Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2012, 118

Новые книги

ntemp1

НОВЫЕ КНИГИ

 

Parppei Kati. «THE OLDEST ONE IN RUSSIA»: THE FORMATION OF THEHISTORIOGRAPHICAL IMAGE OF VALAAM MONASTERY. Leiden; Boston: Brill, 2011. — XVI, 300p. (Russian History and Culture. Vol. 6).

 

«В наши дни нет ничего революцион-ного в идее писания истории как кон-струкции нарративов, основанной на предпочтениях, идеях и концепциях писателя и, следовательно, на ценнос-тях и идеях, которые он разделяет с группой или обществом, к которому принадлежит». В этой мысли, выска-занной на с. 269 рецензируемой книги, тоже ничего экстраординарного нет. Естественно, книга посвящена процес-су конструирования исторического нарратива, однако самой этой форму-лы К. Парппеи избегает, предпочитая иную: «вскрытие процесса формирова-ния образа» (метафора не очень удач-ная). История Валаамского монастыря очень интересна, но чем сильнее мы углубляемся в изучение источников, тем яснее для нас становится экстраор-динарная составляющая Валаамского «прошлого» — это «скорее отсутствие истории» (с. 60). К. Парппеи неодно-кратно (с. 63, 180 и далее) отмечает, что при обращении к текстам опреде-ленных эпох мы практически не нахо-дим содержательного материала для конструирования хоть какого-нибудь образа.

Считая себя медиевистом, исследо-вательница изучает не Средневековье, а исторический парадокс: фрагменты сомнительного исходного материала противоречат современному «образу Валаама как древнего монастыря с бо-гатейшей историей» (с. 1).

История формирования этого об-раза весьма примечательна. В основу работы положены следующие соотно-шения: религия и власть, религия и время. В первой части книги большее внимание уделяется политическим коннотациям, во второй — хронологии. Впрочем, для постижения «популяр-ного образа Валаама» необходимо и то, и другое. И разница между истори-ческой книгой и книгой о сочинении истории, оказывается, не так уж ве-лика. Следует отметить, что первона-чальный образ «форпоста правосла-вия» формируется властью или под ее воздействием. Валаамский монас-тырь — пограничный, потому госу-дарство должно уделять особое вни-мание определению его статуса; это касается и основания, и развития, и представлений о ранних этапах суще-ствования обители.

Валаамский монастырь был не един-ственным претендентом на знаковый статус. Отношения Валаамской и Со-ловецкой обителей, к сожалению, оста-ются за рамками исследования, хотя они принципиальны: определение твердыни православия на Русском Се-вере требует властной легитимации; интересно, что патриарх Алексий II по-добной однозначности избегал, уделяя внимание двум обителям, что фикси-руется в публикациях конца XX в.

Работа открывается обсуждением центральных концепций, помогающих интерпретировать исходное противо-речие: lieu de memoire, культурная па-мять, мифоистория. Естественно, уде-ляется внимание и проблеме границ, и вопросам национальной идентичности. Одна за другой рассматриваются все «исторические конструкции» ранней истории Валаама, описывается их про-исхождение и осуществляется соотне-сение «популярного образа» с полити-ческой, идеологической и культурной атмосферой эпохи.

Так, первая глава посвящена исто-рии Валаама в XVIII и XIX столетиях, когда интерес властных кругов, рас-цвет исихазма и рост числа паломни-ков приводят к «прославлению» исто-рии монастыря — и это отражается уже в XIX в. в значительном количестве текстов.

Во второй главе рассматривается создание популярной истории мона-стыря — от первых обращений к ней в работах ученых XIX в. до создания книг о монастыре во второй половине столетия. Репрезентации истории мо-настыря к концу века основываются исключительно на текстах, создавае-мых в пределах Валаама. Отдельные аспекты «популярной истории» рас-сматриваются далее — на примере да-тировок основания монастыря, форми-рования культа Сергия и Германа и создания пантеона валаамских святых. И только в шестой главе мы переходим собственно к идее государственной: здесь характеризуются репрезентации западных соседей в монастырской ис-ториографии (легенда о короле Маг-нусе, принявшем монашество на Ва-лааме, описание «вторжений» на остров в литературе конца XIX в.).

В случае с Валаамом создание «свя-щенного континуума было исключи-тельно проблематичным» (с. 7). Ведь и фигуры святых основателей, и мест-ные мифы и легенды, и рассказы о чу-десах — очень фрагментарны и неубе-дительны. Впрочем, культу не нужна достоверность. Дело в другом: особое географическое положение как бы вы-деляет монастырь из общего ряда, но никаких подтверждений его уникаль-ности не обнаруживается. Возникает понятийный разрыв, дистанция между должным и сущим — и для места без прошлого создается необходимое про-шлое. Академическое исследование при решении данного вопроса должно опираться не только на архивы, но и на популярные работы — очерки, траве- логи, путеводители и картинки с на-туры отражают в равной степени уста-новки создателей и общую тенденцию. Происходит, по мысли П. Нора, крис-таллизация культурной памяти в опре-деленном месте (loci memoriae). Един-ство некой группы основывается на общих представлениях о прошлом, а место позволяет их консолидировать.

Тесная культурная взаимосвязь мате-риалов позволяет уйти в сферу «мифоистории», тесно связанной с «великой историей Руси», в основе которой — несколько приоритетных для Парппеи сюжетов, например христианизация.

Легенды об апостоле Андрее и швед-ском короле Магнусе в равной степени репрезентируют древность монастыря, становятся основой «литературной ис-ториографии» во всех текстах — от фо-тоальбома до официального сайта. Но механизмы репрезентации делают за-нимательным анализ даже самых, каза-лось бы, «усредненных» материалов. Парппеи исследует не столько источ-ники, сколько пути их трансформации, и превращает процесс «создания исто-рии» в процесс создания литературы об истории.

Формирование образа завершается к началу ХХ в., все позднейшие при-меры — только повторения уже знако-мых моделей. Именно это и лишает книгу «чувства истории». Канон сфор-мирован — дальнейшее движение уже не интересно, и все стремления изме-нить имагологическую перспективу оказываются тщетными. Изучаются «процессы, а не события и явления» (с. 38). Но и процессы оказываются завершенными, утрачивается исследо-вательская перспектива.

Любопытно, что образ монастыря не мог быть сформирован на основе наиболее содержательного текста — «Сказания о Валаамском монастыре», оригинал которого был утрачен, а един-ственная копия обнаружена лишь в кон-це ХХ столетия. Тем самым легитим-ность историографии Валаама легко ставится под сомнение. Только в рас-сказах о паломничествах и возникают элементы историографии. А все осталь-ное — чистой воды «мифоистория».

Существенный недостаток работы — игнорирование фольклорного мате-риала, который привлекается очень редко для сопоставительного анализа; однако именно в устной традиции об-наруживается и стремление легитими-ровать древность монастыря, и сопро-тивление этой тенденции. Во многом фольклор мог бы объяснить выбор тех или иных сюжетных схем создаваемой монастырской историографии вернее, чем житийная традиция, которая рас-сматривается очень подробно.

Особое внимание уделено «импер-ской поддержке» церковной историо-графии. Однако в процессе «консоли-дации национальных мифов» Валаам не сыграл существенной роли. Фик-тивная история, созданная в фальси-фикациях Сулакадзева, была, по сути, санкционирована игуменом в «офици-альном» описании монастыря 1864 г., а могло ли быть иначе; ведь «настоя-щей» истории не было.

Историки обсуждают разные даты основания монастыря — от XIII до XV в., но в «популярных историях» выдвигается версия основания монас-тыря в Х в. Помимо связи с христиа-низацией Руси, следует отметить и краеведческий пафос локального само-утверждения. Все-таки перед нами не эмоциональный и бессознательный процесс, о котором идет речь на с. 88, а продуманная стратегия. Точно так же утверждение функции монастыря как «факела истинной веры во тьме языче-ства» (с. 140) основывается во всех текстах на подчеркивании дуальных моделей «старое/новое», «дикое/ци-вилизованное», «свет/тьма», «жесто-кость/благородство». Любопытно, что и в светских текстах, и в агиографиче-ских сочинениях эти модели реали-зуются в равной мере.

Поиски основателей монастыря сме-няются столь же интенсивными «по-исками чудес» (три в текстах конца XVIII в. и уже двенадцать в тексте 1810 г.) — их элементы опять же обна-руживаются и в богослужебных текс-тах, и в публицистике XIX в. Различ-ные версии касательно происхождения Сергия и Германа Валаамских отража-ют предпочтения определенных эпох. То же продолжается и в ХХ в., причем и в Финляндии: «...история о греке Сергии и кареле Германе комбинирова-ла византийскую традицию с местной карельской, символизируя ту связь, которая должна служить консолида-ции финской православной общины» (с. 163). Иконографическая традиция начинается только с 1765 г. (причины и этапы развития обстоятельно описаны в книге) и тоже демонстрирует пред-сказуемые трансформации.

Формирование «идеологического превосходства» Валаама осуществля-ется на основе упоминаний монастыря в житиях известных святых (Александ-ра Свирского, Зосимы и Савватия Со-ловецких) и создания собственного пантеона. В тот же ряд встраивается и использование метафоры «Северный

Афон» применительно к Валааму — со второй половины XIX в.

Итогом становится построение «истории Валаама», параллельной «символическому пути православной России» (с. 273). Действительно, в тек-стах о монастыре реализованы все его «символические ресурсы»; в результа-те оформляется статус древней почи-таемой обители с мифической аурой. И вся мешанина из фактов, вымыслов и подделок формирует идею впечат-ляющего «наследия», которое может служить и духовным, и политическим, и туристическим целям.

Книга — о несуществующем и его переходе в разряд «реального». И ока-зывается, что отсутствие документаль-ных источников формированию «исто-рического образа» скорее помогает, а никак не вредит.

Александр Сорочан

 

 

Ранчин А. М. ДРЕВНЕРУССКАЯ СЛОВЕСНОСТЬ И ЕЕ ИНТЕРПРЕ-ТАЦИИ: МАРГИНАЛИИ К ТЕМЕ. — Saarbrucken: LAP Lambert Academic Publishing, 2011. — 665 c.

 

Книга А.М. Ранчина, изданная в Гер-мании, включает его работы последних пяти лет (как правило, переработанные и дополненные), которые объединяет их полемический характер, что позво-лило самому А.М. Ранчину говорить о том, что «сюжет» книги «тяготеет к монографичности» (с. 11).

Первый раздел посвящен вопросам общетеоретического характера, вто-рой — более частным проблемам, свя-занным с интерпретацией памятников домонгольского периода («Повести временных лет», Борисоглебского цик-ла, «Слова о Законе и Благодати» мит-рополита Илариона, «Слова о полку Игореве»). В последней части иссле-дуются традиции древнерусской сло-весности в творчестве Н.В. Гоголя, Л.Н. Толстого, Н.С. Лескова, О.Э. Ман-дельштама, М.И. Цветаевой, И.А. Брод-ского, рассматриваются концепции Ю.М. Лотмана, Б.А. Успенского и В.Н. Топорова, относящиеся к изуче-нию культуры Древней Руси.

Особого внимания заслуживает первая статья сборника, посвященная одной из принципиальных проблем

филологической медиевистики — проб-леме топосов в древнерусских текстах. Касаясь крайне сложных герменевти-ческих вопросов разграничения цитат и топосов, а также выявления топосов как таковых, автор отмечает сильные и слабые стороны «крайних позиций»: с одной стороны, А.В. Каравашкина и А.Л. Юрганова, сомневающихся в пра-вомерности выделения цитат, если только в источнике нет явных указаний на цитирование, с другой — Т.Л. Вил- кул, представляющей летописное по-вествование как «конструкт», состав-ленный из топосов и заимствований («параллельных текстов») и не отра-жающий реальных исторических собы-тий. В итоге А.М. Ранчин определил ряд моментов, которые исследователь должен принять во внимание при диф-ференциации топосов и цитат. Это на-личие иных цитат, следов установки на связь с контекстом, к которому при-надлежит вероятный источник, функ-циональность цитаты, частотность цитирования соответствующего вы-сказывания в других памятниках и т.п. При выявлении же топоса как такового А.М. Ранчин предлагает рациональный подход, который не ограничивается не-кими схемами, а предполагает изучение каждого конкретного примера. Напри-мер, представляется правомерным от-каз от буквального толкования краткой библейской формулы «не бе гласа, ни послушания» в применении к описы-ваемой древнерусским автором ситуа-ции. А.М. Ранчин, критикуя подход Д.С. Лихачева и А.А. Шайкина в трак-товке соответствующего пассажа в «Повести об ослеплении Василька Теребовльского», определяет данное выражение как не относящееся «к се-мантически связанным» (с. 17), а функ-ционирующее лишь «как знак библей-ского идиолекта» (с. 19), присущего «Повести временных лет» и другим ле-тописям. Следует добавить, что это вы-ражение, видимо, было известно древ-нерусскому книжнику и по творениям Ефрема Сирина, который употребил его по отношению к несчастной душе грешника, представшей перед Вечным Судией. Что же касается оригинальных древнерусских сочинений, то данная формула встречается не только в лето-писных текстах. В «Повести-плаче по Арсению Тверскому», имеющей неле-тописное происхождение, это высказы-вание применено при описании горест-ного состояния умирающего от инсуль-та владыки (см.: ПСРЛ. Л., 1925. Т. IV. Ч. 1. Вып. 2. С. 408).

Все статьи второго раздела так или иначе представляют собой возражения на предложенные различными иссле-дователями гипотезы. А.М. Ранчин либо показывает недостаточность аргу-ментации этих гипотез, либо приводит весомые контраргументы.

Так, сомнения в актуальности эсха-тологических ожиданий в Киевской Руси XI века, правомерно высказанные автором работы, могут быть подтверж-дены оптимистическим (а отнюдь не апокалиптическим) настроением, кото-рым проникнуты оригинальные произ-ведения того времени: «Слово о Зако-не и Благодати», вступительная часть Чтения Нестора, историософские отступления в «Повести временных лет» — все эти сочинения выражают воодушевление русских людей, постиг-ших мир высокой духовности и непре-ложности нравственных ценностей, ко-торые открыло для них христианство.

Чрезвычайно важной представляется статья А.М. Ранчина о попытках крити-ки шахматовского метода (в частности, в работе С.Я. Сендеровича о «Повести временных лет»). Попытки (разного уровня компетентности) отказать мето-ду А.А. Шахматова в продуктивности в последнее время предпринимаются все чаще. Безусловно, наука движется вперед, и далеко не все, предложенное А.А. Шахматовым, нашло свое под-тверждение. Можно согласиться, что чрезмерное увлечение поисками новых и новых протографов чревато «умноже-нием сущностей». Но что предлагается взамен? Расслоение текста, скрупулез-ный анализ происхождения его фраг-ментов, определение круга, где писа-лись его составляющие, сложны и утомительны. Гораздо увлекательней, объявив «Повесть временных лет» «целостным произведением», строить историософские схемы, благо ассоциа-ций и параллелей можно отыскать достаточно — для любой сконструиро-ванной модели. А.М. Ранчин последова-тельно и логично показывает, что пред-лагаемая конструкция, опирающаяся на ветхозаветный мотив предпочтения младшего брата старшему, полна натя-жек и несоответствий реальным исто-рическим событиям: «Изяслав Ярославич в ПВЛ, действительно, обвиняется больше, чем братья, в нарушении крест-ного целования Всеславу Полоцкому. Обвиняется, по-видимому, из-за своего старшинства... По этой же причине, ско-рее всего, ответственность за изгнание Изяслава летописец возлагает прежде всего на среднего брата Святослава, а не на младшего — Всеволода». Однако «в летописном некрологе именно Изяслав представлен благочестивым пра-вителем и праведником, а его сын Ярополк уподоблен святым страсто-терпцам Борису и Глебу (статьи 6586 и 6594 гг.)...» (с. 102—103). Здесь можно подчеркнуть, что и старшинство име-ется в виду не только возрастное, но и княжеское: киевский князь несет глав-ную ответственность. Вторая часть статьи посвящена критике концепции А.А. Шайкина, отстаивающего «един-ство» «Повести временных лет», в пер-вую очередь идейное. А.М. Ранчин по-казывает зыбкость этого постулата и утверждает верную мысль о том, что «Повесть временных лет» и раннее ле-тописание вообще не знали последова-тельно воплощаемых исторических и историософских концепций. Все, что принимается за такие концепции, — на самом деле отражение мировоззрения летописца, и только. Заслуживает под-держки и мысль ученого об открытости структуры «Повести временных лет» (как и любой ранней летописи). Одна-ко, как справедливо отмечает и сам А.М. Ранчин, мы еще далеки от реше-ния проблемы. Стоит заметить, что столь же далеки мы и от разрешения за-гадки летописания вообще, ибо распо-лагаем отредактированными сводами (что и послужило основанием шахматовского видения летописания). Вместе с тем последние исследования показали плодотворность изучения анналистической стороны летописи, и, думается, от-крытия в этой сфере еще впереди.

Большой корпус статей посвящен различным аспектам исследования Бо-рисоглебского цикла, который углуб-ленно изучается А.М. Ранчиным в те-чение многих лет. Рамки рецензии не дают возможности анализа сложных вопросов взаимоотношения и трактов-ки текстов, по которым на сегодняш-ний день в науке не сложилось домини-рующей концепции. Хотелось бы лишь заметить, что во внимание стоило так-же принять пространную рецензию Ю.А. Артамонова на книгу Н.И. Милютенко «Святые князья-мученики Борис и Глеб» (Вестник церковной истории.

2008. № 3). Такого же библиографиче-ского замечания заслуживает и раздел, посвященный толкованию фразы- тезиса из Жития Александра Невско-го о непреступлении чужих границ (имеется в виду недавно вышедшая коллективная монография «Александр Невский. Государь, дипломат, воин» (М., 2010), где затрагивается и данный аспект).

Вопрос о времени канонизации Вла-димира Святого также далек от разре-шения, однако, думается, А.М. Ранчину удалось внести вклад в продвижение к истине. Особенно это касается проб-лемы поставления на митрополию Ила- риона, для решения которой ученый резонно привлек в качестве аналогии свидетельства и оценки в источниках ситуации, когда на русскую митропо-лию спустя столетие ставился Климент Смолятич.

Две статьи посвящены «Слову о пол-ку Игореве», в частности приведены убедительные основания, дающие воз-можность утверждать, что под «старым Владимиром» его автор подразумевал Владимира Святославича, а не Влади-мира Мономаха, принадлежавшего к соперничавшему с Ольговичами клану. Работа о «Записке о жизни Ивана Неронова», по сути, не является полемической, а представляет собой ценное филологическое исследование данного памятника.

Лишь одна из статей в книге дает возможность не согласиться с пози-цией автора — это работа «В защиту "сталиниста" Н.К. Гудзия, или Какой может и не может быть история древ-нерусской словесности», посвященная переизданному учебнику по древнерус-ской литературе Н.К. Гудзия. Конечно, следует учитывать, что некоторая край-ность в отстаивании учебника, напи-санного в столь «темную» для древни- ков пору (1938), вызвана тональностью критической статьи О.А. Проскурина, который, будучи специалистом в обла-сти литературы пушкинской поры, выступил скорее в публицистическом жанре. Тем не менее не хотелось бы, чтобы сегодняшние студенты учились по учебнику, который, хотя и написан с любовью к нашему древнему насле-дию, дает неверные концептуальные установки и требует бесконечных по-правок от преподавателя.

Следует отметить, что сам подход к полемике, демонстрируемый автором, можно назвать образцовым. А.М. Ран- чин подробно, не выдергивая высказы-ваний из контекста, передает смысл концепций исследователей и лишь за-тем переходит к их критике. Безупре-чен и стиль критики: нигде автор не опускается до язвительных выпадов и прокурорских интонаций, которыми так часто грешат современные критиче-ские статьи. А в качестве обязательного в данном жанре замечания хочется по-сетовать на опечатки и непрочитавши- еся буквы в специальных шрифтах — по недосмотру, видимо, как автор-скому, так и издательскому.

Е. Л. Конявская

 

 

Алпатова Т.А. ПРОЗА Н.М. КАРАМ-ЗИНА: ПОЭТИКА ПОВЕСТВОВАНИЯ. — М.: Изд-во МГОУ, 2012. — 559 с. — 1000 экз.

 

Генезис карамзинских повествователь-ных принципов важно осмыслить с уче-том понимания «художественности» в русской литературе рубежа XVIII— XIX вв. Исследование Т.А. Алпатовой как раз и посвящено воссозданию «по-движной картины мира» в творчестве Карамзина (с. 10). Последовательно рассматривая его прозаические произ-ведения 1780—1790-х гг., автор выходит за пределы сложившихся исследова-тельских схем; «литературный экспе-римент» Карамзина начинается не с «Писем русского путешественника», однако «становление повествователь-ных структур» очевиднее всего про-слеживается на примере этого произ-ведения. Журнальная деятельность Карамзина, исторические повести и «Бедная Лиза», «Моя жизнь» и «Ры-царь нашего времени» — важные эле-менты «нарратологии Карамзина».

«Своеобразие карамзинской прозы сказывается главным образом в том, что она несет в самой себе заложенную в структурах текста "память" о про-цессе собственного создания» (с. 6). «Традиция эстетической рефлексии» определяет основной сюжет работы, в которой отдельные текстологические замечания растворяются в характери-стике «новых способов организации жизненного материала» в литературном тексте (с. 31).

В первой главе основное внимание уделяется формированию «карамзинских» повествовательных стратегий. Проследить генезис прозы Карамзина на русской почве — задача интересная. Три романа избраны для подробного анализа недаром. Первый русский ро-ман — «Езда в остров любви» В.К. Тредиаковского (1730); первый русский оригинальный роман — «Непостоянная Фортуна, или Похождение Мирамонда» Ф.А. Эмина (1763) и, наконец, пер-вый русский политико-аллегорический роман — «Кадм и Гармония» М.М. Хе-раскова (1789) — были этапными в ста-новлении русской прозы XVIII в. Стра-тегии авторов отразились в структуре книг: любовно-авантюрный развле-кательный сюжет дополнялся в них иными повествовательными планами, присутствие которых, по замыслу создателей, могло бы помочь реализо-вать эту более высокую и значительную творческую установку. Эти реализации жанровой модели «путешествия» были восприняты Карамзиным, что подтвер-ждается во второй, центральной главе исследования, посвященной «Письмам русского путешественника».

Любопытное описание переплетаю-щихся «путешествий» (реального, «просветительского», «метафоричес-кого») позволяет исследователю осве-тить разные аспекты самовыражения автора. Постоянное обращение к осо-бенностям читательского восприятия карамзинских текстов показывает, насколько сложно публике было оце-нить авторскую стратегию. И харак-теристика «Писем...» в работе дается так, чтобы выявить уникальность лите-ратурности карамзинского текста. Идет ли речь о пространственно-временной структуре, об авторских отступлениях или о «самоописании текста» — основу составляет «диалог с литературой» (с. 335). Т.А. Алпатова пишет: «Про-странственная структура жанра путе-шествия в принципе предполагает чередование "динамического" и "стати-ческого" кодов в воссоздании/восприя-тии окружающего мира» (с. 151); здесь она разделяет точку зрения В.Н. Топо-рова. Однако сам анализ «жанрового задания» предполагает ориентацию на литературные образцы и совмещение статики и динамики в сознании «авто-наблюдателя». «Единство и многооб-разие мира» предстает у Карамзина в сложной последовательности чередо-ваний; на с. 160—164 эта последова-тельность раскрыта на примере описа-ний Германии. Точно так же «тайны» и «откровения» истории сменяют друг друга во вводных фрагментах — экс-курсах в прошлое, а скрытая полемика и «согласие» — во фрагментах, посвя-щенных литературе. Впрочем, из этих фрагментов подробно рассматриваются лишь «родовые» — об отношениях про-зы и поэзии и о судьбах драматургии и театра. Поэтические тексты, возникаю-щие в «Письмах.», позволяют рекон-струировать личности авторов. Лите-ратурные микросюжеты «интересны сочетанием противоречивых начал»; здесь весьма занимателен анализ упо-минаний о Вольтере и Делиле.

«Писатель приоткрывает перед своими читателями тайные пружины, организующие движение и развитие текста, который благодаря этому слов-но бы получает возможность осознать себя» (с. 241), — это происходит и в «Письмах.», и в повестях, которым посвящена третья глава монографии. Внешний сюжет не так уж важен; в текстах Карамзина он не слишком сложен; гораздо важнее единство ав-торской позиции, которое очевидно ив журналах и альманахах, издавав-шихся писателем. Идеальный круг читателей — «друзей моих и прияте-лей» — представляется собранным; поддерживается линия наметившего-ся живого «общения» их с издателем; установка на подобную интонацию присутствует уже в «Московском жур-нале» благодаря стилизации свобод-ной беседы с читателями и спонтан-ного, «на глазах» у них оформления нового замысла — издания «маленьких тетрадок» «Аглаи», например. В ран-них бессюжетных зарисовках Карам-зина («Прогулка», «Ночь», «Деревня») «психологический рисунок повество-вания обретает особое качество — атмосфера, в которую погружен герой, его внутреннее состояние не просто ис-следуются в тексте, но словно бы обре-тают способность сами развертываться в текст» (с. 418). Отметим, впрочем, что это «развертывание» подразумева-ется в любом произведении, посвящен-ном внутреннему миру человека; и здесь новаторство Карамзина сомни-тельно. В «Бедной Лизе» сюжетный материал позволяет раскрыть специ-фику психологической прозы: чередо-вание описаний извне и изнутри не на-рушает цельности текста, а наоборот — раскрывает «закономерности человече-ской природы». Прием «обнажения по-вествования», который рассматрива-ется в работе на примере «Юлии» и «Моей исповеди», расширяет рамки художественного наблюдения. О «по-следовательной противоречивости» (с. 445) прозы Карамзина говорится в связи с разными аспектами его твор-ческой стратегии. Беседа с читателем в тексте предполагает, например, не только актуализацию опыта или выра-жение эмоционального единства, но и решительное противопоставление, даже иронию над «простодушным» читателем, принимающим все расска-занное за чистую монету. Впрочем, к анализу подобных стратегий Т.А. Ал-патова не переходит.

Автор монографии умело преодоле-вает трудности, которые возникают при исследовании «динамичного, "становя-щегося" в глазах читателя повествова-ния». Невозможность «завершенной» поэтики применительно к данному материалу — особенно очевидна. Ведь введение всякой «системы правил», пе-реход к нормативности — противопока-заны карамзинскому тексту, в котором «не бывает <...> "правильных" спосо-бов воздействия» (с. 32). Поэтому в за-ключительном параграфе рассматрива-ется повесть «Марфа Посадница», в которой обнаруживается синтез вы-деленных в исследовании повествова-тельных стратегий. Увы, именно по этой причине «История государства Российского» Карамзина остается за рамками работы; для поэтики важен процесс, а не результат; исторический текст, представляющий собой художе-ственное произведение, уже по одному материалу, по концепции не может со-ответствовать представлению о «рас-сказывании как процессе». Хотя было бы интересно проанализировать по-вествовательные стратегии в «Записке о древней и новой России».

Перед нами тот самый случай, когда достоинства работы органически свя-заны с ее недостатками. В основе кни-ги — докторская диссертация; отсюда — точность характеристик, строгость стиля и четко оформленная структура. Но по этой же причине мы не найдем в книге принципиальных новаций, раз-вернутых микросюжетов, отступлений от темы, смелых предположений, кото-рые нуждаются в дальнейшем развитии или опровержении. «Исчезновение очевидности», о котором неоднократно идет речь, сводится лишь к нескольким фрагментам вводного и обобщающего характера; а в работе, посвященной «творящемуся» повествованию, эле-мент вольномыслия необходим.

Александр Сорочан

 

Сергеева-Клятис А.Ю. БАТЮШКОВ. — М.: Молодая гвардия, 2012. — 284 с. — 5000 экз. — (Жизнь замеча-тельных людей. Вып. 1370).

 

В этой книге приведено много выска-зываний о Батюшкове самых разных деятелей ХХ столетия. Одно, кажется, упущено. Оно принадлежит земляку Батюшкова, поэту и писателю Варламу Шаламову. Рассуждая о «четвертой Вологде», Шаламов вспомнил о Ба-тюшкове: «...только взрослым мне уда-лось повторить своими губами и гор-танью: "О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной", и понять его удивительную допушкинскую власть над словом, — более свободную, чем у Пушкина, более необузданную, хранящую самые неожиданные откры-тия. Если бы не было Пушкина, рус-ская поэзия в лице Батюшкова, Дер-жавина и Жуковского — стояла бы на своем месте. <...> В допушкинских стихах есть всё, что дает место в миро-вой литературе русским именам».

Этот парадокс В. Шаламова, кажет-ся, наиболее точно выражает основную идею новой биографии Батюшкова: идею самодостаточности его поэзии. Еще от Белинского у нас сложилось особенное представление о Батюшкове как о «предтече Пушкина», о поэте, ко-торому «немногого недоставало, чтобы переступить черту, отделяющую та-лант от гениальности». И тут к востор-женной оценке поневоле примешива-лась нота сожаления о том, что гений Батюшкова не мог в полной мере реа-лизоваться. А поскольку его поэзия представила «счастливые» начатки того, что позднее осуществилось в дея-тельности гениального Пушкина, — то и «сожалеть» особенно не о чем: Пуш-кин-то состоялся!

Так родилась схема, которая отло-жилась едва ли не во всех учебниках и которую пытается пошатнуть А. Сергеева-Клятис: Батюшков был сам по себе поэт durch und durch — кроме него, мы не отыщем в русской поэзии «ни у кого — этих звуков извивы» (О. Мандельштам). Ее биография подчинена прежде всего эволюции поэтической системы Батюшкова — и опирается на детальные анализы его основных поэтических созданий: «Элегия из Тибулла», «Воспомина-ние», «Выздоровление», «Видение на брегах Леты», «Вакханка», «Мои Пе-наты», «К Дашкову», «Тень друга» и т.д. Эти анализы, иногда очень свое-образные и яркие, иногда — весьма приблизительные и спорные, состав-ляют основное достоинство книги.

В новой биографии автор прямо опи-рается на предшественников, в свое время представивших новые факты из жизни поэта. Одну из прежних биогра-фий Батюшкова — классическую книгу Л.Н. Майкова (1887) — она даже пере-издала в 2001 г. Автор постоянно ссы-лается на разыскания Н.В. Фридмана, И.М. Семенко, И.З. Сермана, В.Э. Ва- цуро, Р.М. Лазарчук, А.Л. Зорина, Н.Н. Зубкова, О.А. Проскурина и т.д., иногда полемизируя с ними... На пра-вах такого «предшественника» (25 лет назад я выпустил свою биографию Батюшкова) хочется высказать ряд соображений.

Прежде всего, не совсем правильно номинировать Батюшкова исключи-тельно как «поэта» (хотя, между про-чим, в литературных энциклопедиях он определен именно так!). Первый том его двухтомного собрания сочи-нений назывался «Опыты в прозе», а многочисленные прозаические публи-кации в журналах воспринимались современниками с не меньшим энту-зиазмом, чем стихотворные: «Вечер у Кантемира», «Прогулка в Академию художеств», «Нечто о морали, основан-ной на философии и религии». Более того, многие прозаические создания Батюшкова были осознаны как «образ-цовые»: не случайно еще в прижизнен-ные издания его сочинений стали включаться и личные письма — они и сейчас осознаются образцами эписто-лярной прозы. Сам Батюшков называл прозу «питательницей стиха» и актив-но демонстрировал новые возможнос-ти прозаического повествования, но-вые жанры: искусствоведческий очерк, философское эссе и даже, кажется, первый в русской словесности «фи-зиологический очерк» («Прогулка по Москве»). В границах «отрывка, взгляда и нечто» он выступил подлин-ным мастером.

Между тем, А. Сергеева-Клятис пы-тается представить Батюшкова «без прозы». Рассказывая о пребывании его в Москве, она как-то обходится без «Прогулки по Москве», а о жизни его в Финляндии — без соответствующего «Отрывка из писем русского офице-ра...». Это не просто обедняет биогра-фическое повествование, но и делает менее содержательными многие дей-ствительно яркие поэтические анали-зы, в книге представленные. Рассказы-вая, например, об издании «Опытов...», автор упоминает, что сначала Батюш-ков подготовил «том прозы»: уже к на-чалу издания он был «готов, переписан и переплетен». Но какие тексты вошли в этот «том прозы», остается тайной — зато «том поэзии» расписан и расхва-лен на множестве страниц... Между тем, все последующие прижизненные переиздания сочинений Батюшкова непременно включали «том прозы» — почему бы это? Только с конца XIX в. в его наследии стали искусственно вы-делять «поэта»...

Более того, такой подход не вполне адекватно представляет эпоху. Не слу-чайно яркие поэты конца XVIII — пер-вой трети XIX в. — Державин, Крылов, Жуковский, Грибоедов, Пушкин, Лер-монтов — в какой-то момент почувст-вовали необходимость реализовать себя в прозе, а признанные «прозаики» Карамзин или Гоголь отнюдь не чура-лись поэтических созданий. Сама эпоха «золотого века» русской словесности тяготела к осознанию словесного твор-чества в его «ренессансной форме»: крупному художнику доступно всё...

Кроме того, настораживает заявление в финале аннотации к книге: «Помимо прочего, автор ставила своей целью ис-правление застарелых ошибок и много-численных мифов, возникавших вокруг фигуры этого гениального и глубоко не-счастного человека». Кажется, будто А. Сергеева-Клятис всерьез собралась представлять «истину в конечной ин-станции», освобожденную от «ошибок» и «мифов», — представить историю его жизни «еже быша»... Тут поневоле хо-чется выступить в жанре мемуаров и вспомнить, как я сам, четверть века на-зад, выпустив свою биографическую книжку о Батюшкове (уточнявшую многие утверждения предшественни-ков), тоже думал, что «вот наконец-то»!.. Не тут-то было! Сразу же стали отыски-ваться документы, существенно допол-няющие прежние утверждения, напри-мер, о «вологодских» периодах жизни поэта: я опубликовал описи его имений, Р.М. Лазарчук удалось отыскать в архи-вах ряд существенных уточнений о род-ственниках поэта — и пошло!.. В общем- то это здорово: конечная истина всегда существует «в движении»...

Да и с «застарелыми мифами» надо быть осторожным. Например, рассказы-вая о службе Батюшкова под началом легендарного генерала Н.Н. Раевского, автор (исходя из записной книжки по-эта) в очередной раз опровергает миф о том, что в июле 1812 г. в сражении при Салтановке знаменитый генерал участ-вовал в битве вместе с двумя юными сыновьями (младшему из которых было всего 12 лет). А. Сергеева-Клятис привела пересказ этого эпизода в газете «Северная почта», сопроводив его сле-дующим комментарием: «Странно, но самый дотошный исследователь био-графии Батюшкова Л.Н. Майков не су-мел отыскать в "Северной почте" этой небольшой заметки. <...> Последующие исследователи чаще всего не пытались найти заметку, полагаясь на авторитет Майкова... » (с. 258). И дальше показы-вает, сколь необходима была для отыс-кания истины эта самая заметка...

При этом автор умалчивает, что не она первая отыскала эту заметку: несколькими годами раньше ее пол-ностью опубликовал и детально про-анализировал В.М. Есипов (см.: Есипов В.М. Пушкин в зеркале мифов. М., 2006. С. 461—479). Но и тут все очень не просто: недавно историк-архивист А.Д. Яновский отыскал документы, не-опровержимо свидетельствующие, что сыновья генерала участвовали-таки в знаменитом сражении; просто Раев-ский позднее устыдился своего поступ-ка и пытался (не только в беседе с Ба-тюшковым) дезавуировать его (см.: Кошелев В.А. «Подвиг Раевского» и библейские установления // Еван-гельский текст в русской литературе XVIIIXX веков: Цитата, реминисцен-ция, мотив, сюжет, жанр. Петрозаводск, 2008. Вып. 5). Так что и в этих случаях истина обретается «в движении»: раз-облачая какой-нибудь «застарелый миф», рискуешь тут же создать новый...

При следовании принципу создания биографии Батюшкова, отправляясь от стихов, А. Сергеева-Клятис все- таки в качестве основного источника использует его письма. И при этом склонна доверять информации, содер-жащейся в эпистолярии поэта, гораздо больше, чем это делали его корреспон-денты. Батюшков, например, очень ча-сто жаловался на болезни, а его друзья Гнедич или Вяземский издевались: опять уехал «поправлять здоровье, ко-торое у чудака совершенно здоровое». Из биографии восстанавливается образ этакого «почти смертельно» больного человека, который, при всех недугах, дожил до солидного по тем временам возраста, пережив многих современни-ков. Биограф наивно объясняет: «По всем признакам, психическая болезнь вытеснила из его организма всё осталь-ное» (с. 241). Но так не бывает — ссылаюсь на специальное исследова-ние «болезненного страдания» поэ-та, недавно выпущенное психиатром Л.А. Юферевым (Печальный странник. Патография. Киров, 2010). Всякие указания на приступы «болезненного тика» или на «смертельные простуды» в письмах Батюшкова были следствием болезненно живого воображения...

«Соображений» в данном случае можно высказать множество. Важнее итог, который тоже принимает «мему-арную» форму. Из всех отзывов на мою, четвертьвековой давности, био-графическую книжку о Батюшкове мне более всего запомнилась одна «устная рецензия», принадлежащая

А.Л. Зорину, с которым мы составляли собрание сочинений Батюшкова.

«Хорошая книжка, — сказал он, — знаешь почему? Потому что она не за-крывает, а, наоборот, открывает проблему: о Батюшкове после этой книги хочется писать!»

В данном случае получилась «хорошая книжка».

В.А. Кошелев

 

 

Wachtel M. A COMMENTARY TO PUSHKIN'S LYRIC POETRY. 1826— 1836. — Madison: University of Wiscon-sin Press, 2011. — 406 p. (Wisconsin Center for Pushkin Studies Series).

 

По поводу комментирования пушкин-ских текстов рассказывают следующий апокрифический случай. В 1933 г. было принято постановление об издании (к грядущему юбилею) Большого ака-демического издания произведений и писем Пушкина. Через два года «вождю народов» был представлен «пробный том» этого собрания — седь-мой, включавший драматические про-изведения. Том открывался «Борисом Годуновым», блистательно откомментированным Г.О. Винокуром... Том Сталину не понравился: плохая бумага, слишком темная обложка... А главное: огромные, не совсем понятные и неиз-вестно зачем приложенные — комментарии. Сталин повертел том в руках, бросил на стол и изрек:

— Кого издаем: Пушкина или Вино-кура?

Дальше апокриф, как водится, оборачивается жизненной правдой. Пушкинисты, готовившие издание, вспоминал С.М. Бонди, «получили не-ожиданное распоряжение снять вовсе комментарии в академическом изда-нии Пушкина, печатать следующие тома только с краткими справочными комментариями. Мотивы этого распо-ряжения нам сообщены не были» (Во-просы литературы. 1963. № 2. С. 125). В итоге явилось блистательное изда-ние полного свода пушкинских текс-тов, — но почти «немое»...

С этой невеселой историей непосред-ственно связана и рецензируемая книга Майкла Уочтела. Первая фраза предисловия к ней звучит следующим обра-зом: «Цель этой книги — не столько заполнить пробел в существующей исследовательской литературе, сколько закрыть огромную зияющую в ней про-пасть» (с. XVII).

Далее автор намечает границы этой «пропасти»: «Русские любят повто-рять — глаза при этом обычно возво-дят к небу, — что пушкинский стих удивителен своей простотой и прозрач-ностью. <...> Подобные заявления о простоте не только искусственны, но и обманчивы: немногие поэты так последовательно и сознательно внед-ряли свои стихи в литературную куль-туру своих, а значит, и предыдущих эпох. Пушкинская лирическая поэзия изобилует ссылками на других поэтов и их произведения; Пушкин в любой момент времени осознает их достиже-ния и возможности, оставшиеся еще не использованными. В необычайной степени постижение Пушкина состоит не в писании, а в переписывании; пони-мание его поэзии невозможно без ре-конструкции поэтического контекста». «Русскоязычный комментарий, — ука-зывает автор, — хотя еще и не существу-ет, но, будем надеяться, появится в са-мом ближайшем будущем» (с. XVII).

Автор, конечно же, сильно преувели-чил границы открывшейся перед ним «пропасти». Речь может идти разве что о странной традиции массовых изда-ний «любить Пушкина, а не коммента-рии к нему». Чего стоит, например, ог-ромный том под заглавием: «Пушкин: Полное собрание художественных про-изведений», выпущенный Пушкинской комиссией РАН в 1999 г. Это действи-тельно, «полное собрание», с массой текстологических и эдиционных нова-ций, — но без единой комментаторской строчки: всё, как завещал «вождь наро-дов». Дурные традиции в этом смыс-ле — живучи.

Но развивалась и другая традиция, начиная с издания Льва Поливанова (1887) — печатать сочинения Пушкина «с объяснениями их и сводом отзывов критики». В соответствии с этой тради-цией явился ряд научно-массовых из-даний (с комментариями Б.В. Томашевского, С.М. Бонди, Т.Г. Цявловской и др.). Выходили специальные коммен-тированные издания вроде собрания произведений, написанных болдинской осенью (М., 1974; коммент. В.И. Порудоминского и Н.Я. Эйдельмана), или «Стихотворений Александра Пушки-на» в «Литературных памятниках» с комментариями Л.С. Сидякова (СПб., 1997). Кстати, именно эти ценнейшие и «на поверхности» лежащие российские пособия для англоязычного коммента-рия почему-то просто «пропущены» в рецензируемой книге.

Так что «пропасть», объявленная М. Уотчелом, далеко не «пропащая» — и в этом «чистом поле» совсем не пусто.

А специалисты, Пушкиным зани-мающиеся, как будто не жалуются на недостаток комментариев и «объясни-тельных примечаний». Для них, напро-тив, существует трудность противопо-ложного порядка. Если обратиться к картотеке Пушкинского кабинета Института русской литературы, то не-трудно увидеть, что сейчас, кажется, уже не осталось ни одного пушкинского стихотворения (включая отрывки и на-броски), про которое исследователи не напечатали бы хотя бы одной специаль-ной статьи или заметки (иногда — весь-ма сомнительного «комментаторского» достоинства). Попробуй-ка сквозь всю эту писанину «продраться»... Два года назад наконец вышел в свет указанный М. Уочтелом «первый том замечатель-ной Пушкинской энциклопедии: Произведения». Он оказался доступен автору комментария «лишь при работе над окончательным вариантом рукописи данной книги» (с. XIX). Насколько мне известно, в Отделе пушкиноведе-ния вполне готовы и следующие тома (просто не могут найти грантов на изда-ние). Так что действительно не исклю-чена возможность, что «в самом ближайшем будущем» появится полный комментарий к лирическим стихам ве-ликого национального поэта — и рос-сийские пушкинисты догонят «вашу хваленую Америку» хотя бы по этому показателю.

Ну а пока не «догнали» — прихо-дится оценивать американский ком-ментарий.

Он, как указывает автор, «предна-значен прежде всего для учащихся и исследователей, не являющихся носи-телями русского языка, но способных читать Пушкина в оригинале. Такой аудитории порой нужна помощь, не требующаяся тем, для кого русский язык является родным, как, например, разъяснения "простого" синтаксиса или ударения» (с. XVIII). Это понятно: из известного американского коммен-тария к «Евгению Онегину» В.В. На-бокова тоже далеко не всё нужно для русского читателя — и обычно опус-кается при переводе.

Для русского исследователя важно, что М. Уочтел комментирует еще и те детали, которые, как он пишет, «тради-ционно не включаются в российские комментарии». Это — историческое осмысление «метрической и строфиче-ской структуры каждого стихотворе-ния» и указание «западных источни-ков» тех или других пушкинских стихов (сам он приводит цитаты на французском, английском, итальян-ском, польском, сербском и латинском языках). В этом есть своя правда: то, что в России кажется «само собой ра-зумеющимся», со стороны представ-ляется совсем иначе.

Примечательна и методологическая посылка, заявленная автором: «Ком-ментарий не интерпретирует, а скорее создает рамки, в которых возможна ин-формированная интерпретация. Каса-ется он не только литературы, но и лю-бой части текста, непонятной читателю более позднего времени, и может быть историческим, биографическим, куль-турным (в самом широком смысле слова). Именно поэтому любой серьез-ный комментарий, ставя слишком ам-бициозные задачи, рискует оказаться незавершенным» (с. XVII). Более того, во всех случаях комментарий оказыва-ется творением субъективным, автор-ским — и то, что существует, например, десяток различных комментариев «Онегина» (С.М. Бонди, Н.Л. Брод-ского, В.В. Набокова, А.Е. Тархова, Ю.М. Лотмана, коллективная «Онегинская энциклопедия» и др.), — заме-чательно! Они не мешают один дру-гому, но создают возможности для бо-лее глубокой интерпретации текста пушкинского романа.

Предлагаемый — субъективный — комментарий к пушкинской лирике последнего десятилетия построен как будто традиционно. М. Уочтел берет за основу 1-ю часть 3-го тома Большого академического издания, включающую канонические редакции пушкинских текстов (исключены разве что много-численные отрывки и наброски). При этом автор не вдается «в особенности редактуры» и дает текстологические уточнения лишь в исключительных случаях (на основе наблюдений позд-нейших исследователей). В серьезный текстологический комментарий он не углубляется. Приведя, например, к сти-хотворению «Пророк» его апокрифи-ческий вариант («Восстань, восстань, пророк России...»), он не задается во-просом о том, насколько уместно вклю-чать его в пушкинское собрание (с. 22).

М. Уочтел настаивает на учебной направленности своего комментария, предназначенного прежде всего для тех, кто не является носителем рус-ского языка. Именно для них приво-дятся объяснения трудных слов и «поэтизмов» («червонец», «чухонец», «язык сердца», «кристалл души моей» и т.п.). Именно эта, «реальная» часть комментария занимает в рецензируе-мой книге основное место, что, впро-чем, вполне оправданно.

Собственно же историко-литератур-ный комментарий представлен здесь достаточно слабо и односторонне. Автор как будто и сам это чувствует — и постоянно оговаривает, что не ставит задачу, например, дать историю публи-кации тех или других текстов. Такое умолчание, между прочим, делает «не-мыми» некоторые пушкинские стихо-творения. К примеру, восьмистишие из письма к П.А. Вяземскому 1826 г. («Так море, древний душегубец...») выглядит в этом комментарии не как «заветное» и «непечатное» произведе-ние (Пушкин помнил его всю жизнь — и через десять лет повторил в письме к А.И. Тургеневу), а как вполне «про-ходной» экспромт. Так он, впрочем, и воспринят М. Уочтелом (с. 13—14).

Показательны и другие пояснения комментатора: что «целью данного труда не являлось проследить историю исследований или основных критиче-ских оценок какого-либо отдельного стихотворения», что он, для удовлет-ворения «любопытства читателя», ссылался «на вторичные источники». Особенно радует следующий пассаж: «Исследователи, которых удручает отсутствие их имен в библиографии, должны обратить внимание на специ-фику данного проекта. Отсутствие статьи или иного источника в библио-графии никоим образом не выражает мнения о его ценности» (с. XVIII). Ни-кому из нынешних российских иссле-дователей и в голову не придет подоб-ное заключение — хотя они и сами часто просматривают новую книгу, на-чиная с именного указателя...

Словом, рецензируемый коммента-рий, без сомнения, полезен — и не по-тому, что его автор наводит какой-то мост через несуществующую «про-пасть». Просто приятно держать в ру-ках тщательно подготовленный ком-ментарий к пушкинским стихам, предназначенный для людей, для кото-рых язык Пушкина не является род-ным. И сознавать, что они получили возможность «открыть дверь» в мир пушкинской лирики — очень непро-стой мир, если разобраться.

И пора наконец уяснить нашим изда-телям, что нынешним русским людям, если перефразировать приведенное выше выражение «отца народов», без «Винокура» — Пушкина уже не понять.

В.А. Кошелев

 

 

Марчуков А.В. УКРАИНА В РУССКОМ СОЗНАНИИ. НИКОЛАЙ ГОГОЛЬ И ЕГО ВРЕМЯ. — М.: Regnum, 2011. — 294 с. — 1000 экз. — (Selecta. XXVI).

 

Книга Андрея Марчукова посвящена теме, в последние годы довольно по-пулярной: перед нами еще одна работа по «идеологической географии» с упо-минанием «ментальных карт» и даже с приложением оригинальных «автор-ских карт» исторических малороссий-ских и украинских земель. По собст-венному признанию автора, эта книга представляет собой продолжение и расширение некоторых глав коллек-тивной монографии «Образы регионов в общественном сознании и культуре России XVIIXIX веков» (М., 2011). На этот раз, сосредоточившись на Украине, А. Марчуков выбрал сравни-тельно небольшой хронологический отрезок — первые десятилетия XIX в., справедливо полагая, что именно эта эпоха стала ключевой в формировании «украинской рефлексии» и, соответ-ственно, «украинской темы», «украин-ской идеи» и того «образа Украины» — исторического, идеологического и ли-тературного, к которому традиционно обращаются политики и историки. Но в нашем случае уместнее говорить о политиках, поскольку книга А. Мар- чукова написана, в первую очередь, политическим публицистом и лишь затем — историком. «Расширение» украинских глав коллективной моно-графии произошло, надо думать, имен-но в сторону приближения к политиче-ским реалиям последних десятилетий. Сухая академическая объективность здесь зачастую уступает место эффект-ной риторике, исторический анализ — злободневной политической полемике. Перед нами скорее публицистический памфлет, нежели историческое иссле-дование, и к нему вряд ли имеет смысл предъявлять претензии историографи-ческого или литературоведческого толка. Тем не менее книга А. Марчукова вышла в серии гуманитарных ис-следований «Selecta» и адресована, если верить аннотации, не политоло-гам и пропагандистам, а историкам и филологам.

Первые главы посвящены неким «русским архетипам» и идеологическим конструктам, типа «Русь изначальная». Фактически перед нами своего рода ис-торическая геополитика: А. Марчуков пытается показать, как география стано-вится политической идеологией, а тер-риториальные «имена» «Малороссия» и «Украина» наполняются актуальным политическим смыслом, причем его собственный текст служит тому иллю-страцией. Зачастую территориальное и конфессиональное содержание иных де-финиций подменяется национальным и идеологическим — это привычный ана-хронизм, характерный для политизиро-ванного внеисторического сознания по обе стороны от Конотопа.

Там, где А. Марчуков, отвлекаясь от риторики, обращается к собственно «идеологической географии», не нужно искать оригинальных исследователь-ских концептов: автор конспективно и популярно излагает суть соответствую-щих разделов хорошо известной спе-циалистам коллективной монографии «Западные окраины Российской импе-рии» (М., 2007) и гораздо более архаич-ной, но, кажется, более близкой ему по некоторым положениям монографии В. Пашуто, Б. Флори и А. Хорошкевича «Древнерусское наследие и истори-ческие судьбы восточного славянства» (М., 1982). Кроме того, всякий, кто знаком с исключительно содержатель-ной работой украинских историков «Украша i Ро^ в кторичнш ретроспективi» (речь идет о первом ее томе — «Украшсью проекти в Росiйськiй iмперii» (Киев, 2004)), заметит, что автор этой книги и в прямом, и в переносном смысле «отталкивается» от ее концеп-ций и использует ее материалы и ее фактическую базу.

Гораздо интереснее и самостоятель-нее выглядит глава о путешествиях в Малороссию (хотя и здесь заметны следы внимательного чтения украин-ской монографии, по крайней мере главы о «старокиевском наследстве», написанной А.П. Толочко). А. Марчуков справедливо отмечает зависимость «первооткрывателей» малороссийской «античности» от европейских образцов, неизбежное разочарование российских путешественников и их «неуверенность в историчности» Киева и Чернигова, указывает на похожее разочарование «современностью» Москвы, Пскова и Новгорода и, что важно, настаивает на разнице между светским путешествен-ником и паломником.

Следующая глава посвящена образу Малороссии в «догоголевской» литера-туре, при этом характерно, что поль-ские украинофильские течения автор рассматривает исключительно как «ре-ваншистские», а «открытие Малорос-сии» в русской литературе разделяет на великоросское и малоросское (в зави-симости от происхождения того или иного литератора). Заметим все же, что по так называемой «украинской теме» в польском романтизме, которая ни в коем случае не сводится к одному лишь историческому «реваншизму», суще-ствует обширная литература, здесь во-все не упомянутая. В свою очередь, «украинская тема» в русской литера-туре современными украинскими исто-риками и литературными теоретиками оправданно понимается как составная часть двуязычной на тот момент укра-инской культуры. В целом, автор этой книги, уходя от хорошо и подробно из-ученной историко-литературной ситуа-ции, заведомо упрощает мотивировки. Традиционное, унаследованное от про-светителей, обращение декабристов к «новгородским» сюжетам он назы-вает «политико-конъюнктурным» и видит продолжение этой «политико- конъюнктурной» логики в последую-щей популярности запорожской темы. При этом он фактически игнорирует неоднозначную, но, опять же, хорошо изученную тему «Декабристы и Польша», едва ли не отождествляя Рылеева с его героями Наливайкой и Войнаровским. Похожий казус про-исходит затем с анализом чеховской прозы: оптика и внутреннее раздраже-ние беременной героини рассказа «Именины» подается А. Марчуковым как мировоззренческое кредо автора рассказа, который таким образом пре-вращается в заведомого обличителя ли-бералов и украинофилов. Забавно, что Чехов под пером А. Марчукова стано-вится жертвой «политкорректности»: «под давлением среды» он вычеркивает «неполиткорректные обличения», и весь этот пассаж завершается красно-речивым ротном: «С волками жить — по волчьи выть!» (с. 136).

Говоря о происхождении романти-ческого «мазепинского мифа», А. Марчуков вновь пересказывает сюжеты из-ученные и подробно описанные, но при этом несколько «сгущает краски», на-стаивая на исключительной негативизации собственно исторического пер-сонажа в украинской среде, случайно или намеренно забывая, что обзывание «мазепой» (неряхой, грязнулей) никак не связано с гетманом, а точка зрения М.А. Максимовича в этом вопросе от-ражает настроения лишь определенной части украинской интеллигенции в определенный (довольно короткий) исторический период.

Последние главы посвящены Гого-лю и эволюции гоголевского «образа Малороссии» — от «мира природного» и по преимуществу этнографического к пространству социальному и истори-ческому. А. Марчуков справедливо от-мечает, что выбор названия (Малорос-сия или Украйна) продиктован, как правило, тематикой и соответствую-щими источниками — «Украйна» пре-обладает в текстах, связанных с ка-зачьей историей («Историей Русов») и «козачьими» летописями. Попытка описания «образа Малороссии» у Го-голя вполне логично сменяется анали-зом его рецепции, но здесь автор, мягко говоря, «расширяет» романтическое понятие «народности», стремительно переходя на злободневные политиче-ские материи, проблемы украинской «этничности», украинского национа-лизма и. «украинского Севастополя». В конечном счете, он достаточно дале-ко уходит и от Гоголя, и от «его време-ни», апеллируя, главным образом, к се-годняшней украинской «национальной элите» и привлекая в качестве приме-ров и аргументов стихи Маяковского, песни М. Фрадкина и Н. Богослов-ского, а также известный советский мультфильм «Жил-был пес». Призна-ем, что все это, безусловно, имеет отно-шение к «образу Украины в русском сознании», но менее всего соответству-ет заявленному историко-филологиче-скому дискурсу. Инструментами и ме-ханизмами социологического анализа массового сознания автор тоже не вла-деет. Повторим: в жанровом смысле эта книга, прежде всего, политический памфлет, украшенный литературными цитатами и историческими отвлечени-ями. Что до самих цитат, то они зачас-тую вторичны: предисловие к пушкин-ской «Полтаве» А. Марчуков цитирует по давней монографии И.Я. Заслав-ского «Пушкин и Украина», письма Гоголя — по Вересаеву.

Инна Булкина

 

 

МИРЫ АНДРЕЯ БЕЛОГО: [Сб. ст.] — Белград; М, 2011. — 887 с. — 500 экз.

 

Содержание: Сегал Д.М. Заметки об из-меняющемся мире в связи с Андреем Белым; «Воспоминания странного человека» Андрея Белого / Предисл., публ. и примеч. А.В. Лаврова; Лекция Андрея Белого «Жезл Аарона» / Предисл., публ. и примеч. Е.В. Глуховой; «Белый все-таки существо необыкно-венное» (Георгий Адамович об Андрее Белом) / Предисл. и публ. О.А. Коростелева; Шапошников М.Б. Родослов-ная Б.Н. Бугаева (Андрея Белого). Из глубины веков; Тарумова Н.Т. Письма Н.В. Бугаева к сыну: Хроника отноше-ний; Обатнин Г.В., Спивак М.Л. «Он как волк дикий со мной»: Андрей Бе-лый в письмах М. Кудашевой; Сере-гина С.А. Андрей Белый и Сергей Есе-нин: Эзотерический путь; Спивак М.Л. Андрей Белый — С.М. Алянский — В.Э. Мейерхольд — А.Я. Головин: Кто придумал обложку «Записок меч-тателей»?; Зубарев Л.Д, Иванова Е.В. Издательство «Алконост» в послере-волюционных судьбах символистов; Левичев И.В. Новые материалы и не-известные автографы Андрея Белого из фондов Дома-музея М.А. Волошина; Берд Р. Модель и мир: Татлин и Белый; Фомин Д.В. Андрей Белый и А.Н. Чи-черин; Ота Д. «Никитинские суббот-ники» в дневниках и воспоминаниях японских писателей; Делекторская И.Б. Брюсовский «след» в «Мастерстве Го-голя» Андрея Белого; Тахо-Годи Е.А. А.Ф. Лосев и Андрей Белый — между восхищением и осуждением; Флорен-ский П.В. Кончина Андрея Белого. Взгляд из концлагеря; Сугай Л.А. Андрей Белый в Словакии: Переводы, интерпретации, исследования; Хворостьянова Е.В. «Экспериментальная эстетика» Андрея Белого и проблема герменевтики стиха; Орлицкий Ю.Б. Силлабо-тонический метр в нехудо-жественной прозе Андрея Белого; Гардзонио С. Поэма Андрея Белого «Фонтан»; Ичин К. Один взгляд на ро-дину: «Из окна вагона» Андрея Белого; Сабо Б. Домино и арлекин в цикле сти-хотворений Андрея Белого «Город»; Шалыгина О.В. Мюнхенские главы «Сквозных ликов» — еще одна мисте-рия «захвата солнечности»; Грюбель Р. Террор, жуткое и возвышенное в «Детях сатаны» Станислава Пшибышевского и «Петербурге» Андрея Белого: Роман как бомба; Сулпассо Б. Творчест-во Станислава Пшибышевского как точка пересечения эстетико-литературных концепций Андрея Белого и Н.И. Петровской; Пискунова С.И. Сим-волизм и роман («Петербург» Андрея Белого); Толстая Е.Д. «Аэлита» как символистский роман? (Алексей Тол-стой и Андрей Белый); Лекманов О.А. «Петербург» Андрея Белого в «Египет-ской марке» О. Мандельштама; Торшилов Д.О. Текстология берлинской «Глоссолалии»; Фещенко В.В. «Глоссо-лалия» и глоссология Андрея Белого: Идейно-исторический контекст; Шатова И.Н. К вопросу о своеобразии анаграмматической техники Андрея Белого; Мильдон В.И. Заметки о литера-турной технике Андрея Белого в «Сим-фониях»; Вафина А.Х. Организация диалога в романе Андрея Белого «Кре-щеный китаец»; Шарапенкова Н.Г. «Сон, изменяющий судьбы». Онейро- сфера романа «Москва» Андрея Бело-го; Приходько И.С. Слово пыль как доминанта образно-смыслового тезау-руса в поэтике Андрея Белого; Кра-вченко О.А. «Гоголь в целом» как проблема критических исследований Андрея Белого; Обатнина Е.Р. Рожде-ние души самосознающей: Андрей Бе-лый и А.М. Ремизов; Силард Л. Куль-турологическая концепция Андрея Белого в трактате «История становле-ния самосознающей души»; Белоус В.Г. «История становления самосознающей души» Андрея Белого: Историко-фи-лософские параллели; Шталь Г. Спи-раль или ритмический жест истории: Рисунок к «Истории становления са-мосознающей души» Андрея Белого; Кацис Л.Ф. Семантика рисунков Анд-рея Белого, соотносимых с «Историей становления самосознающей души»; Хольцман А. «Мускулы мысли» + «точность фантазии»: Модель логики в трактате «История становления са-мосознающей души» Андрея Белого; Одесский М.П. Стиховедение и антро-пософия («Ритм как диалектика» и «История становления самосознающей души» Андрея Белого); Чардыбон Б. Андрей Белый и неокантианство; Кри- веллер К. «Эпопея» Андрея Белого — теоретические аспекты и рождение жанра «автофикшн» в русской литера-туре; Кук О. Эмбриональное сознание в «Котике Летаеве» — в поисках «не-видимого града»; Формикони С. «За-писки чудака» Андрея Белого: Писа-тель как ипостась кризиса; Мурата С. К концепции «нового театра»: Андрей Белый и Михаил Чехов; Клинг О.А. Андрей Белый — сатирик; Ван Баак Й. Белый-антрополог: О поэтике Андрея Белого с когнитивной точки зрения (Вводные замечания к обширной теме); Юнггрен М. Двое русских у Фрейда (И. Ильин и Э. Метнер); Секе К. «Ро-зовые гирлянды» (Андрей Белый, Бо-рисов-Мусатов и Константин Сомов); Шутова Т.А. Белые образы Серебря-ного века (О портрете Андрея Белого работы Ольги Флоренской); Матич О. Облака у Василия Кандинского и Анд-рея Белого (О живописи и художест-венной литературе); Боулт Дж. Андрей Белый и художники-символисты (Ма-рианна Веревкина); Кагарлицкая С.Я. Андрей Белый и художники русского зарубежья: Сергей Шаршун и Мариан-на Веревкина; Коно В. Функция живо-писи в «Петербурге» Андрея Белого; Пак Ё. «Петербург»: Семантические функции зеленого, красного и белого цветов, основанные на «Науке о цветах» Рудольфа Штейнера; Правоверова Л.Л. Николай Ульянов и Андрей Белый; Наседкина Е.В. Андрей Белый в шар-жах и пародиях.

 

 

Левдоров И. РУКОТВОРНАЯ ФАКТОЛОГИЯ (ЗАМЕТКИ О «ЮДЖИНЕ ОНЕГИНЕ» В. НАБОКОВА). — М.: Вебов и Книгин, 2011. — 108 с. — Тираж не указан.

Набоковский английский перевод «Евгения Онегина» с его же англий-ским комментарием к нему (совокупно именуемый Иваном Левдоровым «Юджин Онегин» (далее в рецензии — ЮО)) — монументально странное про-изведение, не получившее исследова-тельского внимания, адекватного тому труду и времени, которые затратил на эту работу ее автор. Русская судьба набоковского переводческого tour de force также сложилась неблагоприятно, не-смотря на почти одновременный выход двух русских переводов комментария (под ред. В.П. Старка (СПб., 1998) и А.Н. Николюкина (М., 1999)) — к сожа-лению, не полностью удовлетворитель-ных и, главное, лишенных, в текстах от составителей, необходимой рефлек-сии по поводу неизбежных смысловых утрат в переводе на русский английско-го комментария к английскому пере-воду (точнее, переводу на крайне искус-ственный, специально изобретенный Набоковым английский язык, являю-щийся неотъемлемой частью этого без-умного проекта), исключенному из рус-ских изданий.

ЮО состоит из двух составляющих, резко нарушающих законы своих жан-ров. Во-первых, это переводческая часть, в которую, помимо собственно перевода, входит ряд теоретических статей и заметок Набокова, посвящен-ных его идее «буквального» перевода и анализу соотнесения английской и русской просодии. Они не только не всегда согласуются между собой (что отражает, вероятно, эволюцию замыс-ла перевода от стихотворного к бук-вальному), но и во многом противоре-чат самой набоковской переводческой и комментаторской практике в ЮО, да еще и сформулированы на экзотиче-ском стиховедческом языке, происхо-дящем из юношеского увлечения авто-ра ритмическими схемами русского ямба, созданными Андреем Белым, причем этот язык применяется Набо-ковым и к английской просодии. Ре-шительно декларированный Набоко-вым отказ от передачи размера, рифмы и мелодии поэтического подлинника и принесение их в жертву буквальной, прежде всего контекстуальной, точно-сти не полностью объясняют его же практику перевода «Евгения Онегина» (далее в рецензии — ЕО), отнюдь не просто прозаического, но сочетающего свободные ямбы с прозой (по подсче-там Левдорова, приблизительно в со-отношении 80% к 20%), ориентиро-ванного на совпадение границ строк в переводе и оригинале и переполнен-ного невозможными или странными английскими словами (их Набоков придумал для передачи пушкинских стилистических оттенков, главным об-разом его повсеместно замечаемых им галлицизмов, поясняемых в коммента-рии историко-этимологическими экс-курсами). В результате набоковский перевод невозможно объяснить с помо-щью его же теории перевода, а сам этот перевод, по признанию англоязычных читателей, настолько ритмически гро-моздок и лексически странен, что не только не передает прелести пушкин-ского стиха, но даже как будто наме-ренно оттеняет оригинал своей тяже-ловесностью. Вторая часть ЮО — комментарий, который также как будто намеренно провоцирует раздра-жение коллег-ученых, придерживаю-щихся традиционного представления о комментарии как объективном, слу-жебном жанре: он переполнен безапел-ляционными, субъективными, гневны-ми обличениями других переводчиков, комментаторов и писателей, неатрибутированными заимствованиями из чу-жих работ, многочисленными отступ-лениями, объем и степень подробности которых мало соотносятся с необходи-мостью пояснения конкретного пуш-кинского пассажа, часто эти отступле-ния имеют автобиографический или полемический характер, то есть соот-носятся не с переводческой и коммен-таторской авторской инстанцией, а с фигурой Набокова-писателя. Иными словами, ЮО не устраивает в полной мере ни пушкинистов, ни набоковедов, ни стиховедов, ни переводчиков.

Капризное смешение в ЮО разных жанров (и скандальное нарушение их правил) — в соединении с несомнен-ной важностью этого проекта в твор-честве Набокова, его гигантским объе-мом и множеством сделанных в нем ценных переводческих и коммента-торских находок — делает его крайне сложным для анализа, требующим от исследователя, помимо трудолюбия и проницательности, соединения интере-сов и опыта набоковеда, пушкиниста, специалиста по западной, прежде всего английской и французской, литературе пушкинской эпохи, переводчика и сти-ховеда, а также одинаково тонкого вла-дения как русским, так и английским языками (хорошо бы также француз-ским) и отсутствия академической предвзятости и ригоризма (самой существенной из современных работ о ЮО является, на наш взгляд, статья — к сожалению, короткая — из набоковской энциклопедии «The Garland Com-panion to Vladimir Nabokov» Алексан-дра Долинина, русско-американского ученого, сочетающего все перечислен-ные квалификации и качества).

Небольшая книжка Ивана Левдорова — человека в набоковедении пока совершенно неизвестного, в которой собственно исследование составляет не более четырех авторских листов (треть книги отдана под приложения — пол-ный список публикаций Набокова, свя-занных с ЮО, и выполненные Левдоровым переводы двух наиболее ценных рецензий на ЮО, Александра Гершенкрона и Томаса Шоу), демонстрирует, что небезынтересным может быть и до-статочно узкое, сфокусированное лишь на некоторых конкретных фактографи-ческих наблюдениях внимательное чте-ние ЮО. Впрочем, это, собственно, не совсем книга, а раздутая до книжной формы большая статья, что ей, несо-мненно, вредит: полиграфически изда-ние представляет собой современный вариант «самиздатовского» формата, то есть выпущенный без корректора, ре-дактора, художника и верстальщика полиграфический продукт, который с большой натяжкой можно назвать книгой; такая форма может отвратить от нее читателя-специалиста, набоковеда и переводчика, которому эта книжка прежде всего может быть по-нятна и интересна.

Левдоров, в соответствии с загла-вием своей книги, сосредоточен на «фактологии», а именно на выявляе-мых с несомненной, «фактической» очевидностью семантических «аграмматизмах» ЮО — расхождениях меж-ду ЮО 1964 г. и дополненным и ис-правленным вариантом 1975 г. (оба упомянутых выше русских перевода ЮО, как справедливо отмечает Левдоров, сделаны почему-то с издания 1964 г., хотя дефинитивной следует считать последнюю авторскую волю), а также между методологическими декларациями и автокомментариями, сделанными Набоковым в статьях, со-провождающих ЮО, и собственно его переводческой и комментаторской практикой. Отметив эти значимые противоречия, отражающие многолет-нюю эволюцию набоковского переводческо-комментаторского проекта, Левдоров предлагает свои варианты их интерпретации, направленные на то, чтобы уточнить специфику этого сложного объекта и перестать предъ-являть ему претензии, неадекватные его природе.

Несмотря на то что в книге рассмат-риваются мелкие текстуальные факты, одновременно лежащие на поверхнос-ти и незаметные (расхождения между авторским предисловием к ЮО 1975 и 1964 гг., которое сам Набоков, наме-ренно мороча читателя, выдавал за простую републикацию первого, ка-сающиеся одного из определяющих качеств набоковского перевода — соединения в нем свободного ямба и «честной придорожной прозы»; не-соответствие темы и стиховедческого инструментария включенной в текст ЮО и публиковавшейся ранее отдель-но статьи Набокова «Заметки о просодии», где сравниваются английские и русские ямбы, собственно набоковскому переводу ЕО, поскольку он не яв-ляется стихотворным, то есть не дает возможности сравнивать русский поэ-тический текст Пушкина с его англий-ским поэтическим же переводом; и проч.), в целом автору, исходя из этих мелких конкретных наблюдений (сте-пень «головоломности» и «загадочно-сти» которых он несколько педали-рует), удается предложить внятное определение специфики набоковского перевода с комментарием. Это коммен-тарий, определяющая черта которого состоит в том, что он сделан не на язы-ке комментируемого текста, то есть адресован читателю, не владеющему в достаточной мере русским языком. Соответственно, английский коммен-тарий комментирует не столько собст-венно оригинальный русский текст Пушкина, сколько его английский бук-вальный перевод, выполненный Набо-ковым, то есть является прикладным переводческим комментарием. Бук-вальный перевод ЕО на английский, с которым соотносится комментарий и который, как неоднократно отмечали критики, не дает представления о пуш-кинском стихе, также должен рассмат-риваться, как считает Левдоров, не как в полном смысле слова перевод, но скорее как еще один комментарий к ЕО, предназначенный для чтения па-раллельно с английским коммента-рием и с русским оригиналом или с его поэтическим английским переводом, например У. Арндта. Этот вывод в при-кладном отношении, вероятно, верен (вполне можно себе представить, что именно так — положив рядом ориги-нальный русский текст ЕО, какой-нибудь из его поэтических переводов на английский, набоковский букваль-ный перевод с комментарием (а также, вероятно, комментарий Ю.М. Лотмана) — читает ЕО старательный амери-канский славист-младшекурсник) и действительно снимает претензии как к «непоэтичности» набоковского пере-вода, так и к часто субъективной соот-несенности комментария с нуждами понимания пушкинского текста (по логике Левдорова, тот контекстуаль-ный смысл, который прежде всего стремится передать Набоков, соотно-сится с контекстом не собственно ЕО, а ЮО, то есть не оригинала, а его весьма своеобразного, отмеченного «подписью» переводчика, перевода). Несколько слишком сенсационным представляется предложение кор-ректно переформулировать заглавие ЮО как «английского комментария к роману А.С. Пушкина "Евгений Оне-гин"», предназначенного «для совмест-ного использования с английским пе-реводом "Евгения Онегина" (имеется в виду другой, не набоковский, поэти-ческий перевод. — М.М.) или его ори-гиналом» (c. 41), — главным образом потому, что Набоков все же отнюдь не предполагал использование его ком-ментария и перевода совместно с другим рифмованным английским перево-дом, поскольку считал такие переводы искажающими смысл, а ориентировал-ся исключительно на использование его совместно с пушкинским подлин-ником, для чего и включил репринт его издания 1837 г. в корпус ЮО (и впол-не исчерпывающе объяснил это сам, адресовав свой труд в качестве «шпар-галки» своим американским студен-там, которые в процессе обучения рус-скому языку и литературе, опираясь на это «подспорье», смогут двинуться не назад, к рифмованному английскому переводу, а вперед — к русскому ори-гиналу Пушкина).

Наименее интересны две заключи-тельные главы книги — о «непушкин-ских персонажах» ЮО (здесь Левдоров пишет не о разительной перенаселен-ности пространства набоковского ком-ментария разнообразными реальными и литературными персонажами, по большей части слабо связанными с пушкинским текстом, которая состав-ляет одну из важных черт поэтики этого комментария, а лишь об упоминаниях Набоковым пушкинистов и переводчи-ков Пушкина, в основном неприятно злобных и часто несправедливых); и «Монтень», где анализ Левдоровым «Заключения» Набокова к его статье о переводе «The Servile Path» («Рабская тропа», 1959) основан на неверном по-нимании исследователем английского текста (факсимиле которого тут же приведено), так что в результате вполне прозрачный текст оказывается воспри-нят как загадочный и ему приискивает-ся неубедительное и ненужное разъ-яснение. Этот переводческий и как следствие интерпретационный ляпсус в финале досадным образом дискреди-тирует неплохую работу, посвященную именно переводу.

Мария Маликова

 

 

Скарлыгина Е.Ю. РУССКАЯ ЛИТЕ-РАТУРА ХХ ВЕКА: НА РОДИНЕ И В ЭМИГРАЦИИ. — М.; СПб.: Нестор- История, 2012. — 312 с. — 1000 экз.

 

В книгу Елены Скарлыгиной вошли статьи за последние почти четверть века. Они отражают не только дина-мику исследовательских интересов ав-тора, но и устойчивое внимание к про-ходящим через всю книгу темам и сюжетам. Хотя книга разделена на две части (о русской литературе в метро-полии и в эмиграции), ее было бы вернее разделить жанрово: на статьи монографического и обзорного харак-тера. Первые посвящены отдельным авторам и/или их творческим пере-кличкам — будь то Бабель, Мандель-штам и Пастернак, Трифонов и Окуд-жава, Эйдельман или Горбаневская, Роман Гуль или В. Максимов. Вто-рые — историко-литературные обзоры, посвященные «Новому миру» Твар-довского и выходившему в 1960— 1980-х гг. в США «Новому журналу», конфликту «Континента» и «Синтак-сиса», газете «Русская мысль», непод-цензурной культуре, самиздату и та-миздату в СССР 1960—1980-х гг.

Работы, посвященные отдельным авторам, как правило, фокусируются на одной теме — будь то стилевая конт-растность у Бабеля, использование глагола «мирволить» Мандельштамом и Пастернаком, мотив сна-предчувст-вия у Трифонова, автобиографизм Трифонова и Окуджавы, поэзия исто-рии в прозе Окуджавы и в работах Эйдельмана. Темы эти — иногда цент-ральные для рассматриваемых авторов, иногда периферийные — всегда хоро-шо высвечены. Так, вполне частное на-блюдение за использованием глагола «мирволить» Мандельштамом и Пас-тернаком позволяет понять, почему «именно в ситуации опалы, с разницей в 18 лет, два поэта с совершенно несхо-жей в 1930-е годы судьбой использова-ли по отношению к лукавой и лживой власти, к литературно-чиновничьей среде одно и то же емкое слово — мирволила. За сознательный отказ от этого "мирволения", за верность собственно-му поэтическому голосу пришлось рас-платиться сполна и Осипу Мандель-штаму, и Борису Пастернаку» (с. 26).

И все же, сколь ни интересны главы- этюды об отдельных авторах, наиболь-шую ценность представляют в книге статьи обзорного характера. Эти ра-боты по истории русской (советской, диссидентской и эмигрантской) жур-налистики важны как часть актуаль-ного исследовательского проекта. В создании новой постсоветской исто-рии русской литературной культуры до сих пор нет обобщающих работ о толстых журналах. А между тем, тол-стый журнал — уникальный феномен русской литературной культуры начи-ная с XIX в. Именно через него «рабо-тает» литературных процесс (разви-ваются литературные направления, функционирует цензура, осуществля-ется литературная политика). И если о журналах позапрошлого столетия существует немало работ, то после вы-шедших во второй половине 1960-х гг. «Очерков истории русской советской журналистики» (признаем, «несколько устаревших» за прошедшие сорок пять лет!) история русской журналистики ХХ в. не только не написана, но, кажет-ся, никто этими сюжетами всерьез и не занимается. Выходят работы об отдельных эмигрантских изданиях, ведется значительная публикаторская работа, есть исследования об отдель-ных страницах истории советской жур-налистики (например, о «Новом мире» Твардовского), но общего историче-ского нарратива нет. Тем более, такой истории, которая включала бы в себя как советскую, так и неподцензурную, и эмигрантскую журналистику. В этом смысле работу, проделанную Скарлыгиной, трудно переоценить.

Большой обзор «Неподцензурная русская культура 1960—1980-х годов» интересен не столько информационно (за последние двадцать лет о самиздате и тамиздате написано немало), сколь, так сказать, нарративно. Речь идет о попытке выстроить и рассказать исто-рию этого выпавшего из Большой ис-тории литературы сюжета. Конструи-рование этого исторического нарратива — задача давно назревшая: ясно, что без самиздата русская литература 1960—1980-х гг. так же неполна, как и литература 1920-х без Бабеля, Замя-тина, Булгакова и Платонова. Это тот аспект русской литературы, который в советское время был как бы зазер-кальем официоза, а теперь, когда со-ветская эпоха стала историей, должен быть «встроен» в Большой историче-ский нарратив. Здесь мы сталкиваемся с проблемой двоякого рода: с одной стороны, есть история неподцензурной литературной культуры, самиздата и тамиздата, которую со знанием дела конструирует и интересно рассказы-вает Скарлыгина; с другой, сама эта история — только часть большей исто-рии. И вот этот аспект еще ждет своего рассказчика. Эти две истории должны «сложиться» и заработать вместе. По-добно тому, как русская литература, публиковавшаяся в СССР в постста-линскую эпоху, неполна без самиздатской составляющей, сам рассказ о не-подцензурной культуре (каким бы интересным и информативным он ни был) — вне «большой» («разре-шенной») истории советской лите-ратуры — неполон. Отдадим все же должное сделанному Скарлыгиной: ей удалось систематизировать материал, отобрать главное и представить его в виде исторического нарратива. Это не-обходимый шаг к большей картине.

О том, как эта большая картина должна выстраиваться, о том, как коррелируют эти две стороны одной лите-ратурной эпохи, дает представление концептуально важное эссе «Роль сам-издата и тамиздата в социокультурной ситуации 1960—1980-х годов», где со-прягаются не только авторы, но и внутрисоветские и неподцензурные литера-турные институции и делается акцент на их взаимосвязях и пересечениях. Эти связи оказываются куда более прочными, чем могло казаться, а на сетке исторических координат они ча-сто крепче, чем можно было себе пред-ставить. Так, по точному замечанию Скарлыгиной, «в целом намного легче установить связи и провести паралле-ли между эмигрантами третьей волны и писателями, продолжавшими рабо-тать в Советском Союзе, чем между "третьей волной" и, к примеру, первой или второй. Это был, действительно, филиал, как утверждал С. Довлатов, в котором, к счастью, не было цензу-ры, хотя и был внутренний раскол» (с. 123). Автор отдает отчет в том, на-сколько многомерна реальная картина историко-литературного процесса, которую надлежит воссоздать: «В по-следние двадцать лет на наших глазах происходит процесс слияния даже не двух, а трех культур: собственно совет-ской, русской оппозиционной куль-туры советского периода и культуры русского зарубежья. Это очень не про-стой, драматичный, временами пара-доксальный, но неизбежный и плодо-творный процесс» (с. 125).

В его рамках было бы интересно пойти и на эксперимент. Например, не-мало информационно ценных страниц в книге Скарлыгиной посвящено «Но-вому миру» Твардовского и «Новому журналу» Романа Гуля (Гулю — редак-тору, прозаику и критику посвящена здесь и отдельная статья), но было бы интересно сравнить эти такие разные, но сопоставимые по статусу (соответст-венно, в метрополии и диаспоре) жур-налы. Такая компаративная культурная история могла бы привести к неожи-данным и интересным результатам.

Самыми важными являются работы о третьей русской эмиграции, занима-ющие не менее половины книги. Эмиг-рация третьей волны куда менее иссле-дована, чем эмиграция первой волны. Если последней занимались на протя-жении десятилетий на Западе, а сегодня занимаются немало исследователей и в России, то исследование третьей вол-ны находится все на начальной стадии. В этом смысле работу Скарлыгиной можно только приветствовать. Здесь надо особо выделить литературно- социологическое эссе «На гребне "третьей волны": Третья русская эмиг-рация в современном восприятии», где поставлен вопрос о том, как встраивать эту литературу в Большую историю русской литературы 1960—1980-х гг.

Проблема третьей волны усугубля-ется тем, что это хотя и завершенный, но все еще слишком близкий период истории. К нему относится немало еще активно работающих в литературе ав-торов. Хотя некоторые имена уже окончательно определились (такие, как Бродский и Солженицын), в целом установившегося взгляда на многие процессы и имена до сих пор нет. Это относится и к литературе метрополии. Скарлыгина сама пишет, что «нация — увы! — еще не доросла до осознания скромного величия» Окуджавы, «на-ция уже забыла, а может быть, и не прочла Юрия Трифонова» (с. 46). И это — о ключевых фигурах совет-ской литературы этого периода. Что же говорить о фигурах периферийных? Проблема «третьей волны» представ-ляется мне не столько проблемой «эмигрантской литературы» или «воз-вращения», сколько проблемой слиш-ком близкой истории. Это общая про-блема, всегда возникающая в моменты, когда резко осознается завершение исторической эпохи: исторический период однозначно завершен (конец Советского Союза), но для возникно-вения историко-литературного канона еще требуется немалое время. Так и продолжает существовать некий кор-пус текстов как подвижная история, еще не обретшая своего канона. Здесь требуется время. Но не только — исследовательские усилия совсем не напрасны.

Другая проблема — незавершенность литературно-эстетических (а под ними — идеологических и политических) рас-колов, которыми было отмечено разви-тие русской литературы в этот период как в метрополии (и официальной, и диссидентской!), так и в диаспоре. Именно анализ литературы третьей волны показывает синхронность идео-логических приливов и отливов. Ясно, что раскол в метрополии между либе-ралами и почвенниками воспроизвелся в эмиграции: конфликт между «Конти-нентом» и «Синтаксисом» практически полностью соответствует конфликту между «Нашим современником» и «Огоньком» эпохи перестройки. Но ясно, что конфликт этот начался еще в 1960-е гг. (хотя и был менее выражен-ным по цензурным причинам). Скарлыгина не только констатирует это обсто-ятельство («...невозможно отрицать, что и отечественная литература совет-ского периода вплоть до конца 1980-х гг. находилась в расколе, была многослой-ной» (с. 183)), но и показывает, что рас-кол этот отнюдь не преодолен.

В статье «А. Солженицын и третья русская эмиграция» она полемизи-рует с книгой Людмилы Сараскиной о Солженицыне. Интересно, что если раньше обе стороны этого литературно- идеологического раскола могли предъ-явить литературные достижения (ска-жем, «деревенская» проза против «городской»), то теперь раскол пере-местился в историко-литературную область. Клерикально-патриотическое литературоведение, которое рассмат-ривает спесивый изоляционизм как фирменную православную доблесть, весьма трепетно относится к эмигра-ции первой волны, где всюду ищет и находит «торжество духовности»; со-всем иное отношение к эмиграции третьей волны, которой почвенники не могут простить «антипатриотизма», космополитизма и слишком большого числа «русскоязычных» (не путать с русскими!) писателей. Надо ли удив-ляться тому, что Сараскина — один из ярких представителей этого «духовно-го литературоведения» — представила картину эмиграции третьей волны как карикатуру, наполнив ее (видно, от из-бытка «духовности») «ядом и злобой» (с. 206) и превратив соответствующую главу своей книги—апологии Солже-ницына в «пропагандистскую пятими-нутку ненависти» (с. 212). Как можно видеть, «раскол» отнюдь не преодолен. Но значит ли это, что писать историю 1960—1980-х рано?

Как показывают статьи «Русский "толстый" журнал в эмиграции: "Кон-тинент" В. Максимова», «"Континент" и "Синтаксис": К истории конфликта»; «Газета "Русская мысль" и третья рус-ская эмиграция», отнюдь нет. О лите-ратурных и политических полемиках можно говорить если не беспристраст-но, то академически убедительно, на основе богатого фактического материа-ла и архивных источников. Бесспорно, эти работы, как части пазла, должны сложиться в главу истории отечествен-ной литературной журналистики, не-написанную, но столь необходимую.

Поскольку речь идет о сборнике статей, приходится сделать замечание (всегда, впрочем, возникающее, когда речь заходит о книгах, включающих работы, написанные в разные годы и посвященные живому процессу) о бо-лее тщательной редактуре текстов. Так, хотя и понятно, что, к примеру, статья о современном восприятии ли-тературы эмиграции третьей волны писалась в 2008 г., странно читать в книге, вышедшей в 2012-м, о том, что умерший три года назад Василий Ак-сенов «живет на два дома, постоянно приезжая в Москву» (с. 157).

И — в качестве постскриптума. Книгу завершает совсем небольшое, но очень важное и очень личное эссе «Продолжительные уроки» — о том, как преподавалась история советской литературы на факультете журналис-тики МГУ в 1970—1980-е гг., когда сама Скарлыгина училась там. Она рассказывает о легендарных лекциях Г.А. Белой и А.Г. Бочарова, когда на журфаке МГУ читался, наверное, луч-ший в стране курс истории советской литературы. Хочется поблагодарить автора за то, что он донес до читателя голоса своих замечательных учителей, поделившись своими воспоминаниями об этих ушедших от нас удивительных людях, с которыми посчастливилось близко общаться.

Евгений Добренко

 

 

C a r a m i 11 i M. LETTERATURA R USSA CONTEMPORANEA. LA SCRITTUTURA COME RESISTENZA. Roma: Laterza, 2010. — 333 p.

 

Марио Карамитти один из ведущих исследователей русской литературы в Италии и активный переводчик, подаривший итальянцам Пушкина, Толстого, Вен. Ерофеева, Пелевина, Лимонова. Книга вышла в серии «Пред-последние. Путешествие в литературы сегодняшнего дня» и действительно отражает ситуацию в современной рус-ской литературе на социально-полити-ческом фоне. Подзаголовок «Письмо как сопротивление» раскрывается мно-гими смыслами: «...противостоять со-ветскому мракобесию, искусству лжи, стереотипам, конформизму <...> про-тивостоять всем объявлениям о смерти литературы. Противостоять массовой литературе, переполняющей рынок. Противостоять конкуренции визуаль-ных искусств, в тысячу раз более гибких и приспособленных к совершающейся смене эпох. Противостоять нынешне-му очередному утверждению в правах диктатуры, на этот раз постнеосоветской» (с. 3). Карамитти говорит, что в этом сопротивлении «и в эпоху сам-издата, и в самый что ни на есть совре-менный момент роль поэзии представ-ляется несомненно ведущей» (с. 5). Однако сразу оговаривает, что соотно-шение между поэтами и прозаиками, которым уделяет особо пристальное внимание, — 2 к 7. И объясняет это двояко: инерцией «неравноценного подхода, теперь уже многолетнего», (с. 5) и тем, что «поэтическое слово заявляет о себе почти во всех рассмат-риваемых произведениях, создавая ощущение полного синкретизма, сме-шения и даже перемены ролей прозы и поэзии...» (с. 6). Поэзия в привычном смысле представлена в книге монографически рассмотренными фигурами И. Бродского и Г. Сапгира, а также до-статочно подробными высказываниями о Г. Айги, С. Гандлевском, В. Кривули-не, Л. Лосеве, Н. Искренко, В. Некра-сове, Д.А. Пригове, Е. Шварц, В. Сосноре, И. Жданове, А. Сен-Сенькове. К сожалению, А. Драгомощенко, Ш. Абдуллаев не существуют для Карамитти вовсе, Б. Гребенщиков упомя-нут вскользь. Первая часть, «Подполь-ная магия слова. Советская Россия: 1968—1984», разворачивается по основ-ным темам, неизбежно возникающим, если речь идет о брежневской эпохе: «Вселенная самиздата», «Литература и идеология», «Неоавангард и поздний модернизм», «Концептуализм». Выбор показательных произведений иногда предсказуем, иногда удивляет, усили-вая интерес к логике исследователя: «Горбунов и Горчаков» Бродского, «Москва — Петушки» Вен. Ерофеева, «Между собакой и волком» Саши Со-колова, «Спокойной ночи!» Абрама Терца, «Возможности» Сорокина, «Сонеты на рубашках» Сапгира, «Ком-промисс» Довлатова. Роман в стихах Бродского — зеркало его поэтики, в ко-тором четко видны характерные темы: «.язык как океан бытия, способность поэзии сгущать время, которого нет, поэт как посредник между жизнью и смертью...» (с. 29). Заголовок поэмы Вен. Ерофеева в итальянском пере-воде — «Между Москвой и Петуш-ками» — примечательно созвучен названию романа Саши Соколова, в итальянском варианте возвращен-ном к изначальному латинскому ис-точнику фразеологизма «Inter canem et lupum», подкрепляющему мифологичность романа. Соположение двух текстов открывает их эстетическое и идеологическое родство: «Весь роман — торжество универсальной аналогии су-мерек, в которой границы между фан-тазией и реальностью, настоящим и прошлым совершенно неуловимы <...> это текст в мутации, разворачиваю-щейся по точкам изменений, не беско-нечных и не непостижимых, однако вписанных в онтологические и семан-тические поля, которые могут совпасть только здесь...» (с. 87). В «Возможно-стях» Карамитти усматривает и ключе-вые черты прозы Сорокина, «которая всегда обследует границы поползнове-ний нашего бессознательного, пропа-сти антимира, каковая есть часть на-шей повседневной жизни, мы носим ее за спиной, она наша, "истинная", воз-можная, утаиваемая, заключающая в себе всю пульсирующую пустоту между двумя скобками желания и смя-тения», и «главный литературный ин-стинкт русской литературы и души: опрокидывать пределы, выходить за свои собственные границы — проти-воположный западному стремлению делить реальность на отдельные со-ставляющие и раскладывать их по ящичкам каталога в наилучшем по-рядке» (с. 126). Писатели позднесоветского периода, находившиеся, как представляется Карамитти, вне круга литературы сопротивления, поскольку власти были к ним терпимы, рассмот-рены бегло. Представленные в одном ряду Трифонов, Тендряков, Вампилов, Ю. Казаков оказываются «очевидно весьма далеки от настоящего реализ-ма, эти авторы <...> лишь фотографи-ровали налет на поверхностях тупика, в котором пребывала советская интел-лигенция» (с. 47). Иронично назван-ных «пламенными художниками со-ветской деревни» Распутина, Белова, Можаева и Астафьева автор различает только по степени близости «шовини-стическому консерватизму», которая делала их «не менее милыми режиму» (с. 47). Во второй части, «Из трех ли-тератур — одна. Конец СССР: 1985— 1996», ставится под сомнение напра-шивающийся взгляд на литературный процесс того времени: словесность но-вой России едва ли выплавлялась из привычного набора литератур — совет-ской, подпольной и эмигрантской. При внимательном взгляде оказывается, что «советская литература ни с чем не сплавлялась, она просто ушла в тень на несколько лет с клеймом позора и опять появилась, уже в начале нового тысячелетия, чтобы претендовать с по-зиций новой официальности на роль классической литературы XX в. В кон-це 80-х годов сливаться могли, скорее, наследство исторического авангарда и символизма, все скрытое модернист-ское и концептуалистское искусство, наиболее оригинальные и все еще ак-туальные произведения эмигрантов, среди которых трудно переоценить значение Набокова, и результаты но-вейших поисков мировой литературы, от которых советская Россия была от-резана» (с. 176). Пелевин, наиболее за-метный из продуктов такого слияния, хоть и охарактеризован как «основа-тель и главный мастер» «постсовет-ского постмодернизма» (с. 198), не за-служил у Карамитти отдельной главки, в эпоху «конца СССР» обнаружива-ется только одно показательное про-изведение — «Пушкинский дом» Битова. Автор проводит мысль о равной примечательности — с эстетической, с культурологической ли точек зре-ния — образчиков многоликой литера-туры. Ценен раздел «Не всплывшие» — о писателях, чьи произведения, в со-ветское время «непригодные для пуб-ликации по эстетическим канонам ре-жима» и покоившиеся в шкафах и на дачах отважных друзей, в перестроеч-ный бум выпуска запрещенной ранее литературы не получили достойного места в издательских планах и в голо-вах читателей, потому что — «.кому они нужны? Они скандальны? Эти лабиринты души, клочки сердца? Они прибыльны? Эти поиски формы, экспе-рименты, странности, словесные фее-рии?» (с. 247). Карамитти «извлекает из забвения» А. Кондратова, П. Улитина, Б. Кудрякова, Е. Шифферса. Отдельного разговора, к счастью, удо-стоился опыт «неутомимого организа-тора поэтических дел» Д. Кузьмина — антология «Очень короткие тексты», свидетельствующая как раз о развер-тывании в постсоветской литературе тенденций литературы мировой на ос-нове отечественных поисков: «.общее преодоление лирического принципа сдвигает чашу весов в сторону прозы, сохраняя, однако, ритмико-фонетическую и образную плотность поэзии. Поэзии сильной, насыщенной, с пока-зательным расширением синтагмати-ческих связей, которые если не ста-новятся сюжетом, то направляют и обусловливают его выбор» (с. 243). В части третьей, «Кроме того. За пре-делами демократии: 1997—2010», раз-дел, посвященный новейшему этапу жизни русской литературы, назван «Между потребительством и конъюнк-турой», его содержание отражается уже в первой фразе: «Однажды поутру идеальный российский читатель про-снулся и обнаружил рынок» (с. 283). Произведение, наиболее примечатель-ное для данной темы, выбрано по принципу — от противного. Роман М. Шишкина «Взятие Измаила» пред-ставляет альтернативу общим рыноч-ным тенденциям последних пятнадца-ти лет: «…проза, которая движется с метаболической регулярностью, пос-ле долгого, медленного переваривания словесная магма все больше уплотня-ется в сюжет, покоряет, втягивает, только и исключительно эстетичес-кими средствами достигает высочай-шей драматической напряженности». На границе двух языковых систем, с которыми работает исследователь, наблюдаются занятные происшествия. Фамилию М. Шишкина Карамитти пишет в английской транслитерации (Shishkin), отступая от общего пра-вила, действующего в книге, и объ-ясняет это личным желанием писа-теля, на взгляд которого его фамилия, написанная по итальянской традиции, могла бы прозвучать «излишне женст-венно» при невнимательном чтении — Siskin (с. 291). Смысл шутки, понят-ный только знающему разговорный русский, итальянскому читателю не разъясняется. Галина Уланова, упо-мянутая в качестве «пожилой звезды советского иконостаса», которой у Бродского «отдает забавную дань» Горбунов (с. 38), в именном указателе превращается в Ульянову, обозначая неустранимое присутствие затаившей-ся в сложностях фонетики и трансли-терации тени вождя, до сих пор лежа-щей на ландшафтах русской культуры.

Г. Заломкина

 

 

Полотовский С.А., Козак Р.В. ПЕЛЕВИН И ПОКОЛЕНИЕ ПУСТО ТЫ. — М.: Манн, Иванов и Фербер, 2012. — 232 с. — 5000 экз.

 

Книга заявлена как литературная био-графия, а не исследование, анализ тек-стов Пелевина в ней и не предполагал-ся. Однако авторы проявили немалое усердие при сборе материала, добрав-шись даже до читательского форму-ляра школьника Пелевина (Азимов, «Мастер и Маргарита», «12 стульев»). Если сам Пелевин от интервью в Рос-сии уклоняется, то можно поговорить с теми, кто его знал и/или имеет что сказать по данному вопросу. Авторы проинтервьюировали 26 человек, от рок-музыканта до синолога. Не теряя критичного отношения к сообщаемо-му: например, «историческое и пред-метное время "Жизни насекомых"» (с. 63), несомненно, начало 90-х, по-этому едва ли стоит полагаться на сви-детельство С. Москалева, что книга связана с отдыхом группы друзей в Крыму в 1983 г.

Хотя возможные прототипы тех или иных персонажей у Пелевина порой проглядывают весьма прозрачно, на-пример, написанная после не слишком благополучного расставания с изда-тельством «Вагриус» повесть «Числа» полна пародийных намеков на изда-тельство и его сотрудников. Характер-но, что редактор или синолог, увидев себя в окарикатуренном виде у Пеле-вина, обижаются, а рок-музыкант или владелец галереи — нет. Деятелям мас-сового искусства скандальная по-пулярность тоже важна.

Причем Полотовский и Козак не идеализируют своего героя. Они отме-чают и топорность многих пелевинских каламбуров (и вообще чрезмер-ность их количества), и отсутствие у Пелевина полноценных женских образов (кроме разве что лисы А Хули) и любви (что, заметим, перекликается с многими приводимыми в книге сви-детельствами о проблемах у Пелевина в общении с другими людьми). Отме-чают самоповторы и неряшливость, явно идущие от контрактной необхо-димости выдавать по книге в год вне зависимости от того, получается ли что-то написать.

Происхождение Пелевина авторы связывают с позднесоветскими круж-ками: «…здесь встречались писатели, без пяти минут политиканы, создатели новых эзотерических культов, прово-каторы, лоботрясы и мистики — все те, кого впоследствии стали называть современными художниками. Для бу-дущего автора бестселлеров — чрез-вычайно питательная среда» (с. 37). И с переводами фантастики и эзоте-рической литературы от Кастанеды до «Гадания по рунам». Причем среде эзотериков был свойственен взгляд на мир под углом не столько политики, сколько этнографии. По воспомина-ниям С. Москалева, Вечный огонь у Кремля вызывал ассоциации с рели-гией огнепоклонников. Но и это Пеле-вин воспринимал, видимо, с игровой точки зрения.

Большое внимание уделено экономи-ческой стороне дела — какие заработки могли быть у Пелевина при его пере-ходе на положение профессионального литератора, какие могли быть гонорары в «Вагриусе», какие в «ЭКСМО». И, ра-зумеется, поднимается вопрос о страте-гиях литературного успеха. Трамвайное депо, куда инженера-Пелевина распре-делили после института, вряд ли было подходящим местом для молодого че-ловека с амбициями. Но и репутация писателя-фантаста, которая стала скла-дываться у Пелевина в самом начале 90-х, была для него недостаточна. От-сюда — поворот к социальной тематике в «Омон Ра» и выбор места его публи-кации. «Выбор в пользу "Знамени" явно свидетельствует, что молодой автор хо-тел с наскока вырваться из жанрового гетто — превратиться в большого рус-ского писателя» (с. 67).

Многие рассматривают Пелевина как сатирика, обличителя современ-ного общества в духе Свифта или Сал-тыкова-Щедрина. Но, похоже, сатира тоже входит в расчетный комплект способов достижения писательского успеха. «Исключения виднее правила, особенно в обществах, где правила на-рушаются сплошь и рядом. Писателю дефис сатирику проще. Плюс комиче-ское легче воспринимается. Сатира та-ким образом сразу дает автору допол-нительные очки в плане читательской благосклонности» (с. 178). Добавим, что возникает впечатление большой осторожности Пелевина (как почти любого массового писателя). Он кри-тичен по отношению к церкви, но ни-кто не подавал на него из-за этого в суд, как на некоторых других худож-ников и писателей. Пелевин вроде бы сатирически изображает самозваное «новое дворянство» из сотрудников КГБ-ФСБ, но в «Ананасной воде для прекрасной дамы» выводит «рыцарей плаща и кинжала».

И даже отказ от фотографий в Рос-сии — явный прием, нацеленный на удержание внимания. В западной прессе интервью сопровождаются фотография-ми, журналист А. Беляков отмечает, что «для западной и нашей прессы у "зага-дочного" автора действует политика двойных стандартов» (с. 112).

Трудно согласиться с Полотовским и Козаком, что постоянные упомина-ния Пелевиным Набокова означают зависимость от него. Скорее Набо-ков входит в то, что Пелевин считает «джентльменским набором» читателя, стремящегося выглядеть интеллектуа-лом, а именно на такого читателя он и рассчитывает. Набоков — не только рассыпанные по тексту аллюзии, но и высочайший уровень связности текста, многозначность, стиль, то есть то, чего у Пелевина нет. «"Лолита" — не ком-промисс с бульварностью, а честный писательский труд, который в то же время приносит ее автору благодар-ную аудиторию, размер которой значи-тельно превосходит почитателей всех остальных его работ. Такой симбиоз популярности и бескомпромиссности, очевидно, должен был особенно пре-льщать Пелевина, поскольку он и сам всячески пытается исполнить похожий трюк» (с. 105). Но у Набокова перед «Лолитой» был написан «Дар». Жаль, что в книге лишь намечено сравнение Пелевина и В. Сорокина. Едва ли Со-рокин — «тончайший стилист» (с. 154), он скорее стилизатор, и он так же чув-ствителен к потребностям аудитории.

Авторы пишут: «По мнению боль-шинства, "Чапаев" — пелевинская выс-шая точка, абсолютная вершина, лучше уже не будет» (с. 78—79), однако, к со-жалению, почти не делают попыток выяснить, почему это так. Можно пред-положить, что в «Чапаеве» больше фи-лософии, больше неоднозначности и неожиданности, чем в последующих книгах Пелевина, весьма жестко при-вязанных к социальной ситуации и повторяющих в разбавленном виде ту же самую «философскую» установку. Самое читаемое произведение Пеле-вина — «Generation "П"» (360 тысяч экземпляров суммарного тиража). И оно же вызвало критику людей, от-носящихся к Пелевину в общем поло-жительно, например А. Гениса. Види-мо, критика велась с точки зрения обсуждения литературных достоинств, а читателям были важны не они, а сов-падения с их собственными представ-лениями о жизни в стране.

Только в самом конце книги (с. 200) Полотовский и Козак используют для характеристики Пелевина термин «middle brow», нечто промежуточное между высоколобым и бульварным. «Пелевин — своего рода проводник высокого в массы, коллективный пси-хотерапевт, литературный Кашпировский. Той части российских граждан, которая посвящает свое время заботам нефтегазовой экономики, но по совет-ской еще привычке страдает от каких- то интеллигентских комплексов, он позволяет чувствовать себя людьми, что называется, в теме» (с. 201). Но удается ли Пелевину «быть писателем и интеллектуальным, и популярным» (с. 201)? Видимо, как и в других слу-чаях, популярность достигнута за счет имитации интеллектуальности, пока-зав, что произведения Пелевина — это все-таки массовая литература, пусть и с претензией на интеллектуальность, авторы смогли бы сделать более глубо-ким и убедительным анализ причин его литературного успеха (на какие именно группы читателей рассчиты-вает Пелевин, как он соответствует их ожиданиям).

Александр Уланов

 

 

Ratner-Rosenhagen J. AMERICAN NIETZSCHE: A HISTORY OF AN ICON AND HIS IDEAS. Chicago; L.: Univer-sity Of Chicago Press, 2011. — 464 p.

 

Книга Дженнифер Ратнер-Розенхаген «Американский Ницше» посвящена относительно малоизученной теме: ис-тории восприятия наследия немецкого философа в США. Среди немногочис-ленных работ, рассматривающих дан-ную проблему, можно назвать сборник статей «Ницше в американской лите-ратуре и мысли» (1995) под редакцией М. Пютца, монографию Х.А. Штайльберга «Американская рецепция Ницше 1896—1950 гг.» (1996) и диссертацию М. Дриммера «Ницше в американской мысли, 1895—1925 гг.» (1965).

Пролог книги Ратнер-Розенхаген является своего рода очерком жизни и творческой биографии мыслителя, фокусирующим внимание читателя на отношении Ницше к США (проявляв-шемся в редких ремарках, почти цели-ком сводившихся к романтическим стереотипам) и его напряженном диа-логе с философией Р.У. Эмерсона. В «Американском Ницше» автор рас-сматривает обратный процесс: не влия-ние американского философа на не-мецкого, а проникновение идей Ницше в американскую культурную жизнь; при этом в последней главе Ратнер-Розенхаген рассказывает о том, как Эмерсон «вернулся» в США через но-вые прочтения Ницше (композиция книги закольцовывается). Почти пол-ностью опуская глубокие мировоз-зренческие различия между двумя мыслителями, автор склоняется к предельному сближению Эмерсона и Ницше. Но эта позиция обосновыва-ется и иллюстрируется в прологе убе-дительно и подробно: Ницше читал Эмерсона постоянно (четыре тома его эссе в немецком переводе испещрены многочисленными пометками); Эмер-сон был едва ли не единственным зна-чительным философом, которого он не подверг разгромной критике и кото-рый оставался актуальным для него во все периоды его творчества (знакомст-во с «Путем жизни» произошло в на-чале 1860-х гг., до изучения Платона и А. Шопенгауэра). Детальный анализ демонстрирует спектр тем, проблем и понятий философии Ницше, которые, с высокой долей вероятности, могли быть навеяны Эмерсоном (его влияние прослеживается даже в концепциях «смерти Бога» и «воли к власти»).

Особенно удачным представляется анализ самых ранних текстов Ницше, еще сомневавшегося в возможности «юношеского» опровержения сущест-вовавших до него философских кон-цепций — то есть того, что он сделал уже в зрелые годы. Тема ницшевского антифундационализма проходит через всю монографию; именно это слово становится главной характеристикой его философии.

Во введении, первых четырех главах и «интерлюдии», которая посвящена письмам поклонников Ницше, прихо-дившим Э. Фёрстер-Ницше из США, речь идет о раннем, наиболее изучен-ном периоде рецепции немецкого фило-софа (примерно до начала 1920-х гг.). Ратнер-Розенхаген стремится к нейт-ральному изложению фактов, чтобы дать максимально широкую картину восприятия Ницше. Несмотря на пре-дельную конкретность анализа, его про-блематика выходит за рамки рецепции немецкого мыслителя в США: прово-димый Ратнер-Розенхаген разбор мо-жет быть интересен самому широкому кругу читателей и исследователей

Ницше, философов, историков и лите-ратуроведов. Противоречивые ранние интерпретации позволяют по-новому взглянуть и на самого Ницше, а также задуматься о природе влияния как та-кового. Самые разные философские и политические доктрины эксплуати-ровали наследие немецкого мыслителя, давая ему взаимоисключающие опре-деления и характеристики. Вставали вопросы об «американскости» Ницше, отношении его философии к Эмерсону, возможности перевода его произведе-ний на английский язык (и возможнос-ти их перевода вообще), «германскости» или «славянскости» его темперамента. В монографии большое внимание уде-лено рецепции Ницше религиозными мыслителями: парадоксальным обра-зом, многие из них восприняли его фи-лософию как свидетельство необходи-мости укрепления и реформирования христианской доктрины и, фактически, стали одними из главных популяриза-торов Ницше. Его антидемократичес-кая и антилиберальная философия многим казалась несовместимой с осно-вополагающими ценностями американ-ской цивилизации. С другой стороны, его антифундационализм хорошо со-четался с идеей свободы совести — и именно это, по всей видимости, сдела-ло Ницше одним из самых популярных и влиятельных европейских философов в США. Ницшевский антифундационализм своеобразно преломился в идеях прагматизма, тяготевшего к пониманию человеческого знания как относитель-ного, изменчивого, оцениваемого по критериям полезности.

Пристальное внимание ранние ин-терпретаторы Ницше уделяли этиче-ским и политическим аспектам его фи-лософии. Более всестороннее изучение работ немецкого философа началось во второй половине XX в., после очище-ния образа Ницше от нацистских ассо-циаций У. Кауфманом, которому уда-лось не только реабилитировать его философию, но и сделать ее подлинно популярной. Ницше вошел в универ-ситетские программы и сделался едва ли не самым влиятельным философом в Америке. Образ немецкого мысли-теля стал актуальным не только для академической среды, он вошел в язык политической пропаганды, субкультурных и контркультурных движений (битников и хиппи), но осмысление Ницше в более широком культурном срезе Ратнер-Розенхаген оставляет практически без внимания, несмотря на очевидный интерес автора к Ницше как «знаменитости», «иконе», актуаль-ной для разных типов культуры (что подчеркивалось и в «интерлюдии» пе-ред гл. 5). Упоминание Х. Хефнера и анализ идей Х.П. Ньютона кажутся до-вольно случайными и не встраиваются в более широкую панораму «популярного» Ницше.

В последней главе постструктуралистскому образу немецкого философа (приведшему к созданию гипертрофи-рованно релятивистской герменевти-ки) противопоставляются взгляды Х. Блума, рассматриваются концепции Р. Рорти и С. Кейвелла. В эпилоге рас-сказывается о философе А. Блуме, об-винившем Ницше в пагубном «нигили-стическом» влиянии на американский менталитет и высшее образование и красноречиво заявившем: «Ницше — это мы».

В целом история рецепции Ницше освещается в монографии неравномер-но: около двух третей работы занимает анализ раннего этапа (с конца XIX в. до начала 1920-х гг.), а за обстоятельным рассказом о деятельности У. Кауфмана следует довольно беглый анализ пост-структуралистского Ницше. Чувству-ется нехватка сильной связующей концепции и попытки тщательной систематизации оценок Ницше в Аме-рике. В своей «истории идей» автор стремится к уходу от оценочных сужде-ний и изложению подчас радикально противоположных интерпретаций Ницше без постановки вопроса об их легитимности и без объяснения прин-ципов отбора материала.

Несмотря на этот недостаток, «Американский Ницше» имеет заслу-женный читательский успех. Книга получила отклики в ведущих издани-ях англоязычного мира: «Нью-Йорк таймс», «Гардиан», «Уолл-стрит джорнал», «Нейшн» и др. Книга Ратнер- Розенхаген — первая монография, стремящаяся охватить рецепцию не-мецкого философа в США на протя-жении целого столетия, и уже само количество источников, использован-ных в работе и зачастую труднодоступ-ных, делает «Американского Ницше» ценной книгой для американистов и ницшеведов.

Алан Жуковский

 

 

ЦВЕТ В ИСКУССТВЕ АВАНГАРДА: (Материалы международной научной конференции). — СПб.: Изд-во Гос. Му-зея истории Санкт-Петербурга, 2011. — 180 с. — 250 экз.

 

Содержание: Козлов Д.В. «Клином красным бей белых» Л.М. Лисицкого: к вопросу об истолковании формаль-ного мотива; Россомахин А.А. «С виду будто бы ничего особенного, а пригля-дишься.»: Потерянный ключ к книге Заболоцкого; Мирзаев А.М. Цвет и его «бытование» в поэзии Тихона Чурилина; Овсянкина Г.Я. Что есть синоп- сия и как к ней относился русский авангард; Казанская Л.В. Живописный мир Б.М. Кустодиева, гротесковый сюрреализм Е.И. Замятина и театраль-ный авангард Д.Д. Шостаковича; Губа-нова Г.И. Розовый квадрат Чюрлениса; Шишкина-Ярмоленко Л.С. Живописный эпос Малевича и Филонова; Ярмолен-ко А.Д. Медитативная транспозиция цвета как составляющая концепции В.В. Кандинского; Саблин И.Д. Проб-лема колоризма в современном ис-кусстве: случай Пикассо; Ершов Г.Ю. «Свеклу ало зеленит». Цветомир Пав-ла Филонова; Заинчковская А.Н. Цвет- свет-тон. Изучение проблем цвета в ГИНХУКе; Фиртич Я.Г. Свет и Тьма: К духовному видению цвета у Василия Кандинского и Казимира Малевича («Дама в Москве» и «Англичанин в Москве»); Шифрин Б.Ф. От цветосимволизма к горизонту синестезиса; Козырева Я.М. «Живописный рису-нок»: черное и белое. 1920-е годы; Туличева Т.М. Tags. Вернуть в чувство.

 

 

Благодарим книжный магазин «Фаланстер» (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 8-495-749-57-21) за помощь в подготовке раздела «Новые книги».

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии по адресу: 129626 Москва, а/я 55. «Новое литературное обозрение».

Версия для печати