Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2014, 4(128)

Будущее чтения?
Воспоминания и размышления о генеалогическом подходе

(пер. с англ. Николая Поселягина)

Документ без названия

 

 

Будущее чтения?

ВОСПОМИНАНИЯ И РАЗМЫШЛЕНИЯ О ГЕНЕАЛОГИЧЕСКОМ ПОДХОДЕ[1]

 

1

Прошедшей весной я провел несколько замечательных и интеллектуально вдохновляющих недель с группой из восемнадцати студентов в заграничном кампусе Стэнфордского университета в чилийской столице Сантьяго, когда в южном полушарии осень и начало зимы, а небеса в основном темны и усыпаны звездами. Большинство из них были на предпоследнем году обучения, никто не специализировался в области гуманитарных наук. Их академические интересы и сферы исследования варьировались от международных отношений до политологии, от геологии и архитектуры до теоретической физики, от наук о Земле до биологии человека. Прежде всего я нашел, что эти студенты способны выносить здравые суждения всякий раз, когда сталкиваются со сложными проблемами внутри и вне своих научных областей, замечательно начитанны и всегда рады изучать новое и, таким образом, расширять горизонты своего опыта. Благодаря нашим дискуссиям я почувствовал значительный прогресс в моих собственных исследовательских и преподавательских проектах, связанных с двумя курсами, которые я преподаю, — «Историческая типология интеллектуалов в Латинской Америке» и «Культурная история футбола в Южной Америке».

Но хотя разделявшая нас ощутимая, более чем сорокалетняя разница в возрасте не становилась помехой для наших бесед, я никогда раньше не был так заинтригован тем, как новое поколение читает. Большинство моих студентов были захватывающе быстры и проворны в определении зачастую трудных для понимания предметов обсуждения и ключевых проблем испанских и английских текстов, которые мы обсуждали, — но в то же время казалось, что они не обращают ни малейшего внимания на риторические, стилистические, а иногда даже поэтические слои этих текстов и не чувствуют их. Понятно, что я не имею в виду отсутствие специфических инструментов текстуального анализа, которые можно было бы ожидать у студента, специализирующегося в литературе. Я ощущал, что мои и их читательские навыки различались не оттенком или степенью, а почти онтологической радикальностью. У меня было впечатление, что студенты смотрели прямо сквозь формальные слои текстов, которые они читали, как будто чтобы получить доступ к их семантическим и аргументативным уровням с ошеломляющей непосредственностью. Тем не менее на этом фоне я был удивлен, как легко было привлечь их интерес к синтаксическим структурам, дискурсивным тропам или формам метафор — и всякий раз, как это происходило, я мог видеть искреннее удовольствие, сравнимое с удовольствием от открытия Средиземного моря, в некоторых случаях почти достигающее степени пристрастия.

Я ни на йоту не собираюсь интерпретировать эти наблюдения в духе классической культурной критики, т.е. как симптом упадка или недостаточных интеллектуальных и экзистенциальных инвестиций. В конце концов, эти студенты тратят на чтение целые дни, может быть, больше, чем любое предыдущее поколение, которое я видел: читают электронные книги, читают слова на экранах своих компьютеров и айфонов, а иногда и страницы печатных книг и учебных пособий. Они читают, пока пишут, читают с исключительной сосредоточенностью, читают во время слушания музыки или чата с друзьями. Безусловно, именно эта перенасыщенная и непрерывная практика чтения сделала их столь способными пропускать формальные показатели текста в поисках «информации». Когда я спросил их, сразу на обоих семинарах, не хотят ли они сфокусироваться только на части текстов двух наших объемистых курс-ридеров, они единогласно решили не пропускать ничего, бросая вызов моим читательским способностям, вероятно, сильнее, чем своим собственным. Но впервые в моей жизни это решение также спровоцировало вопрос: нет ли неискренности, а значит, и проблемы в том, что мы используем одно и то же слово для читательских привычек их поколения и моего?

 

2

Конечно, я здесь не утверждаю ничего нового. То, что было элегантным интеллектуальным замечанием в беседах лет пятнадцать-двадцать назад, давно уже стало неопровержимым фактом, влияющим на нашу повседневную жизнь: постоянное использование электронных медиа, чьи технические различия и практическая мощность неуклонно растут, уже вызвало и продолжает углублять изменения ментальных привычек, и они, видимо, в итоге окажутся глубже, чем было при переходе от рукописной эры к эпохе печатного станка, который мы можем ретроспективно себе представить. Однако гораздо реже упоминается, что для тех из нас, чья жизнь проходит в затачивании читательских навыков у будущих поколений, это означает, что вполне буквально мы больше ничего не знаем и до сих пор не представляем, что является «чтением» для тех, кого мы учим читать. И что хуже, у нас даже нет никаких методов в рамках литературоведения и лингвистики, чтобы начать многообещающие исследования о будущем чтения.

Теории рецептивной эстетики, занявшие разные позиции и научные направления в 1970-е, в период своего академического триумфа, в данном случае не помогут. Сосредоточиваются ли они на различных интерпретациях того, что исторически разнообразные группы читателей дали литературным текстам, или на типологии бесед, которые литературные тексты могут вызывать в аудитории, они всегда предполагают всего один гомогенный тип чтения, ориентированный на форму и содержание, казавшийся «естественным» всего десять-двадцать лет назад — и явно не работающий для этих студентов. Детальная реконструкция способов чтения в прошлом, представленная в работах таких историков, как Роже Шартье[2], может приблизить нас к тому, что здесь требуется, поскольку в ее более широких рамках с производством смысла связываются и телесные жесты, и материальные особенности различных текстовых носителей. Но даже такой подход нужно преобразовать, чтобы тот соответствовал в первую очередь более эмпирическим потребностям исследования, ориентированного на настоящее и будущее чтения.

Конечно, я не в том положении, чтобы предоставлять необходимый теоретический, методологический и практический инструментарий для такого исследования, за исключением первых прозрений или выводов. То, что, по- моему, я могу предложить, относится к другой стороне этой проблемы. Электронная революция поставила культуру чтения в специфические институциональные условия и внутрь особого исторического контекста со своими эпистемологическими и ментальными предпосылками. Эти институциональные условия и эпистемологические предпосылки внесли вклад в формирование влияния новых технологий на чтение, таким образом, став частью генеалогии новой культуры чтения. Поскольку они повлияли и на мою собственную профессиональную социализацию, то, о чем я попытаюсь далее сказать, во многом будет основано на личных воспоминаниях. В конечном счете я надеюсь использовать эти воспоминания как базис для дальнейших мыслей по поводу контекстов, в которых возникает новая культура чтения, — мыслей, которые в итоге могут позволить нам развить некоторые подходящие гипотезы о будущем этой культуры.

 

3

Впервые я непосредственно столкнулся с академическими гуманитарными науками в Соединенных Штатах, когда дважды работал в качестве приглашенного профессора на французском отделении и отделении сравнительного литературоведения Калифорнийского университета в Беркли в 1980-м и 1983 годах. Это стало решающим этапом для моей дальнейшей профессиональной карьеры, в основном потому, что на этих ставках в Беркли я был вынужден осознать и увидеть в перспективе подоплеку моей собственной работы. Я до сих пор помню, как глубоко я был потрясен, когда после лекции под названием «Вечно возрождающаяся буржуазия в историях литературы», которую я читал для преподавателей и студентов моих отделений, один коллега открыл дискуссию следующими словами (до сих пор я помню его лицо, слышу его интонацию и чувствую дискомфорт и смущение): «Мы думали, вы предложите экспертное чтение, — а вы нам предложили дурацкий нарратив». Деконструкция как интеллектуальная позиция была мне тогда в новинку, и я не вполне понял, что слова о «дурацком нарративе» подразумевали идентификацию с дискурсивным стилем Жака Деррида. Но я почувствовал, насколько фундаментальной — и действительно опустошительной — была критика моего метода чтения. «Чтение» как культурная практика, а на самом деле «чтение как таковое», как я узнал, в американских университетах и в американском обществе в целом обладало аурой, к которой я просто не привык. Похожие, хотя не такие резкие замечания задели меня семь лет спустя, когда я прочел лекцию «Тело как объект литературоведения» при вступлении в должность профессора литературы в Стэнфорде, — и тем самым подтвердили мои впечатления о глубоких и часто не выявленных культурных различиях.

И хотя сейчас я в основном удивляюсь, какие темы и заглавия мне казались привлекательными около тридцати лет назад, те реакции на мои выступления впервые заставили меня задуматься, какие же резкие контрасты на самом деле существовали в пределах того, что сегодня иногда выглядит как монохромная читательская привычка гуманитариев книжной эры. Прежде всего это контраст между англо-американской и более «герменевтической» немецкой читательской модальностью. Без сомнения, уникально сильный резонанс, который на американских литературоведческих отделениях вызвала деконструкция, зависел от сходства его дотошно «буквального» фокуса чтения с традицией новой критики, академического наследия 1920—1930-х годов. В свою очередь, новая критика, по-видимому, выросла из длительной протестантской традиции чтения Библии.

Однако эта условная ассоциация ауры чтения в режиме новой критики с аурой протестантского чтения была проблематичной с самого начала — по той простой причине, что такая же генеалогия прослеживается для абсолютно иной читательской модальности немецкой герменевтики. Пусть и новая критика, и герменевтика имели корни в Реформации с ее акцентом на тексте Библии (в его «буквальном» смысле и через новые переводы на народные языки), но дальше они заняли почти противоположные позиции в отношении традиции книжного чтения. Герменевтика ищет осуществление экзистенциального слияния («Verschmelzung», по Гансу-Георгу Гадам еру) созданного в тексте мира и горизонтов читательского опыта, в то время как для новой критики текст остается более отдаленным от личностных интересов и чувств. Новокритический анализ в конечном счете подчеркивает и исследует формальные и семантические контуры текста как объекта и как условия для многочисленных прочтений (это определение, я надеюсь, сходится с понятием «риторического чтения» Поля де Мана[3]). Герменевтика же хочет интегрировать изменчивые, но всегда индивидуальные интерпретации или атрибуции смысла (как «Gehalt», немецкое слово для соединения формы и содержания) в самую глубину читательской идентичности.

 

4

Подобные контрасты и противоречия между различными традициями чтения, постепенно проявившиеся на все более интернациональной академической сцене, — это только одна из двух резких трансформаций, которые пережила наука о литературе в 1970—1980-е годы[4]. В те же годы росла неудовлетворенность многочисленными попытками разработать метаисторическое и транскультурное понятие Литературы, которые были основополагающими для появления в начале XX века литературной теории как отдельного направления в рамках литературоведения — и при этом сопровождали, а то и провоцировали большинство ее внутренних конфликтов. Этот радикальный сдвиг обозначило ключевое эссе Мишеля Фуко «Что такое автор?»[5], где утверждалось, что эпистемологически допустима только радикальная историзация всех терминов, ранее считавшихся метаисторическими в пределах литературоведения. Ранние представители литературной теории, особенно русские формалисты, настаивали, что легитимность научных дисциплин зависит от возможности построить их на базе метаисторических понятий; новая ненадежность концепта «литература» вызвала (подчас слишком громогласно) программный переход от литературоведения к культурным исследованиям. Неожиданно около 1990 года многочисленные литературоведы осознали, что у них хватает квалификации для впечатляющего расширения набора объектов, с которыми они имеют дело в своем преподавании и исследовательской работе: от литературных текстов (причем их уже никто бы не осмелился трактовать в русле гомогенного горизонта отношений) до музыки, кино и изобразительного искусства; от класса, расы и гендера до всего вообще, что можно назвать «культурным» (и что, учитывая неограниченное семантическое распространение этого понятия, не исключало практически ничего).

В отсутствие более приемлемых альтернатив можно сказать, что чемпионы культурных исследований стали применять герменевтические и де- конструктивистские (новокритические) методы чтения к чрезвычайно широкому ряду объектов исследования, допуская и даже поощряя все большее и большее размывание того, что понималось под «чтением». Одинаково присущее и герменевтике, и особенно новой критике требование компетентности литературного чтения было перенесено на «прочтение» симфоний, картин и маркеров гендерной идентичности. Во многих случаях результаты такого поспешного наступления академических завоевателей были так банальны, так не соответствовали их жажде славы и традиционным литературоведческим стандартам качества, что нанесли долговременный вред публичному престижу гуманитарных наук.

С некоторым смущением я должен признаться, что мой первый американский книжный проект начался под эгидой культурных исследований[6]. Я хотел описать профиль одного года в прошлом (в конце концов мой выбор пал на 1926-й), предполагая, что любой артефакт, появившийся в тот момент или вызвавший тогда особенно сильный резонанс, может быть полезен на пути к идентичности этого года. Это объясняет то, как я был удивлен, когда после окончания первого черновика моей рукописи летом 1995-го обнаружил, что, несмотря на культурные исследования как доминирующее институциональное окружение, большинство использованных мной текстов были литературными в традиционном — и в тот момент энергично опротестованном — значении этого прилагательного. Что было (вероятно, подсознательной) причиной моего выбора? Попытки найти ответ на этот вопрос начали все активнее приводить меня к «конкретности» литературы, т.е. к утверждению, на которое литературные теоретики XX века, и среди них Дьёрдь Лукач в «Теории романа»[7], ссылались в своих безуспешных попытках придумать метаисторически и транскультурно действенное определение литературы. Но если предшественники типа Лукача считали конкретность литературных текстов способом улучшить возможности своего понимания прошлого, то моя интуиция подсказывала мне, что конкретная индивидуальность (вымышленных) характеров, объектов и ситуаций в текстах, которые я цитировал, не столько помогала понять 1926-й, сколько просто делала присутствие этого года ощутимее, вызывала его в воображении, вообще производила более интенсивное впечатление от его непосредственности. (Да и в любом случае было ли пространство для «понимания», определения причин развития и прецедентов современных явлений в подходе, который фокусировался на одном годе как на синхронном моменте, но не как на последовательности?)

В течение следующего десятилетия (книга «В 1926: На острие времени» вышла в 1997 году) понятие «присутствие» становилось все более значимым для меня. В это время я пытался сформулировать отношение к прошлому, которое бы не было основано на «понимании», и новую концепцию чтения литературных и нелитературных текстов, которая бы не была ни герменевтической, ни деконструктивистской[8] — и не только для меня, но и для большого количества других литературных теоретиков, чьи концепции формировались разными путями и под разными теоретическими лозунгами[9]. При этом, по-моему, снова стало актуальным общее понятие литературы. Но хорошо, что не было предпринято никаких программных попыток реабилитировать или даже переопределить это в качестве эпистемологической основы для литературоведения. Новый способ чтения, более ориентированный на присутствие, хоть и связан в основном с текстами, которые мы могли бы спонтанно назвать «литературными», не имеет ничего общего с традиционным, довольно узким акцентом на них.

В этом контексте я в течение последнего десятилетия пытался разработать такие понятия, как немецкое «Stimmung» (что значит «обстановка», «настроение», «атмосфера»)[10] и параллельная ему «латентность»[11], в качестве средств описания исторически изменчивых практик и изменяющихся способов чтения литературных текстов. В плане преподавания этот иной тип чтения, со всеми его разновидностями и нюансами, для обращения к формальному и семантическому потенциалу текстов («Gehalt») должен был предполагать уже не литературную интерпретацию и литературоведческий анализ, а разработанную систему дейктических жестов. Привлекать внимание потенциальных читателей к определенным текстам и делать их чтение во всех смыслах приятным сегодня оказалось более уместно, чем утверждать с неизбежной авторитарностью, какие именно смыслы должны (и даже обязаны) содержаться в этих текстах «на самом деле» и как именно они были сделаны.

 

5

Литературоведение как академическая институция к концу XX века превратилось просто в один весьма сложный пласт генеалогических предпосылок для изменения электронными медиа читательских привычек нашего и следующих поколений. Помимо нового интереса гуманитариев к «присутствию» (и к феноменам, связанным с присутствием) это связано с гораздо более глубоким изменением состояния человека, — изменением, которое произошло, так сказать, «за нашей спиной» и в конечном счете касается нашего исходного отношения к прошлому, будущему и настоящему. Говоря о таких «социальных конструкциях времени», я использую слово «хронотоп», слегка модифицируя значение, которое в него вкладывал Михаил Бахтин[12]. Я думаю, что «историцистский» хронотоп, который после 1800 года стал настолько успешным, что смешался со временем в себе и для себя, хронотоп, который сделал возможными гегелевскую философию истории и дарвиновскую теорию эволюции, в последние пятьдесят лет был оспорен (и практически замещен) неким иным и эти сосуществование и конфликт между двумя хронотопами оказали необратимое воздействие на то, как мы и наши потомки теперь читаем[13].

Я бы хотел вкратце и с опорой на исторические работы позднего Райнхарта Козеллека[14] описать пять особенностей историцистского хронотопа. Во-первых, это хронотоп, в котором настоящее всегда оставляет прошлое позади, отрицая ценность ориентации на него и заставляя нас работать сквозь него, если мы хотим иметь открытое будущее, на которое мы могли бы влиять. Во-вторых и при условии работы сквозь прошлое, историцистский хронотоп ценит будущее как открытый горизонт возможностей, среди которых мы можем выбирать. В-третьих, между прошлым, которое мы оставляем позади, и будущим, которое мы можем выбирать, настоящее превращается в незаметно краткий момент перехода, как писал Шарль Бодлер в эссе «Поэт современной жизни». В-четвертых, для историцистского устройства времени это настоящее — естественная среда и условие познания человеком себя как Субъекта и Деятельности, т.е. синоним функционального потенциала сознания (имея в виду декартовское «я мыслю, следовательно, я существую» и учитывая действие, поступок в смысле «Handlung»). Ведь именно в настоящем, которое основано на адаптированном опыте прошлого, мы выбираем среди возможностей будущего, подразумевая, что действуем всегда и только в настоящем. Наконец, в этом историцистском хронотопе время оказывается непреодолимой силой изменения, т.е. ничто не сможет избежать трансформации во времени и с течением времени, как бы быстро или медленно ни продолжалось то или иное конкретное изменение.

В последние годы я убедился, что подобные хронотопические описания могут быть использованы как средства для нового тотализирующего исторического анализа. Они тотальны, поскольку их сложность позволяет нам объединять воедино массу одновременно существующих феноменов в рамках одного контекста, но, в отличие от традиционных средств тотализации и благодаря сложности самого хронотопа, эти феномены в данном случае не превращаются в пьедестал для какой-либо одной доминантной идеи.

Нет ни тени сомнения, что герменевтическое чтение было и остается производным историцистского хронотопа. Ведь «слияние» экзистенциальной ситуации читателя и ситуаций, отличных от его собственной, с которыми он сталкивается в текстах, — это пример сложного акта историцистского выбора и формирования будущего в настоящем, основанного на адаптированном под настоящее опыте прошлого. Следовательно, герменевтическое чтение всегда возникает при специфическом напряжении между тремя временными измерениями, которое формируется историцистским хронотопом. Но картезианская отсылка к себе, которую производит этот хронотоп, является также ключевым условием и для новокритического чтения. Ибо при том, что отсылка к самому себе как к сознанию — это необходимое условие для герменевтического «синтеза» с прошлым, но одновременно она функционирует и как предпосылка текстуального анализа и прогрессирующего взаимного смыкания риторического читателя (снова в смысле де Мана) с текстом-объектом. При этом оказывается, что отношения между прошлым, будущим и настоящим по-прежнему остаются в рамках «исторического сознания», а степень интенсивности динамики, которую производит временное напряжение, выглядит гораздо слабее.

Напротив, в новом хронотопе, который, на мой взгляд, доминирует в повседневном быту современной глобальной культуры и который я связываю с электронной коммуникацией (независимо от того, считать ли электронную коммуникацию его «истоком» или «причиной»), будущее, вместо того чтобы быть открытым горизонтом возможностей, отягощено угрозами настоящего — прозрениями экологической, демографической или экономической катастрофы, чье наступление может быть отсрочено, но в конечном счете ее невозможно избежать (и я здесь не выношу суждений, реалистичны ли эти прозрения или нет). Во-вторых, прошлое в новом хронотопе не оставлено позади настоящим, а затопляет его — это значит, что ничто и никогда не может быть забыто или замещено (почти бесконечные возможности памяти при электронной коммуникации иллюстрируют это изменение и, возможно, являются одним из его условий). В-третьих, новое настоящее, помещенное между заблокированным будущим и отказывающимся уходить прошлым, становится быстро растущим пространством одновременностей, расширяющимся настоящим, в котором исчезает динамический вектор историцистского времени. Если, в-четвертых, узкое настоящее историцистского хронотопа связано с картезианской отсылкой к себе, т.е. концепция человеческого базируется исключительно на сознании, то можно предположить, что радикально иная структура расширяющегося настоящего допускает новые разновидности отсылок к своему «я». (Это может объяснить, например, почему в последние десятилетия возник такой ажиотаж вокруг философских и практических попыток возвращения «тела» и всех видов чувствительности, связанных с телом, «обратно» в человеческую жизнь.) Наконец, само собой разумеется, что в новом хронотопе время больше не выступает необходимым агентом изменения; другими словами, снова стали допустимы ситуации преемственности, новые формы «консервативности» (такие как движение зеленых) и даже мысли по поводу вечных предпосылок человеческой жизни.

 

6

Каковы возможные последствия нашей новой хронотопической ситуации, этого изменяющегося состояния человека, для будущего чтения? С моей сегодняшней позиции я нахожу интеллектуальные перспективы этого вопроса более интересными, чем те первые и пробные ответы, которые я бы здесь хотел сформулировать. Поэтому вместо того, чтобы настаивать на их аналитической или даже фактической ценности, я надеюсь, что мои заключительные соображения будут поняты в качестве пояснения того, где генеалогический подход может нас поймать, если заниматься им и дальше.

Начну с предпосылки. Если неотъемлемой «логикой» нового хронотопа является то, что ни одно явление или установление не может быть предано забвению, тогда он не будет неумолимо замещать собой старый хронотоп, но оба будут сосуществовать, конкурируя и дополняя друг друга. С этой точки зрения мои семинары в Сантьяго с соприсутствием двух четко отличающихся способов чтения могут хорошо предвосхитить наше будущее. Возникший и натренированный в плотном окружении электронной коммуникации, первичный способ чтения моих студентов был основан на сознании и разуме в по- настоящему гиперболическом виде, что объясняет их поразительное умение обрабатывать огромные массивы текстов и превращать их в то, что они предпочитают называть «информацией». Тем не менее в нашем расширяющемся настоящем эта роль доминирующего сознания и отсылка к себе, которую компьютеры лишь улучшают и усиливают, вероятно, не настолько исключительны и обязательны, как когда-то для историцизма, т.е. герменевтического и новокритического способов чтения. Поэтому я предполагаю, что мои подкованные в электронике студенты часто бывали искренне впечатлены, когда я старался обратить их внимание на формальные особенности текстов, которые мы разбирали, и их так легко было соблазнить стратегиями чтения, открывавшими перед ними прошлые эпохи и чужие культуры с особыми пластами ощущения и настроения. В условиях расширяющегося настоящего коммуникация кажется уже не столь односторонним движением прочь от конкретности и чувствительности, каким мы обычно ее представляем.

С другой стороны, существует явное сходство между расширяющимся настоящим одновременных событий, настоящим, в котором буквально всё под рукой, и формой бытия, которая реализуется в изменчивых переходах между разными способами электронной коммуникации — без какого-либо выхода вовне, с вездесущностью электронных устройств. Это сближение делает чтение постоянным, акт чтения теряет контуры, фокус и направленность. «Читать ради» — «читать ради сюжета» (или ради чего бы то ни было), популярная фраза для описания и определения различных манер чтения всего двадцать лет назад, похоже, больше не подходит к читательской культуре новых поколений.

В заключение я хочу упомянуть измерение, которое некогда было центральным для разных культур чтения в рамках историцистского хронотопа, т.е. статус тех текстов, которые мы когда-то называли «классическими». «Классикой» были тексты, способные поддерживать привлекательность свежести и непосредственности вопреки времени; они становились парадоксальным исключением в хронотопе, чье настоящее постоянно оставляло прошлое «позади». Наоборот, в расширяющемся настоящем одновременных состояний вместе с технологией, которая делает забвение невозможным, присутствие и непосредственность текстов из прошлого перестают быть исключительными и захватывающими. Пока аура «классики» опустошительна, ее функция как институции превращается в предмет личного выбора — и мы не должны считать это симптомом крушения или упадка. Скорее это запоздалое осуществление утопии субъективной свободы от наследия и атрибутов культуры, которую предвидел Вальтер Беньямин в последних разделах эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости»[15].

Конечно, нет ничего невозможного в том, чтобы представить (довольно отдаленное) будущее чтения, где гетерогенность сегодняшней ситуации превратится в более гармоничную картину, которая может оказаться «культурой чтения электронной эпохи». По итогам тринадцати лет XXI века, однако, мы можем лишь утверждать, что ситуация с чтением бесконечно сложна, полна конфликтов, потенциальных недопониманий и продуктивных трений и нет никакого ясного указания на направление, в котором она могла бы развиваться[16]. Моей целью было показать, насколько настоящее чтения зависит от специфических институциональных и хронотопических условий, при которых электронная революция впервые возникла — и с тех пор не перестает удивлять нас.

Пер. с англ. Николая Поселягина

 

[1] Вопросы и аргументация этого текста отсылают к моему докладу в рамках лекционного курса «Как я думаю о литературе», прочитанному 17 октября 2011 года на отделении литератур, культур и языков Стэнфордского университета. Я благодарю заведующую отделением Габриэллу Сафран за то, что она сделала первый шаг и пригласила меня принять участие в этом мероприятии.

[2] См., например: Chartier R. The Order of Books: Readers, Authors, and Libraries in Europe Between the Fourteenth and Eighteen Centuries. Stanford, 1994.

[3] См. в первую очередь: Man P. de. Semiology and Rhetoric // Diacritics. 1973. Vol. 3. P. 27—33.

[4] Дальнейшие комментарии в отношении истории литературоведения см.: Gumbrecht H. U. The Nineteenth and Twentieth Century Tradition of (Academic) Literary Studies: Can it Set an Agenda for Today? (представлено на четвертом собрании в рамках проекта «Transnational Lecture Series» Манчестерского университета в 2009 году).

[5] В оригинале: Foucault M. Qu'est-ce qu'un auteur? // Bulletin de la Societe franfaise de philosophie. 1969. Vol. 63. P. 73—104. (Русский перевод: Фуко М. Что такое автор? // Фуко М. Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности: Работы разных лет / Сост., пер. с франц., коммент. и послесл. С. Табачниковой; общая редакция А. Пузырея. М.: Касталь, 1996. С. 7—46. — Примеч. перев.)

[6] Конечным продуктом было: Gumbrecht H. U. In 1926: Living on the Edge of Time. Cambridge, Mass., 1997. (Русский перевод: Гумбрехт Х.У. В 1926: На острие времени / Пер. с англ. Е. Канищевой. М., 2005. — Примеч. перев.)

[7] Книга «Die Theorie des Romans: Ein geschichtsphilosophi- scher Versuch uber die Formen der groBen Epik» была написана по-немецки в течение 1914—1915 годов, впервые опубликована в 1916-м. (Русский перевод см.: Лукач Г. Теория романа // НЛО. 1994. № 9. С. 19—78. — Примеч. перев.)

[8] Манифестом этой позиции стала книга: Gumbrecht H. U. Production of Presence: What Meaning Cannot Convey. Stanford, 2004. (Русский перевод: Гумбрехт Х.У. Производство присутствия: Чего не может передать значение / Пер. с англ. С. Зенкина. М., 2006. — Примеч. перев.)

[9] Интересный обзор таких позиций (и различных реакций на них) представлен в: Praesenz interdisziplinaer: Kritik und Entfaltung einer Intuition / Hg. von S. Fielitz. Heidelberg, 2012.

[10] Gumbrecht H. U. Atmosphere, Mood, Stimmung: On a Hidden Potential of Literature. Stanford, 2012. Немецкий оригинал: Gumbrecht H.U. Stimmungen lesen. Munchen, 2011.

[11] Latenz: Blinde Passagiere in den Geisteswissenschaften / Hg. von H.U. Gumbrecht, F. Klinger. Gottingen, 2012.

[12] Bakhtin M.M. Forms of Time and the Chronotope in the Novel // Bakhtin M.M. The Dialogic Imagination: Four Essays / Ed. by M. Holquist; transl. by C. Emerson, M. Holquist. Austin; London, 1981. P. 84—258. (Среди изданий на русском языке см., например: Бахтин М.М. Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М.М. Собрание сочинений: В 7 т. М., 2012. Т. 3: Теория романа (1930—1961 гг.). С. 340—512. — Примеч. перев.)

[13] «Историческое» описание и философские доводы в отношении утверждения, что «изменение состояния человека» имело место, см. в: Gumbrecht H.U. After 1945: Latency as Origin of the Present. Stanford, 2013. Основное внимание в работе «Unsere breite Gegenwart» (Berlin, 2011; английский перевод ожидается в: Columbia University Press, 2014) сосредоточено на том, что я называю «новым хронотопом».

[14] В первую очередь на: Kosellek R. Futures Past: On the Semantics of Historical Time / Transl. and with introduction by K. Tribe. New York, 1985.

[15] О критических аспектах этой проницательности см.: Mapping Benjamin: The Work of Art in the Digital Age / Ed. by H.U. Gumbrecht, M. Marrinan. Stanford, 2003.

[16] Это впечатление подтверждается недавним выпуском «New Literary History» (2013. № 44), посвященным новым формам и мотивациям чтения в современной французской критике. Ситуация оказалась гетерогенной — и из-за этого резонирующей интеллектуально и экзистенциально.

 

Версия для печати