Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2010, 106

Большое путешествие «Обломова»: роман Гончарова в свете «просветительной поездки»

(перевод с англ. А. Маркова под ред. С. Левчина)

Ключевые слова: Гончаров, Просвещение, “Большое путешествие”, модернизм, интертекстуальность, Беккет

Мариета Божович

БОЛЬШОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ “ОБЛОМОВА”: РОМАН ГОНЧАРОВА В СВЕТЕ “ПРОСВЕТИТЕЛЬНОЙ ПОЕЗДКИ”

I. “УЧИТЬСЯ ХОЧЕТ, ВСЕ ВИДЕТЬ, ЗНАТЬ”

Михей Тарантьев, комический злодей прославленного романа Гончарова, высказывает свои подозрения по поводу нравственного (и национального) характера Штольца следующим образом: “Хорош мальчик! Вдруг из отцовских сорока сделал тысяч триста капиталу, и в службе за надворного перевалился, и ученый... теперь вон еще путешествует! <...> Разве настоящий-то хороший русский человек станет все это делать? <…> Зачем он шатается по чужим землям?”

В оправдание друга Обломов произносит заведомо неопределенную примирительную фразу: “Учиться хочет, все видеть, знать”. Но эта формулировка только еще сильнее заводит Тарантьева:

— Учиться! Мало еще учили его? Чему это? Врет он, не верь ему: он тебя в глаза обманывает, как малого ребенка. Разве большие учатся чему-нибудь?

…Станет надворный советник учиться! Вот ты учился в школе, а разве теперь учишься? А он разве (он указал на Алексеева) учится? А родственник его учится? Кто из добрых людей учится? Что он там, в немецкой школе, что ли, сидит да уроки учит? Врет он! Я слышал, он какую-то машину поехал смотреть да заказывать: видно, тиски-то для русских денег! Я бы его в острог... (73)1

В романе, считающемся, как известно, апофеозом лени, путешествие и учение оказываются метонимически связаны, совмещены, фактически взаимозаменяемы. Оба вида деятельности находятся на одном полюсе неоднократно проводимой критиками оси: стасис — движение. К примеру, в своем широко известном исследовании Мильтон Эре сводит структуру повествования “Обломова” к формуле “неподвижность—действие—неподвижность”, причем переломным моментом считает роман Обломова и Ольги2. Штольц, олицетворение деятельности, всегда в пути и всегда что-нибудь изучает, тогда как единственным путешествием Обломова становится отъезд из родной Обломовки в столицу, а образование его прекращается на столь же раннем этапе3.

Несоответствие между романтическими мечтами Обломова и окружающей его действительностью неоднократно подчеркивается отсылками к теме путешествия. Так, Обломов, утверждая, что он вовсе не бросил читать книги, указывает на одиноко лежащий на столе том. “Что такое? — спросил Штольц, посмотрев книгу. — “Путешествие в Африку”. И страница, на которой ты остановился, заплесневела...” (193). Во время первого разговора с Ольгой, когда она несколько каверзно спрашивает о его литературных вкусах, Обломов уклончиво отвечает: “Я, точно, люблю больше путешествия...” (219).

При этом детская дружба Штольца и Обломова связана именно совместной учебой и мечтаниями о путешествиях в дальние страны. Еще в Обломовке “Пословица “ученье свет, а неученых тьма” бродила уже по селам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами” (163). И хотя ученье Обломова оказывается серьезно ограниченным рядом факторов (семья, потакающая ребенку во всем, не желает его “перегружать”, а юный Штольц нередко доделывает за него уроки), какое-то зерно все же западает в его сознание. Поэтому уже в зрелом возрасте, пытаясь вернуть Обломова к жизни, Штольц призывает друга вспомнить все, что было так дорого им обоим в юные годы:

– Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой?..

– Да… да… — говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, — помню, что я точно... кажется... Как же, — сказал он, вдруг вспомнив прошлое, — ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..

– Глупостей! — с упреком повторил Штольц. — Не ты ли со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на Аполлона Бельведерского: “Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микельанджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!” И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы! Глупости!

– Да, да, помню! — говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. — Ты еще взял меня за руку и сказал: “Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого...”

– Помню, — продолжал Штольц, — как ты однажды принес мне перевод из Сея, с посвящением мне в именины; перевод цел у меня… Поанглийски начал учиться… и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку: “Я твой, Андрей, с тобой всюду” — это все твои слова. Ты всегда был немножко актер. Что ж, Илья? Я два раза был за границей... (205—206).

Тут же появляющийся доктор придерживается сходного мнения: спасти пациента, проведшего долгие годы в состоянии неподвижности, может только путешествие за границу. Заверив перепугавшегося Обломова, что это всего лишь то, “что другие делают”, он тем не менее намечает совершенно невообразимый маршрут: “Поезжайте в Киссинген или в Эмс… там проживете июнь и июль; пейте воды; потом отправляйтесь в Швейцарию или в Тироль: лечиться виноградом. Там проживете сентябрь и октябрь... — Потом куда-нибудь в сухое место, хоть в Египет... Наконец, к зиме поезжайте в Париж и там, в вихре жизни… Разве попользоваться морским воздухом: сядьте в Англии на пароход да прокатитесь до Америки...” (105—106).

Пересказав Штольцу экстравагантные предписания доктора и найдя в нем весьма мало сочувствия, Обломов уже сам апеллирует к национальному характеру: “Ну, брат Андрей, и ты то же!.. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так господом богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет?” (190). Штольц — наполовину немец, ему подобает путешествовать, тогда как Обломов бесповоротно русский: назвав себя “джентльменом”, он тут же получает поправку:

– Нет, нет, ты барин! — продолжал с хохотом Штольц.

– Какая же разница? — сказал Обломов — Джентльмен — такой же барин.

– Джентльмен есть такой барин, — определил Штольц, — который сам надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги (201).

Ольга также оказывается способна к путешествиям, но ведь и она своего рода “чужеземка”: женщина еще непонятного, нового типа, получившая западное образование, не отягощенная ни общественным положением, ни родословной. (Ольга — личность до того просвещенная (или Просвещенная), что рискует раствориться и исчезнуть в собственном сиянии). Путешествие за границу после неудачного романа с Обломовым становится завершением ее образования — и таким образом она полностью проникает в мир Штольца. В одном из наиболее кратких и прямолинейных эпизодов книги Ольга и Штольц встречаются в Париже, влюбляются друг в друга в Швейцарии и, как резюмирует Эре, “поселяются на берегу Черного моря, в особняке, заполненном предметами искусства, которые, конечно, указывают на их духовную утонченность, но превращают жилище в музей, лишая его привычного домашнего уюта”4.

II. БОЛЬШОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Осмотрим повнимательнее “музейный” дом Ольги и Штольца:

Скромен и невелик был их дом. Внутреннее устройство его имело также свой стиль, как наружная архитектура, как все убранство носило печать мысли и личного вкуса хозяев. Много сами они привезли с собой всякого добра, много присылали им из России и из-за границы тюков, чемоданов, возов.

Любитель комфорта, может быть, пожал бы плечами, взглянув на всю наружную разнорядицу мебели, ветхих картин, статуй с отломанными руками и ногами, иногда плохих, но дорогих по воспоминанию гравюр, мелочей. Разве глаза знатока загорелись бы не раз огнем жадности при взгляде на ту или другую картину, на какую-нибудь пожелтевшую от времени книгу, на старый фарфор или камни и монеты.

Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой мелочей, в океане книг и нот веяло теплой жизнью, чем-то раздражающим ум и эстетическое чувство: везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы (478—479).

Подобную коллекцию высококультурных диковин нетрудно обнаружить в доме типичного английского джентльмена, вернувшегося из “культового” путешествия, известного как “Большое путешествие”. По утверждению многих историков, с 1660 по 1837 год (а особенно в последние шестьдесят лет этого периода) Большое путешествие давало будущему джентльмену возможность “не только развить историческое сознание и художественный вкус, но и физически приобрести произведения искусства и предметы старины, которые, разместившись в доме, будут свидетельствовать о возвышенности его вкуса и окружать его вещественными подтверждениями его самодостоинства”5.

Идея культурно-образовательного путешествия целиком заимствована Гончаровым из культа Большого путешествия и строится на философских представлениях, достигших апогея в Британии XVIII века: “...вслед за великой Возрожденческой эпохой колониального освоения и расширения четко выработанный и систематизированный эмпиризм объявил путешествие по свету и осмотр нового и непривычного обязанностью человека, серьезно заинтересованного в развитии своего интеллекта и приумножении знаний”6. Мысль эпохи Просвещения ставила знак равенства между путешествием и образованием: взаимоактивная жизнь ума и тела оправдывала человека как “благороднейшее животное” и учила его безграничному устремлению и саморазвитию.

Большое путешествие было не в меньшей степени и идеологическим предприятием, “школой нравов” британской элиты. Грубо говоря, юный выпускник Оксфорда или Кембриджа проводил от года до пяти лет в Путешествии, после чего возвращался на родину и занимал видную должность. Его маршрут неизбежно включал Париж, где он учился тонкостям обращения в свете и совершенствовал свой французский, и Италию, где он восторгался живописной природой и созерцал остатки классической цивилизации. Путешественник мог также совершить рискованный переход через Альпы, объездить Австрию, посетить германские университетские города, Берлин, Амстердам — но порой маршрут разрастался, достигая масштабов предписания гончаровского доктора.

С конца XVIII века “большой путешественник” настойчивее всего преследовал “живописное”, эту многоохватную третью категорию, ставшую связующим звеном между “прекрасным” и “возвышенным” и приоткрывшую эстетические границы, установленные Эдмундом Бёрком. Интересно, что идеал “живописного”, видимо, возник и развивался как эстетическая альтернатива “прекрасному” и “возвышенному” — а также более ранней и ограниченной концепции Большого путешествия. Уильям Гилпин, впервые применивший этот термин, расширил пределы “путешествуемого”, поместив в них живописные британские области7.

Путешественник также ехал пообщаться и завести отношения с представителями иностранных элит, культивируя так называемое “трансъевропейское классовое сознание, “горизонтальное” самоотождествление, связывающее высшие классы Британии с их собратьями на континенте и внушавшее путешественнику чувство общей ответственности за благополучие Европы”8. Наконец, столь же неотъемлемым, хотя и негласным, компонентом Большого путешествия был сексуальный туризм: молодой человек предавался любовным приключениям в обстановке, позволявшей ему не слишком беспокоиться за свою репутацию, и, набравшись опыта, мог начать спокойную семейную жизнь на родине.

За вычетом этого последнего “предмета”, полностью отсутствующего у чересчур стыдливого Гончарова, образовательное путешествие, “фетишизируемое” в романе, оказывается формально и идеологически ориентированным на Большое путешествие9.

III. РУССКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК

Британская и западноевропейская литература XVIII века полна героев-путешественников и путешествующих писателей: чуть ли не каждый более или менее значительный автор был обязан произвести на свет “хотя бы одну книгу путешествий”10. Этот жанр, как отмечает Краснощекова, “пришел в русскую литературу из Европы, где “литературные путешествия” стали появляться во множестве во второй половине XVIII века; русские переводы их как в отрывках, так и полностью печатались с 70-х годов”11.

Самый знаменитый и значительный русский вклад в эту традицию — вне сомнения, “Письма русского путешественника” Карамзина.

“Письма…”, создававшиеся с 1791 по 1801 год, снискали Карамзину имя “русского Стерна” и стали одним из первых успехов русской высокой прозы. В работе ““Письма русского путешественника” Карамзина и их место в развитии русской культуры”, написанной Ю.М. Лотманом в соавторстве с Б.А. Успенским, говорится, что в русской культуре XVIII в. “Петр I и Карамзин <…> могут в равной мере убедительно быть представлены и как новаторы-демиурги, создатели совершенно новой, до них не существовавшей традиции, и как эклектики-практики <…> прикрывающие своим именем то, что практически было создано до них целым периодом ушедшей потом в тень исторической деятельности…”. То есть ученые считают, что с точки зрения культурной значимости Карамзин не уступает императору12.

“Письма…” также имели огромное политическое значение. В. Террас резюмирует: “Утонченный светский дух “Писем…”, легкость в обхождении с вопросами европейской интеллектуальной жизни, а также сдержанная уверенность в себе русского путешественника доказывали, что образованный русский человек окончательно стал европейцем”13. Принимая участие в ритуале Большого путешествия, он сбрасывал с себя ярлык не европейца и варвара и приобщался к “горизонтальному самоотождествлению” европейских элит.

Исследуя роль “Писем…” в создании автобиографического мифа Карамзина, Лотман замечает: “В России, перед русским читателем, Карамзин представал в утрированной роли “европейца””14. Алла Койтен в статье “Немецкий писатель Карамзин” цитирует рецензию на первые два выпуска “Писем…”, опубликованную в немецкой газете в 1800 году: “Автор — молодой человек, который очень хорошо понимает по-немецки и, кажется, отменно знаком с нами и нашей литературой… весь его тон до такой степени немецкие, что рецензент скорее считал бы его представителем сего народа и таким, который только что вышел из университета, чем одним из русских”15.

Вместе с тем Лотман уточняет: “Однако в кругу своих европейских знакомцев Карамзин играл подчеркнутую роль русского... [при этом] он стремился поразить собеседников не простодушием, а обширностью и глубиной познаний, свидетельствуя тем самым о высоте уровня русского Просвещения”16. Если Большое путешествие способствовало созданию образа общеевропейского правящего класса, то “Письма…” Карамзина-путешественника сознательно раздвигали границы Европы, чтобы включить в нее просвещенную европеизированную Россию.

Для нескольких поколений русских читателей “Письма…” оставались чуть ли не единственным источником сведений о жизни Западной Европы (Карамзин был увлечен современной английской цивилизацией еще больше, чем континентально-европейской). Но уже немногим позже российское общество пополнили многочисленные офицеры и дворяне, побывавшие за границей в период Наполеоновских войн. В начале XIX века невозможно было представить, что в 1870 году Гюстав Флобер напишет Жорж Санд без каких-либо оговорок: “Кроме тебя и Тургенева, не знаю другого смертного, с которым я мог бы поделиться самыми сердечными моими помыслами”17. Очевидно, что к этому времени русский писатель уже свободно претендует на звание одного из наиболее интеллигентных европейцев.

В середине XIX века мечта о получении образования на Западе, где можно приобрести европейский лоск и подхватить самые замечательные литературные и политические идеи прямо на месте их рождения, стала частью литературных сюжетов и заветным помыслом многих читателей. Русская аристократия присоединилась к Большому путешествию.

IV. ГОНЧАРОВ НА БОРТУ “ПАЛЛАДЫ”

Гончаров был страстным почитателем Карамзина. Будучи родом из того же, что и Кармазин, провинциального городка Симбирска, писатель, по собственному признанию, “юным сердцем… предался Карамзину” как “самому гуманному из писателей” и “нравственному наставнику”18. Карамзин идеальным образом совместил романтический культ чувства со “здравомыслием Просвещения, ценившего прежде всего аналитический интеллект”, то есть эмпирический подход к приобретению знаний, ставший основным принципом Большого путешествия. (В более сложных отношениях Гончаров, как известно, состоял с Тургеневым, всю жизнь остававшимся для него и образцом джентльмена и великого писателя — и ненавистным соперником.)

Молодой Гончаров также обожал своего много путешествовавшего крестного отца Николая Трегубова. Дворянин, выпускник Морской академии, служивший офицером на флоте, Трегубов съехался с Гончаровыми после смерти отца писателя, взяв на попечение купеческую вдову и ее детей (в некотором смысле предвосхитив положение Обломова в конце романа). Позднее Гончаров говорил, что Трегубов всецело был тем, что называется английским словом “джентльмен”19.

Тем не менее друзья Гончарова были немало удивлены, когда в 1852 году, переживая творческий кризис и чувствуя себя не в силах закончить “Обломова” (фактически начатого еще в 1847 или 1848 году), он принял официальное назначение и сам отправился в кругосветное плавание. На недоуменные вопросы Гончаров отвечал, что с детства, очарованный рассказами о дальних странах, мечтал о путешествии, а теперь, боясь, что его воображение иссякнет на родине, надеется сыскать в новизне путешествий “обновление”20. Однако в письмах домой он постоянно обыгрывает невероятность своего приключения: “…как я вдруг из своей покойной комнаты, которую оставлял только в случае крайней надобности и всегда с сожалением, перешел на зыбкое лоно морей, как, избалованнейший из всех вас городскою жизнию <…> я вдруг, в один день, в один час, должен был ниспровергнуть этот порядок и ринуться в беспорядок жизни моряка?” (I:8)21.

На фрегате Гончаров прибыл в Англию, после отправился в Африку, затем, обогнув мыс Доброй Надежды, прибыл в Китай и затем в Японию, после начала Крымской войны высадился на Дальнем Востоке и вернулся в Петербург уже по суше в 1855 году. Его путевые очерки печатались с 1855 по 1857 год в толстых журналах и вышли отдельной книгой под названием “Фрегат “Паллада”” в 1858 году. Эта “обязательная книга путешествий” Гончарова, многим обязанная “Письмам…” Карамзина, помогла автору выйти из творческого кризиса22. Проводя лето 1857 года в Мариенбаде, Гончаров написал большую часть романа “Обломов” всего за шесть недель — спустя почти десять лет после начала работы.

Некоторые критики считают “Фрегат “Палладу”” вторым по значимости произведением Гончарова после “Обломова”, но сам автор ставил его выше других. Замечательно, что главным мотивом книги путешествий стало именно несоответствие между воспитанными литературой ожиданиями и тем, “как оно есть на самом деле”:

Всё было загадочно и фантастически прекрасно в волшебной дали: счастливцы ходили и возвращались с заманчивою, но глухою повестью о чудесах, с детским толкованием тайн мира <…> Но вот явился человек, мудрец и поэт, и озарил таинственные углы. Он пошел туда с компасом, заступом, циркулем и кистью, с сердцем, полным веры к Творцу и любви к Его мирозданию. Он внес жизнь, разум и опыт в каменные пустыни, в глушь лесов и силою светлого разумения указал путь тысячам за собою (I:10).

В действительности давно “открытые” и просвещенные дали показались Гончарову разочарующе обыденными: “Только-то? — скажете вы… Вы недовольны? И я тоже. Я сам ожидал чего-то больше. А чего? Может быть, ярче и жарче колорита, более грез поэзии и побольше жизни, незнакомой нам всем, европейцам, жизни своеобычной…”; “— увы! Где романтизм?” (II:267, 375).

Присоединяясь к традиции “путевых заметок”, Гончаров тут же высмеивает наигранный романтизм этого жанра. Особенно забавно звучит ниспровержение романтики океана: “я <…> неблагосклонно взглянул на океан и, пробираясь в общую каюту, мысленно поверял эпитеты, данные ему Байроном, Пушкиным, Бенедиктовым и другими — “угрюмый, мрачный, могучий”, и Фаддеевым — “сердитый”. “Соленый, скучный, безобразный и однообразный!” — прибавил я к этому списку…” (I:83—84).

Визуальный лейтмотив этой всемирной монотонности — господин в черном сюртуке и с зонтиком. С деланым отчаянием Гончаров пишет: “И поэзия изменила свою священную красоту… И какой это образ! Не блистающий красотою, не с атрибутами силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом, не в короне, а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках. Но образ этот властвует в мире над умами и страстями. Он всюду…” (I:15).

Периодически возникающий господин в сюртуке становится своего рода фирменной шуткой повествования, полной горькой иронии. Так, по прибытии на солнечную Мадейру, полные счастливых предчувствий, “[р]адостно вскочили мы на цветущий берег, под олеандры. Я сделал шаг и остановился в недоумении, в огорчении: как, и под этим небом, среди ярко блещущих красок моря зелени... стояли три знакомые образа в черном платье, в круглых шляпах! Они, опираясь на зонтики, повелительно смотрели своими синими глазами на море…” (I:15—16). Тени сюртучных британских туристов преследуют нашего автора, как чума, куда бы он ни направился, уничтожая живописность пейзажей и опошляя чистоту восприятия23.

Господин в сюртуке — это “типичный английский торговец-колонизатор”, “символ все большего однообразия жизни и всепоглощающей житейской прозы”24. (Следует заметить, что эстетическое недовольство Гончарова вполне соответствует климату нарастающего политического напряжения в отношениях между Англией и Россией по поводу колониальной экспансии — так называемая Большая игра за господство в Средней Азии была не чем иным, как “холодной войной” XIX века.)

С другой стороны, уютное однообразие человеческой жизни, встречаемое по всему миру, во многом отвечало характеру писателя. Гораздо больше, чем поэзию неподдельно иного, Гончаров ценил уютное и знакомое: дикарей, по его мнению, “победят не порохом, а комфортом”25.

Эта амбивалентность отразилась в последующих толкованиях. Как отмечает Краснощекова: “В советских работах о Гончарове настоятельно подчеркивалось резкое осуждение писателем англичан и их деятельности”26. По мнению же Эре, во “Фрегате “Паллада”” Гончаров полностью раскрыл свои социальные воззрения, которые могут быть определены как ““буржуазные”, империалистические, преисполненные оптимизма и наивной веры в материальный и социальный прогресс, то есть вполне типичные для человека XIX века. Роскошь аристократична — ее радости доступны группке “избранников судьбы”, тогда как комфорт рационален и демократичен”27.

Советская критика превращает тонкую и неоднозначную иронию в решительное осуждение, но и Эре, похоже, упускает — или недооценивает — саморефлексивность этих антипутевых заметок (столь же анти-, сколь и “Обломов” — антироман XIX века). Нам же в этом тексте видится скорее некий протомодернистский компонент. В своем исследовании литературной деятельности в Петербурге XIX века политический философ Маршалл Берман выдвигает кажущееся нам верным понятие русского “модернизма недоразвития”. В отличие от модернизации интенсивно развивающихся стран, в России зарождается своего рода культура отголосков и отблесков: “Модернизм недоразвития вынужден строиться на фантазиях и мечтах о модерности, взрастать на тесной связи и борьбе с миражами и призраками <…> [Он] выживает исключительно благодаря обширным запасам самоиронии”28.

Очевидно, что приключенческие путешествия во “Фрегате “Паллада”” со временем начинают напоминать буржуазный туризм с его всецело потребительским подходом к приобретению знания и культурного капитала (хотя и отраженный в искривленном зеркале). Письма на родину Гончарова, как и письма его предшественника Карамзина, не столько вникают в инаковость представшей перед автором “жизни, незнакомой нам всем, европейцам”, сколько настаивают на его праве называться европейцем.

Итак, возвращаясь к “Обломову”, нам следует рассматривать путешествия Штольца и Ольги в контексте идей Просвещения, популяризированных и воплощенных в повседневной действительности западного капитализма XIX века. Неудивительно, что принадлежащие уже следующему поколению мучающиеся герои Достоевского и Толстого не находят в Большом европейском путешествии “воскресения”.

V. ПРОГРЕСС ИЛИ НЕУМЫШЛЕННАЯ ПАРОДИЯ?

Несмотря на всевозможные убедительные отождествления путешествия и образования в романе Гончарова (и то и другое — привилегия и обязанность каждого настоящего “джентльмена”), нам слышится нечто фальшивое как в описании индивидуальных благ, доступных Путешественнику, так и в сопутствующей им риторике всемирного прогресса.

В самом конце романа, когда Штольц понимает природу отношений Обломова с Агафьей Матвеевной и видит маленького мальчика Андрея, его реакция непомерно сурова: “Перед ним вдруг “отверзлась бездна”, воздвиглась “каменная стена”, и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнает, что его давно уже нет, что он умер” (516). “Смерть” Обломова в глазах Штольца есть его измена своему классу, а значит — потенциально европейскому будущему России. Но разделяет ли (подразумеваемый) автор романа воззрения Штольца?

Неоднозначность противопоставления “Обломов—Штольц” неоднократно отмечалась исследователями; известная амбивалентность сопутствует также и теме путешествия.

Она особенно заметна в прямом описании конкретных путешествий. В передвижениях Штольца чувствуется монотонность и пустота, иначе не стал бы он периодически возвращаться к Обломову, а впоследствии к Ольге, к семейной жизни. Казалось бы, Штольц, это направленное действие, должен все время находиться в движении и в учении. Но нет:

Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы… ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком (189).

К моменту неожиданной встречи с Ольгой в Париже Штольц подумывает о возвращении: “Он долго не получал писем из России — ни из Киева, ни из Одессы, ни из Петербурга. Ему было скучно, и он отнес еще три письма на почту и возвращался домой” (428). Как бы высоко ни ставил Штольц путешествия, стоит им с Ольгой оказаться за границей, как их мысли начинают вращаться преимущественно вокруг них самих и Обломова, притягивая их назад в Россию: “В Швейцарии они перебывали везде, куда ездят путешественники. Но чаще и с большой любовью останавливались в мало посещаемых затишьях. Их, или, по крайней мере, Штольца, так занимало “свое собственное дело”, что они утомлялись от путешествия, которое для них отодвигалось на второй план” (435).

Всего несколько страниц занимает в книге рассказ об их путешествии и совместной жизни. Как ни странно, деятельность оказывается неблагоприятной темой для автора, тогда как неспособности героя встать с постели уделяется около двухсот страниц. Так что же более интересно, более нарративно в романе — путешествие или бездействие? Обломовская часть повествования читается как хороший русский роман; переходя же к описанию совместной жизни Ольги и Штольца, мы попадаем в плохой европейский.

Гончаров показывает нам всего лишь этюды из счастливой жизни этой пары. Идеалы Большого путешествия отражены в утонченной обстановке штольцевского дома, но и там “любитель комфорта, может быть, пожал бы плечами, взглянув на всю наружную разнорядицу...”; в словах “любитель комфорта” слышится грусть по Обломову и обломовщине.

При внимательном прочтении романа мы спотыкаемся о неожиданную двусмысленность в отношениях Штольца и Ольги: именно женская “непоседливость” оказывается постоянной. К концу романа Ольга превращается в полноправную героиню, а роман — в ее “роман воспитания”. Путешествия и обучение Ольги не несут тех трагических последствий, с которыми столкнутся героини Генри Джеймса несколько поколений спустя, но они также неспособны насытить ее и, что более важно, придать направление ее жизни. Опасаясь впасть в обломовскую апатию, Ольга говорит со своим мужем “о поездке в Италию”. Но ее беспокойство не утоляется даже Путешествием. “Куда же идти?” — спрашивает она себя. “Некуда! Дальше нет дороги... Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все... все...” (488). В одной из, пожалуй, наиболее слабых сцен романа Штольц объявляет, что Ольга просто уже знает все, что может знать человек. Но, возможно, ей просто открылась та же истина, что и Татьяне Лариной, когда та просматривала сочинения Байрона и другие книги Онегина: увы, герой — всего лишь пародия.

Современники считали, что образ Ольги написан с Екатерины Майковой, жены близкого друга Гончарова Владимира Майкова. Майкова была необычайно способна, умна (и, как и Ольга, она хорошо пела), она неустанно боролась с пустотой окружающей жизни, но ее история могла бы сойти за альтернативный финал романа: “Через несколько лет после выхода “Обломова” она бросила мужа, родила ребенка от другого мужчины и стала участвовать в радикальных движениях, включая женское движение суфражисток. В 1869 году она отправляется жить в коммуну на Кавказе”29.

Если даже не углубляться в биографические подробности, не может ли эта история скорректировать наш взгляд на роман? Скрытым контрапунктом к устремлениям Штольца, интеллектуальному любопытству Ольги, глобальной экспансии британских колонистов в черных сюртуках и собственной жажде Гончарова к путешествиям на борту фрегата “Паллада” является подозрение, что культ путешествия разрушает то самое, к чему оно вечно стремится. Чистое восприятие — не там. Это таинственное отсутствующее означаемое и есть та истина, та поэзия, которая “должна была быть” на берегу Мадейры: подлинная экзотика и одновременно — эдемская первозданность. Или, как пишет Гончаров в первом письме “Фрегата “Паллады””:

Нет, не в Париж хочу… не в Лондон, даже не в Италию, как звучно вы о ней ни пели, поэт, — хочу в Бразилию, в Индию, хочу туда, где солнце из камня вызывает жизнь и тут же рядом превращает в камень все, чего коснется своим огнем; где человек, как праотец наш, рвет несеяный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, — туда, в светлые чертоги Божьего мира, где природа, как баядерка, дышит сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием, где глаза не устанут смотреть, а сердце биться (I: 9—10).

Любопытно, что этот бразильский или индийский пейзаж, если вычесть экзотическую флору и фауну, напоминает Обломовку. В романе тревожный мотив потери Рая в эпоху путешествий отчетливо звучит в последних словах Штольца, не решившегося открыть другу судьбу Обломовки: “…нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца!” — здесь конкретизируется метафора Просвещения. “Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани... А там... школы, грамота, а дальше... Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам... Прощай, старая Обломовка! — Ты отжила свой век!” (516). Обломовка станет доступной, а значит, исчезнет ее своеобразная поэзия. Безудержный прогресс всемирной монотонности достигнет и этих краев провинциальной России. Очень скоро опрятный человечек в черном сюртуке и с зонтиком будет бегать по Обломовке, рассматривать изумленных крестьян в “стекло Клода” и говорить, что Обломовка также весьма живописна.

Такое двусмысленное отношение к путешествиям и туризму в романе вскрывает важный культурный парадокс: о мощности землетрясения в Британии можно судить по подземным толчкам в России. Действительно, с подъемом популярности Большого путешествия стали раздаваться голоса против “чумы” туристических толп (с библейскими коннотациями казни свыше). “Blackwood’s Magazine” в 1848 году заметил: “Пользу от железных дорог и пароходов явно преувеличили <…> Конечно, мы не можем отрицать все то, что мы… приобрели <…> Но они поразили наше поколение одним неизбывным злом: наполнили Европу туристами”30.

VI. ВОЗМОЖЕН ЛИ МОДЕРНИСТСКИЙ “ОБЛОМОВ”?

После выхода “Обломова” современники (Добролюбов, Писарев) усмотрели в нем приговор “обломовщине” и призыв к “делу”, хотя двусмысленность авторской позиции допускала и прямо противоположную интерпретацию. Советские критики нашли в романе осуждение западного империализма. Впоследствии Всеволод Сечкарев и некоторые другие исследователи предложили читать роман как скрыто “антиприключенческий”31. Но, пожалуй, самым радикальным и замечательным восприемником “Обломова” в XX веке стал ирландец Сэмюэл Беккет32.

Гончаров оказал важнейшее влияние на Беккета, которому, конечно же, оказался близок его “модернизм недоразвития”33. “Обломова” он прочел перед тем, как написал “В ожидании Годо”, о чем свидетельствует в своих мемуарах Пегги Гуггенхайм, а также последний биограф Беккета Джеймс Ноулсон34. В 1920-е годы Беккет подписывал любовные письма фамилией Обломов, и Гуггенхайм утверждает, что именно ей писатель обязан знакомством с творчеством Гончарова, а также самим прозвищем: “Когда я впервые с ним встретилась, я была удивлена, что увидела перед собой живого Обломова. Я заставила его прочесть роман, и конечно, он сразу же заметил сходство между собой и странным бездеятельным героем, у которого к концу не остается воли даже встать с постели”35.

В 1932 году Беккет посвятил Джеймсу Джойсу на день рождения акростих, загадочно названный “Домой, Ольга!”. Паскаль Казанова, недавно разыскавшая это стихотворение и объявившая его ключом к поэтике Беккета, чем-то вроде раннего манифеста, поясняет: “По словам самого Беккета, фраза “Домой, Ольга!” была распространенной шуткой среди ирландцев, живших в Париже в 1930-е годы. Однажды, во время дублинской вечеринки, скучающий муж прошептал жене “Домой, Ольга!” и утащил ее домой… После… эта фраза стала сигналом к встрече в заранее назначенном кафе”36. Но, утверждая, что это шутка, ходившая среди ирландских эмигрантов, Казанова ничего не говорит о том, почему в ней употребляется русское имя. Совпадение с именем героини Гончарова, конечно, может быть случайным, но все же заставляет задуматься.

Первые строки стихотворения, на буквы J и A — первые буквы в имени Джеймса Августина Джойса — кратко резюмируют близкую нам тему “дома в пути”: “J might be made sit up for a jade of hope (and exile don’t you know) / And Jesus and Jesuits juggernauted in the haemorrhoidal isle (Д можно было б заставить дожидаться нефрита надежды (и изгнания, сам понимаешь) / А также Иисуса с иезуитами, расплющенными на геморроидном острове)”. Под “домом”, фигурирующим в названии, явно подразумевается “нефрит надежды” возвращения — но отнюдь не соответствует действительности геморроидного острова, как Беккет окрестил покинутую им и Джойсом Ирландию. Другими словами: “Нам некуда ехать, Ольга”.

Романы и пьесы Беккета доводят до абсурда повествовательную стратегию Гончарова: в них отрицаются все литературные средства, которые делают текст “интересным”, и просто повествуется о том, о чем повествовать невозможно; в частности, антигерои Беккета доводят до абсурда обломовский отказ путешествовать и учиться. Михайлович доказывает, что в “Годо”, “Элевтерии” и трилогии “Моллой” “Беккет обыгрывает образ “лишнего человека”, столь важный для таких романов XIX века, как “Обломов”. Беккет сам признавался, что постоянно лежащий Обломов был своего рода прототипом его абсурдного героя”. Бродяга из “Годо”, носящий русское имя Владимир, приравнивает состояние сна к состоянию невинности. В “Элевтерии” (в переводе с греческого — “свобода”), как и в “Последней ленте Крэппа”, герой вообще отказывается вставать с постели, таким образом бунтуя против роли “прямостоящего” буржуазного индивидуума. Он хочет оставаться в состоянии младенца или зародыша, то есть ““ничем” по отношению к нормальному обществу взрослых людей”37.

В своей крайности антигерой Беккета приобретает транснациональное символическое значение. С ним мы переходим от тем, доминирующих в конце XVIII и XIX века (прогресс, нация и класс), к темам собственно экзистенциальным. Но тем не менее в беккетовском антигерое остается чтото русское. Михайлович предполагает, что Беккет воспринимал “фаталистическую апатию как специфически русское качество (что с очевидностью проявилось в образе бродяги Владимира). Это доказывает, что и Беккет рассматривал русский характер как нечто фундаментально чуждое и странное — неевропейское мировоззрение, вышедшее на авансцену в момент культурного кризиса, или, по Шпенглеру, заката Запада”38.

“Обломов” был переведен на английский только в 1915 году и стал доступен широкой европейской публике в 1920-е годы, когда молодое советское государство многими рассматривалось как последняя оставшаяся альтернатива западному миру. Дивный заголовок в “Нью-Йорк таймс” от 17 мая 1916 года гласит: “ЭПОС О РУССКОМ НАЦИОНАЛЬНОМ ХАРАКТЕРЕ: Два замечательных романа Гончароффа, впервые переведенные на английский язык. Новинка, роман ОБЛОМОВ. Иван Гончарофф. Перевод с русского С.И. Хогурта. Издательство Макмиллан. $1.50”39. Рецензия на книгу заканчивается следующим заявлением: “Ни один из интересующихся Россией — а кто в наши дни ею не интересуется? (курсив мой. — М.Б.) — не может пройти мимо этих двух романов”. Но рецензент тут же предупреждает, что “Обломова” нельзя рассматривать просто в качестве “полезного наглядного примера расовой психологии”:

Наша нация, пожалуй, пока не впадает в тупую пассивность ни от излишних страданий, ни от излишних удобств — хотя со временем возможен и такой поворот, — но материалистическое мировоззрение (то есть образование ради повышения продуктивности, социальные реформы ради полной тарелки) в конце концов обернется упадком. Обломов — это не в меньшей степени предупреждение для Америки, чем для России.

Удивительно здесь не только тонкое предвосхищение “поворота”, но и то, что обозреватель явно считает “штольцевщину” ХХ века главной причиной обломовщины. Но в таком взгляде, быть может, нет ничего нового.

Западный модернист Беккет представляет роман Гончарова в новом, необычном свете, видя в Обломове героя поневоле и возможного глашатая бунта против монолитного мировоззрения буржуазного Запада. Если немец Штольц проник на Восток, в Россию XIX века, то Обломов, лентяй из славян, взял реванш и прорвался на Запад века XX.

Не менее интересно то, что в конце этого века диверсант Обломов проделал полный круг по миру и вернулся домой. Когда новое поколение русских писателей (Татьяна Толстая, Виктор Пелевин) решили радикально переписать историю русской литературы, они подметили именно этого экзотического и экзистенциального — беккетовского — Обломова. Под их пером он стал своего рода буддийским мудрецом, ранним “противоядием” от всепроникающих западных ценностей. Татьяна Толстая пишет в предисловии к новому переводу “Обломова”, выполненному Стивеном Перлом:

Есть что-то глубоко русское в характере Обломова, что задевает струну в каждом русском сердце… Разве его сон во сне Обломовки не напоминает буддийскую сутру? Случайно ли наш сонный герой носит настоящий восточный халат, в котором нет даже следа, даже намека на Европу?40

Так модернистские и постмодернистские интерпретации продолжают сражаться за “Обломова” и проблематизировать идею образовательного путешествия уже в интеллектуальной истории XXI века.

Пер. с англ. А. Маркова под редакцией С. Левчина

___________________

1) Гончаров И. Обломов: роман в четырех частях. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1963. Далее ссылки на это издание даются в тексте, с указанием страницы.

2) Ehre M. Oblomov and his Creator: The Life and Art of Ivan Goncharov. Princeton: Princeton University Press, 1973. P. 163.

3) В своей новой книге Елена Краснощекова прочитывает “Обломова” как анти-Bildungsroman, или роман прерванного воспитания: “Если роман Руссо [“Эмиль”] написан о том, как следует воспитывать ребенка, чтобы он вырастал, сохраняя в себе дары Творца, то Гончаров показывает, как не надо воспитывать ребенка, поскольку при неправильном воспитании он лишается этих даров” (Краснощекова Е. Роман воспитания — Bildungsroman — на русской почве. СПб.: Издательство Пушкинского фонда, 2008. С. 194).

4) Ehre M. Op. cit. P. 210.

5) Buzzard J. The Grand Tour and after (1660—1840) // The Cambridge Companion to Travel Writing / Ed. Peter Hulme and Tim Youngs. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 40.

6) Ibid. P. 37.

7) См.: Hooper G. The Isles/Ireland // The Cambridge Companion to Travel Writing. P. 174—190.

8) Buzzard J. The Grand Tour and after (1660—1840) // The Cambridge Companion to Travel Writing. P. 41.

9) Впрочем, в невинности прогулок Ольги и Обломова уже не раз сомневались критики. Возможно, нам следует понимать, что образование Ольги “окончено” еще до того, как она отправляется за границу и сближается со Штольцем. Так или иначе, к концу романа Ольга, несомненно, занимает место главной героини.

10) Buzzard J. The Grand Tour and after (1660—1840) // The Cambridge Companion to Travel Writing. P. 37. Так называемый современный путеводитель (не допускающий наблюдений и отступлений составителя) берет начало одновременно в Германии и Англии — с публикаций Карла Бедекера и Джона Мэррея (1835 и 1836 годы соответственно). По мнению Баззарда, это удобное нововведение раскрепостило и полностью преобразовало жанр путевых заметок. Уильям Уэтмор Стори отметил, что в 1860-х годах “каждый путешествующий англичанин берет с собой Мэррея ради информации и Байрона ради чувства — и исключительно от них знает, куда ему направиться и что там чувствовать” (цит. по: Buzzard J. The Grand Tour and after (1660—1840). P. 48—50).

11) “Вернее всего, импульс к созданию подобных произведений был дан и популярностью просветительских идей, которые стимулировали сами путешествия в среде литературных дарований” (Краснощекова Е. Иван Александрович Гончаров: Мир творчества. СПб.: Пушкинский фонд, 1997. С. 150). Глава, посвященная книге “Фрегат “Паллада”” (с. 135—221), является, на наш взгляд, одним из наиболее глубоких и содержательных исследований, посвященных этому замечательному тексту.

12) Лотман Ю., Успенский Б. “Письма русского путешественника” Карамзина и их место в развитии русской культуры // Лотман Ю. Карамзин. СПб.: ИскусствоСПБ, 1997. С. 484—485.

13) Terras V. Handbook of Russian Literature. New Haven: Yale University Press, 1990. P. 121.

14) Лотман Ю., Успенский Б. “Письма русского путешественника” Карамзина и их место в развитии русской культуры. С. 486.

15) Койтен А. Немецкий писатель Карамзин // НЛО. 2003. № 60 (URL: http://magazines.russ.ru/nlo/2003/60/kok4. html).

16) Лотман Ю., Успенский Б. “Письма русского путешественника” Карамзина и их место в развитии русской культуры. С. 486.

17) The Correspondence of Gustave Flaubert and George Sand. London: The Harvill Press, 1981. P. 204.

18) Цит. по: Ehre М. Op. cit. P. 20.

19) Цит. по: Ibid. P. 10.

20) Ehre М. Op. cit. P. 32.

21) Гончаров И. Фрегат “Паллада”: очерки путешествия в двух томах. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957. Далее ссылки на это издание даются в тексте, с указанием тома и страницы. См. также: Гончаров И. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. СанктПетербург: Наука, 2000. Т. 3: Фрегат “Паллада”, aкадемический комментарий / Ред. тома Т.А. Лапицкая, В.А. Туниманов (гл. ред.).

22) “Фрегат “Паллада” — очень личная, художественная книга путешествий, соотносимая в нашей прозе не с очерками “натуральной школы”, а именно с карамзинскими “Письмами русского путешественника”” (Сахаров В. “Добиваться своей художественной правды...”: Путь И.А. Гончарова к реализму // Контекст. Литературнотеоретические исследования. М., 1991. С. 119).

23) Нетрудно представить себе британского джентльмена, аналогично сетующего на вездесущего Гончарова. “Ад — это другие”, — говорит Сартр. Гончаровская вариация более современна: “Ад — это другие европейцы”.

24) Ehre М. Op. cit. P. 147.

25) “Хотя Гончаров и с горечью писал о человеческих жертвах в восстаниях против европейцев, тем не менее в сопротивлении местного населения Цивилизации ему виделось своего рода историческое недоразумение: “Черные еще в детстве: они пока, как дети, кусают пекущуюся о них руку”. Писатель полностью полагался на терпение и умение “взрослых людей” — воспитателей и просветителей, среди которых числил и строителей, и миссионеров: “Силой с ними (туземцами) ничего не сделаешь... Их победят не порохом, а комфортом”” (Краснощекова Е. Иван Александрович Гончаров: Мир творчества. С. 182).

26) Там же. С. 467. Ср.: “В середине XIX столетия “Фрегат “Паллада”” И.А. Гончарова явилась самым замечательным произведением мировой литературы, посвященным критике американских, английских, французских, голландских, испанских колониальных пиратов буржуазии, милитаристов, наводящих жерла пушек на мирные африканские и дальневосточные берега, миссионеров, идущих с крестом и мечом, купцов и фабрикантов, беззастенчиво подвергающих народы чудовищной эксплуатации. Гончаров осудил буржуазную идеологию колониального разбоя, каннибальскую расовую теорию, ложь о цивилизаторской миссии капитализма в отсталых и неразвитых странах и выступил в защиту суверенитета и прав колониальных народов” (Михельсон В. “Записки...” В.М. Головнина и “Фрегат “Паллада”” И.А. Гончарова // Учен. зап. Краснодар. гос. пед. ин-та. Вып. 13. 1955. С. 66).

27) Ehre M. Op. cit. P. 151.

28) Berman M. All that is Solid Melts into Air: The Experience of Modernity. New York: Penguin, 1982. P. 232.

29) Diment G. The Precocious Talent of Ivan Goncharov // Goncharov’s Oblomov: A Critical Companion / Ed. Galya Diment. Evanston: Northwestern University Press, 1998. P. 34.

30) Buzzard J. The Grand Tour and after (1660—1840). P. 48.

31) См.: Setchkarev V. Ivan Goncharov: His Life and Works. Wurzburg: Jal, 1974.

32) Связь между Россией и Ирландией начала ХХ века интересна сама по себе. Обе нации выступают в двоякой роли “свой/чужой” по отношению к культурному наследию Западной Европы. Джойс, как известно, окрестил ирландское искусство “треснувшим зеркалом служанки”, вторя, таким образом, опасениям, неоднократно высказываемым в XIX веке в России.

33) См.: Mihailovic A. That Blessed State: Western and Soviet Views of Infantilism in Oblomov // Goncharov’s Oblomov: A Critical Companion. P. 51—67; Pritchett V.S. An Irish Oblomov // The Working Novelist. London, 1965. P. 25— 29; Hoffman, F.J. Samuel Beckett: The Language of Self. Carbondale, Ill., 1962. P. 13—19. О привлекательности “модернизма недоразвития” см. снова у Бермана: “Необыкновенная действительность, из которой он происходит на свет — социальные, политические, а также и духовные влияния, — наделяет его неким отчаянным сиянием, которому западный модернизм, с удобством устроенный всегда и везде, едва ли сможет что-нибудь противопоставить” (Berman M. All that is Solid Melts into Air: The Experience of Modernity. P. 232).

34) Guggenheim P. Out of this Century: Confessions of an Art Addict. New York: Universe Books, 1979. P. 175; Knowlson J. Damned to Fame: The Life of Samuel Beckett. New York: Simon and Schuster, 1996. P. 271.

35) Цит. по: Mihailovic A. That Blessed State: Western and Soviet Views of Infantilism in Oblomov. P. 61.

36) Casanova P. Samuel Beckett: Anatomy of a Literary Revolution. London: Verso, 2006. P. 30.

37) Mihailovic A. That Blessed State: Western and Soviet Views of Infantilism in Oblomov. P. 62.

38) Ibid. P. 63.

39) AN EPIC OF RUSSIAN NATIONAL CHARACTER (New York Times. 1916. May 17. BR190. URL: http://query. nytimes.com/gst/abstract.html?res=9C01E2DC1439E233A 25754C0A9639C946796D6CF).

40) Tolstaya T. Foreword // Goncharov I. Oblomov / Trans. Stephen Pearl. New York: Bunim & Bannigan, 2006. Р. viii—ix.

Версия для печати