Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2010, 101

Новые книги

НОВЫЕ КНИГИ

Van Baak Joost. THE HOUSE IN RUSSIAN LITERATURE: A Mythopoetic Exploration. — Amsterdam; N.Y.: Editions Rodopi, 2009. — 526 p. — (Studies in Slavic Literature and Poetics. Vol. LIII).

В работе Йоста ван Баака “Дом в русской литературе: мифопоэтическое исследование” использованы лотмановская семиотическая трактовка дома как формы пространства и понятие мифопоэтического В.Н. Топорова. Эти подходы требуется совместить: для Лотмана дом был прежде всего антропологической категорией, искомым и обретаемым пространством, в котором частное находит свою правильную форму, а для Топорова дом — одно из родовых понятий культуры, окруженное облаком пестрых легенд, общее, вырисовывающееся в облаке частностей. Ван Баак вводит понятие Domus, обозначающее домашнее хозяйство, вторично мифологизируемое литературой, и образцом такой мифологизации называет “Энеиду” Вергилия.

В исследовании ван Баака постоянно употребляется термин “психопоэтика”, обозначающий векторы психологических реакций героев на событие. Дом в допетровской традиции, продолженной и славянофилами, по его мнению, описывался в терминах родового сознания и психологического коллапса (“тесно стало в доме”). Один из основополагающих мифов русской литературы — миф о “дворянском гнезде”: ван Баак отмечает в этой метафоре не только статичность (обжитое место), но и возможность своеобразного перелета и основания нового “гнезда”.

Ван Баак усматривает борьбу Пушкина с домом в частом изображении байронического героя, сухого и скучного в домашней обстановке, и параллель байронической разочарованности — зимняя скука в деревне (с. 104). То есть реалистические наблюдения поэта сведены к выяснению поэтом границ своей субъективности. Интересна интерпретация “Домика в Коломне” как протеста против размывания идентичности поэта: против того, что поэт вынужден действовать, когда исчезает былое место действия, старый дом (с. 128). Вслед за В. Немойану ван Баак рассматривает мотив домика в творчестве Пушкина 1830-х гг. как признак несостоявшегося русского бидермейера — стиля “дворян в мещанстве” (с. 133). Гоголь вводит в русскую литературу “не-дом”, например публичный дом или дом холостяка (с. 148), и ван Баак указывает, вслед за Р. Казари, на карикатурную закрытость, “конвертность”, домов помещиков в “Мертвых душах”.

В Тургеневе ван Баак видит зачинателя многих путей русской литературы (от Н. Лескова до Андрея Платонова), связывая это с устойчивой полемикой Тургенева с антропологией Просвещения. В произведениях писателя изображаются, с одной стороны, униженные крепостные: либо потерявшие человеческое достоинство, либо сохраняющие его исключительно благодаря личным качествам; а с другой стороны — дворяне, постоянно убегающие от своего долга, желающие для изменения судьбы изменить атмосферу своего пребывания. В результате, несмотря на все моралистические установки Тургенева, в его прозе значим элемент спонтанного построения, непредсказуемого сочетания оценочных высказываний, что ван Баак отождествляет с бриколажем. В романах Гончарова ван Баак усматривает психоаналитические “символы неосознанных страхов и конфликтов”, “связанные с крестьянством”, например изба, с незапамятных времен зависшая на краю обрыва (с. 203); а в описании быта Обломова и Райского — продолжение мотивов Аркадии, но уже как царства мертвых.

Рассматривая роман М.Е. Салтыкова-Щедрина “Господа Головлевы”, ван Баак замечает в нем критику форм усадебного хозяйства: хозяйство Арины Петровны строилось на сборе продукта и распределении уже подпорченного среди “дворовых”, то есть выстраивании системы подчинения на основе распределения не полноценных, а малоценных вещей. А хозяйство Порфирия Головлева представляет собой ряд попыток нечестных финансовых операций: Порфирий Головлев просто присваивает себе власть над имением, пытаясь виртуально его капитализовать и терпя полный крах во всех своих усилиях. О Л. Толстом ван Баак предпочитает говорить апофатически: глава “Толстой и семейная жизнь” — очень краткая (а меньше всех глава, посвященная переходу от реализма к модернизму). “Жизнь, как в имении, так и в городском домовладении, показана во всем материальном изобилии, которого требует реализм Толстого, но первичная ее функция — мотивация характеров и их взаимодействий. Поэтому здесь дом, его пространство и способ жизни в нем не проблематизируются и не ставятся под вопрос сами по себе, как мы можем убедиться на примере фундаментально гармоничного, оправдывающего Дом, мира повести “Детство”, ставшей дебютом Толстого” (с. 231). “Жизнь образцовых семей Толстого в “Войне и мире” может рассматриваться как полная реализация циклического мифа о Доме как Domus” (с. 232) — речь идет о сохранении дома как сложного сочетания жизненно важных структур в эпоху военной опасности.

Ван Баак любит Бунина, видя в его автобиографических произведениях уже не систему образов, а систему тропов. В прозе Бунина устанавливается соответствие между родным телом и загадочным, но в чем-то еще более родным окружающим миром; и такому изменению статуса тела способствует “дом” как первичная граница детского телесного опыта. Ван Баак точно замечает, что в повествовании Бунина получает развитие тема, намеченная Тургеневым и не понятая им, — различие между имениями “мужскими” и “женскими”. Имение помещицы несколько запущенное, но при этом тихое и чистое, хранящее сокровища воспоминаний. А имение помещика — это область осуществления разных его хобби (охота, кулинария), которые, будучи вроде бы необязательными, создают эффективное хозяйство, полноту проявлений динамичной жизни.

Изображение купеческого дома у Лескова и Достоевского создает эффект саспенса. Ван Баак это никак не объясняет; хотя ясно, что речь идет о том, что небольшое хозяйство, которое при этом связано не отношениями собственности, а только некогда состоявшимся присвоением капитала, выглядит как мертвое место, где ничего не меняется годами, а незаменимых людей нет. Ван Баак замечает, что у Достоевского маленькие старые дома окружены разросшимися садами: в изображении пустырей, где можно потеряться даже на свету, ван Баак находит экспликацию темы “подпольного человека”. Подполье в позднем творчестве Достоевского заменено садом, то есть переживание мира эксцентричного индивидуума заменено рассмотрением людей разных состояний, душевных качеств и навыков. Также ван Баак замечает, что роль сохранения дома возлагается на еще не сформировавшихся и не выбравших свою дорогу в жизни людей — как при благословении старца Зосимы Алеше жить мирской жизнью.

Дом, который нужно хранить как тело, даже если невозможно сохранить собственное тело, — это тема Гаршина, ознаменовавшего своим творчеством конец классического реализма. Уже у Чехова роковая диалектика дома и тела сменяется анализом мечты: главная тема Чехова — дачи, которые реальны как телесный контекст существования человека, но при этом все планы и мечты, связанные с продолжением жизни после дачи, оказываются иллюзорными. Ван Баак связывает это с провалами подражания: с тем, что дача оказывается ухудшенной копией усадьбы и потому не может во всем быть как Domus. Но именно у Чехова появляется тема тоски по дому как по живому существу, а не как по эпизоду биографии, как было в русской литературе прежде. Такие трактовки чеховских конфликтов и его памяти об утраченном не новы, но ценность подхода ван Баака состоит в соотнесении Чехова с мифами русской культуры о Доме. Чехову чужды и почтительное отношение к дому, и утверждение кочевого характера русской культуры, выдвинутое П.Я. Чаадаевым (с. 274). Вероятно, ван Баак склоняется к характеристике Чехова, данной поздним Лотманом, как примиренческого писателя, нашедшего искомое равновесие нравственных мотивов героев.

Описывая урбанизм поэтов-символистов, на примере Брюсова и Блока, ван Баак развивает идею М.В. Панова о приоритете в символистской поэзии парадигматических связей над синтагматическими. В отношении к городскому дому ван Баак видит сочетание солипсизма и чувства невысказанности, поэтому дома изображаются как “скит” поэта и одновременно наделяются собственным зрением, через окна-глаза (с. 290). В этом зыбком психологическом сочетании интереса к себе и катастрофического переживания самостоятельности современного города ван Баак видит и исток темы публичного дома у Блока. Оригинально замечание об Андрее Белом, что как раз у него дом и город лишаются независимой сущности, представая фантомами сознания; и это среди прочего позволяет Андрею Белому, сохранив символистскую образную систему, изменить спектр жанров, введя психотерапевтический и сатирический дискурсы (в романе “Петербург”). Можно добавить, что попытки Андрея Белого в 1920-е гг. пересмотреть эту образную систему, отредактировав роман, привели к сужению этого спектра.

С движением русского футуризма ван Баак связывает антропоморфное представление простых образов жилья (в автобиографической прозе Елены Гуро) — то оживление неподвижных стен, которое обычно связывается только с романтической “готикой” и рассматривается как порождение метафор романтической лирики. Ван Баак замечает, что перед нами стремление противопоставить традиционный дом, в котором отразилась воля строителя, безличному нагромождению квартир в современном городе. Так, Велимир Хлебников противопоставлял “крысятникам”, знаменующим текущую урбанизацию, революционное торжество вертикалей: “крыша станет главное”, и это изменит саму оптику: зрение, освободившись от клубов пыли, научит людей летать. Забавно сопоставление этого “украшения крыш” с распространением экзотических причесок, в которых футуристы тоже были готовы видеть новаторство и намек на успехи авиации. Город Маяковского отличается светящимися окнами — мы можем, развивая наблюдения ван Баака, предположить в этом образе (равно как и в образе “горящего публичного дома”) ответ многоглазому городу символистов; применение тех же образов, но наделяемых другим ценностным статусом. Заболоцкий, воспевавший природу как дом, изобразил дом как первое поле, на котором оттачиваются и приобретают форму человеческие чувства, — анализ лирики Заболоцкого весьма подробен, но, к сожалению, среди источников его натурфилософии названы только Гесиод и Гёте.

Антропоморфное представление дома ван Баак отмечает и у Б. Пильняка, но видит в этом результат одичания, скифства, когда дом становится единственным освоенным пространством, своего рода одеждой, за которой скрывается дикая степь. Думается, такой ход мысли, от оболочки к антропоморфности, естествен скорее для Андрея Платонова, чем для Пильняка, заявления которого о собственном скифстве были часто игровыми. При этом замечательны наблюдения ван Баака над пейзажем у Пильняка, в котором дом действует как герой, а человек оказывается уже не человеком, а носителем отдельных социальных функций. Исходя из этой перспективы новой пейзажности, ван Баак анализирует миф о пещере (или землянке) как один из основополагающих в прозе Е. Замятина (“Пещера”) и Андрея Платонова (“Чевенгур”).

“Дом на набережной” Ю. Трифонова устроен как шкатулка, хранилище дорогих вещей, и при этом ее опустошение — репрессии: так мифологизированный символ сталкивается с психологическими переживаниями; уже не за жестами, а за вещами быта открывается страшное происходящее. Дома М. Булгакова страшны сами по себе, как либо деформирующие героев, либо составляющие предел их судьбы, и как раз за пределами дома располагается нейтральный мир, менее пугающий человеческую душу. Вообще, смешение психологического и нравственного толкования обычно и для других структуралистских истолкований романа “Мастер и Маргарита”.

Интерпретируя “Матренин двор” А.И. Солженицына, ван Баак отмечает различие между “избой” и “горницей”: изба является точкой приложения усилий по очищению жизненного пространства, а горница всегда чиста, в соответствии с праведностью героини. Бездомный мир Венички Ерофеева — это мир фальшивого дома советской работы и мечтательного дома идеальной чистоты: первый в пределе совпадает с Москвой, второй — с Петушками. В алкоголизме героя ван Баак видит “не просто <…> отчаянный побег от морального и социального унижения, но и протест против государства и идеологии, которые заставляют своих граждан пить” (с. 447). Нонконформизм героя поэмы понимается как выбор роскоши, и в том числе роскошного языка, — далее это наблюдение не конкретизируется. Наконец, “Роман” Вл. Сорокина исследуется ван Бааком как упорядочение литературных мотивов частного дома, а “Андеграунд” В. Маканина — мотивов общаги и коммуналки. Ван Баак подчеркивает приоритет в этих произведениях мотивов упорядочивания над мотивами сатиры, видя в деконструкции мифа, разложении его на группы сюжетов, расчет героев с социальной и идеологической дезориентацией, наступившей в конце 1980-х гг. Здесь выводы из структуралистского исследования окончательно совпадают с рассмотрением социальной проблематики литературы, отражением в ней социальной ситуации.

Александр Марков

 

СЕМИОТИКА СКАНДАЛА: [Сборник статей] / Ред.-сост. Нора Букс. — Париж; М.: Европа, 2008. — 578 с. — 1200 экз. — (Механизмы культуры).

Содержание: Букс Н. Скандал как механизм культуры; Пенская Е. Скандал — междисциплинарный хэппенинг; Смирнов И.П. Метафизика скандала; Виролайнен М. Хоровое начало, принципы множественности и пафос соборности как основание скандальных сюжетов; Геллер Л. и др. К определению понятия “трансгрессия”; Евзлин М. Обман и скандал в Мифе о Прометее; Гура А. О конфликтных ситуациях в традиционной крестьянской культуре; Одесский М. Концепт “скандал/соблазн” в русской культуре; Артемьева Т. Скандалы в Academia; Зорин А. “Редкая вещь”. Сандуновский скандал и русский двор времен французской революции; Бодэн Р. Семиотика скандала в жизни и творчестве А. Радищева; Зыкова Г. Критика и академическая наука в XIX веке как противоположные способы интерпретации литературы; Тороп П. Достоевский, Бахтин и семиотика скандала; Сегал Д., СегалРудник Н. Типологические заметки к теме скандала у Достоевского; Фаустов А. Об источниках и составных частях скандала Ф.М. Достоевского: “Дядюшкин сон” и др.; Кантор В. Скандал как ultima ratio героев Достоевского; Сухих И. Два скандала: Достоевский и Чехов; Григорьева Н. Смех и зрелище в работах Бахтина и Плеснера; Ljunggren M. The Missing Link in Petersburg; Левина-Паркер М. Перформативные скандалы в “Петербурге” Андрея Белого; Сконечная О. Скандал и бред о конце света: Валерий Брюсов и Андрей Белый; Токер Л. О торможении скандала в “Египетской марке” О. Мандельштама; Котова М., Сергеева-Клятис А., Лекманов О. Мандельштам и Горнфельд. К истории одного скандала; Тименчик Р. Посмертные скандалы Николая Гумилева; Ичин К. Искусство вторгается в жизнь со скандалом: неопримитивизм Ларионова; Никё М. Скандал как горение. Есенин-скандалист; Лекманов О. Заметка об одном эпизоде биографии С. Есенина; Аверин Б. Скандальный успех. Анатолий Мариенгоф и Мишка Титичкин; Кобринский А. Обэриуты: между эстетическим вызовом и скандалом; Лощилов И., Раппопорт А. Омский писатель и скандалист Антон Сорокин; Журавлев А. Скандал по умолчанию. Конфликтность русской литературы: тенденциозная лирика и объективный роман; Пенская Е. “Журнальное безобразие”: анатомия скандала в литературе и журналистике 1850—1860-х годов; Aucouturier M. Les trois scandales du “Docteur Jivago”; Jurgenson L. Le scandale de la loi: Chalamov et Agamben; Чупринин С. Покушение на репутацию. Из наблюдений очевидца; Топоров В. Литературная “Аль-Каида”.

 

Коровашко А.В. ЗАГОВОРЫ И ЗАКЛИНАНИЯ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX—XX ВЕКОВ. — М.: Изд-во Кулагиной; Intrada, 2009. — 364 с. — 500 экз.

А.В. Коровашко пришла в голову оригинальная мысль проследить, как отразились в русской литературе устные и рукописные заговоры и заклинания. Среди рассматриваемых авторов — О. Сомов, М. Загоскин, Н. Щукин, В. Даль, А. Вельтман, С. Максимов, А.К. Толстой, П. Мельников-Печерский, Ф. Сологуб, К. Бальмонт, А. Ремизов, Е. Замятин, А. Кондратьев, Г. Иванов, Тэффи, М. Шолохов, Б. Пастернак, А. Ахматова, Саша Соколов, Т. Кибиров, В. Строчков, Т. Толстая, В. Сорокин и др.

Свою задачу автор видит “в том, чтобы, с одной стороны, вскрыть происхождение тех заговорных текстов, которые присутствуют в произведениях русской литературы XIX— XX вв., а с другой — установить их соотнесение с творческими установками того или иного писателя. Говоря иначе, <…> как функциональный, так и генетический аспект всех обнаруженных заговорных “трансплантаций”” (с. 3—4).

В книге акцент делается на том, из каких источников писатели черпали заговоры и как они их перерабатывали. Основной прием исследователя заключается в том, что заговоры, инкорпорированные в ткань художественных произведений, последовательно сравниваются с фольклорными записями. Автор убедительно показывает, что с середины XIX в. и до наших дней основными источниками заговоров для писателей служили и продолжают служить подборка заговоров, включенная в книгу В.И. Даля “О повериях, суевериях и предрассудках русского народа”, и собрание И.П. Сахарова “Заклинательные песни”; позднее к ним прибавился сборник “Великорусские заклинания” Л.Н. Майкова (1869). Важным посредником между фольклорной традицией и литераторами является труд А.Н. Афанасьева “Поэтические воззрения славян на природу”, в который инкорпорировано множество заговоров; для писателей оказалась привлекательной афанасьевская интерпретация заговоров как “обломков” языческих молитв, тонко уловленные ученым связи между заговорами и языковой метафорикой, воссозданное им единство слова, мифа и поэзии, акцент на созидательной роли магического слова как эффективного орудия воздействия на человека и природу.

Некоторые писатели обращались и к живой традиции (устной или рукописной). Так, например, А.В. Коровашко вполне убедительно показывает, что автор “Тихого Дона”, скорее всего, включил в роман подлинные казацкие рукописные заговоры, а не переработал заговоры из ранее опубликованных источников, как считалось ранее.

Сильной стороной книги является хорошее знание фольклорной традиции, позволяющее автору не только улавливать внешние, формальные сходства между фольклорными и литературными текстами, но и сравнивать их внутренние мотивации и мифопоэтические подтексты. К наиболее удачным фрагментам книги мы бы отнесли главу о глоссолалических текстах И.П. Сахарова, которые позднее нашли отклик в творчестве В. Хлебникова (с. 58—94). Нам показалась также интересной оригинальная интерпретация стихотворения А.А. Ахматовой “Заклинание” (с. 297—303).

Хотя книга является новаторской по теме и по привлекаемому материалу, того же, к сожалению, нельзя сказать о выбранном автором подходе к материалу. Краткие Введение (с. 3—4) и Заключение (с. 361) делают честь лаконизму автора, однако их явно недостаточно для читателя. В результате в книге не только не хватает аналитики, но и каждая глава воспринимается как автономное целое, слабо связанное с другими главами. Можно только сожалеть о том, что А.В. Коровашко не попытался сформулировать научную проблему или построить какую-то типологию.

Как нам представляется, вопросы о том, из каких источников заимствовали заговоры те или иные писатели и как они их перерабатывали, конечно, важны, однако более принципиальный характер имеют все же другие, более общие вопросы, которые в книге, к сожалению, нигде не сформулированы: почему в определенные периоды развития русской литературы возникал интерес к заговорам? для каких литературных направлений и жанров он был наиболее характерен? что усматривали в заговорах писатели, которые жили в разное время и принадлежали к разным литературным направлениям: явление деревенского быта, “обломки” языческих молитв, факт языкового творчества, забавные бессмысленные стишки, близкие к считалкам, и т.д.?

Постановка этих вопросов потребовала бы привлечения более широкого контекста: не только художественных произведений, но и научных или квазинаучных текстов. Например, для символистов и литераторов их круга была чрезвычайно важна концепция “магии слова”, которая разрабатывалась А. Белым, Вяч. Ивановым и П.А. Флоренским во многом вслед за А.А. Потебней. А.А. Потебня же строил свою теорию с учетом заговоров и других жанров магического фольклора. Вне этого контекста вряд ли можно понять ту роль, которую приобрели заговоры в творчестве русских модернистов начала ХХ в.

Кстати, самого по себе отнесения того или иного фольклорного текста к заговорам еще недостаточно, чтобы судить о его содержании и тем более о том, какое содержание вкладывали в него те или иные писатели. Например, И.С. Тургенев в “Вешних водах” использует название “присуха” для того, чтобы охарактеризовать специфический тип любовного безумия, которое парализует волю человека и захватывает его как смертельная болезнь. В этом смысле вряд ли оправданно рассмотрение заговоров как недифференцированного корпуса магических текстов.

Остается также непроясненным вопрос о характере отбора источников. Очевидно, что они учтены далеко не полностью. Например, в книге очерков М. Пришвина “Выговский край” в главе “Колдуны” приводится обширный пастушеский “Отпуск”. Стихотворение С. Городецкого “Стрела” (из цикла “Светозор”, 1907) является переложением известного любовного заговора. Своеобразный заговор имеется в одной из первых глав “Повести о Светомире царевиче” Вяч. Иванова. Не составило бы большого труда продолжить этот перечень. Очевидно, что при выбранной методике изложения материала (“по авторам” и “по хронологии”, а не “по проблемам” или “по жанрам”) А.В. Коровашко просто не имел возможности написать обо всех русских писателях, которые в своем творчестве использовали заговоры, однако надо было как-то оговорить принципы отбора источников и хотя бы перечислить тех авторов, которые по тем или иным причинам остались за рамками рассмотрения.

Впрочем, отведенный для книги листаж не всегда использован рационально: А.В. Коровашко подчас чрезвычайно подробно рассматривает тексты, мало интересные в художественном отношении, но при этом обходит молчанием тексты, чрезвычайно важные для его темы. Так, например, обескураживает тот факт, что в книге вообще не упомянута знаменитая статья А. Блока “Поэзия заговоров и заклинаний”. Можно, конечно, сослаться на то, что книга А.В. Коровашко посвящена “заговорам и заклинаниям в русской литературе”, а статья А. Блока имеет квазинаучный характер, то есть формально может быть выведена за рамки “литературы”. Однако такой гипотетический аргумент вряд ли является убедительным: “Поэзия заговоров и заклинаний” была написана для научного (или “научнопопулярного”) издания, но она имеет прямое отношение к художественному творчеству А. Блока.

А.В. Коровашко неоднократно отмечает, что русские писатели охотно пользовались заговорами из собрания И.П. Сахарова, и рассматривает “Заклинательные песни”, но при этом он лишь кратко касается основного корпуса заговоров И.П. Сахарова в главе, посвященной О.М. Сомову. Между тем И.П. Сахаров, как справедливо отмечает А.В. Коровашко, был фальсификатором; очевидно, что опубликованные им заговоры частично сочинены им самим; поэтому было бы чрезвычайно важно установить, какие именно заговоры использовали писатели: подлинные фольклорные записи, которые также есть у И.П. Сахарова, либо его подделки. Впрочем, поскольку до сих пор собрание заговоров И.П. Сахарова никто не проработал критически, такая работа, конечно, потребовала бы определенных усилий.

В заключение отметим, что А.В. Коровашко, на наш взгляд, злоупотребляет цитированием сборников заговоров, опубликованных в последние десятилетия. Если речь идет о писателях, которые жили во второй половине XIX— ХХ в., то рациональнее было бы использовать те источники, которые были им доступны, хотя бы в принципе. Кроме того, современные сборники отражают поздний этап существования заговорной традиции, деградировавшей с течением времени, и даже, как это убедительно показывает на с. 284— 289 сам А.В. Коровашко, не всегда включают достоверный материал.

И тем не менее книга А.В. Коровашко — новаторская работа, которая представляет несомненный интерес для фольклористов и литературоведов.

А. Топорков

 

Михайлова Т.А., Одесский М.П. ГРАФ ДРАКУЛА: ОПЫТ ОПИСАНИЯ. — М.: ОГИ, 2009. — 208 с. — 2000 экз. — (Нация и культура. Антропология / фольклор).

Работа Т. Михайловой и М. Одесского — первая отечественная книга по “вампиристике”. Авторы умело используют обширнейшую западную литературу о вампирах. При этом какой бы аспект темы ни затрагивался, рассматривается и российский материал. Например, в главе “Древнерусское “Сказание о воеводе Дракуле” и комментарии” выявляется “вампирический” характер этого памятника, при этом подчеркивается, что на данном аспекте “Сказания…” не останавливали внимания предшественники исследователей.

Вампир, по мнению авторов книги, — уникальный персонаж современной культуры. Уникальность его заключается в том, что он выступает предметом не собственно фольклорных штудий, а скорее междисциплинарных исследований. И в ходе изучения этого образа, обоснованно отмечают авторы, необходимо принимать во внимание не только “явную диспропорциональность между значимостью вампира в культуре ХХ— ХХI вв. и его локальностью, смутностью, нечеткостью (слабой дифференцируемостью среди близких сверхъестественных существ) в традиционном фольклоре” (с. 7), но и то, что в анализ фольклорных источников следует включать “вампирические” репутации некоторых государственных деятелей (прежде всего, валашского воеводы Влада Дракулы).

ХVIII столетие в литературе называют “золотым веком вампиризма”, когда по Европе стали распространяться легенды и сказки о встающих из могил мертвецах. Правда, ХVIII в. лишь способствовал распространению этой “вампирской эпидемии”, тогда как ее “вирус” существовал на юге Европы, в Греции, где еще в античные времена зародились верования об антропоморфных существах, пьющих человеческую кровь. Существует обширный массив народных верований, согласно которым умерший не подвергается тлению, может выходить из могилы (в основном — по ночам), возвращаться в родной дом и питаться кровью живых. В книге рассматривается эта фольклорная традиция. Авторы обстоятельно выясняют, как в культурной традиции разных стран обозначается “живой мертвец”, пьющий кровь, привлекая материал некоторых славянских языков (русского, болгарского, сербского, македонского), язык саамов и лопарей.

По словам авторов книги, вампиры стали актуализироваться романтической литературой. Исследователи выстраивают литературные источники “вампирической” темы: баллады Г. Бюргера “Ленора” (оттуда в роман “Дракула” вошла фраза: “Мертвые скачут быстро”), Гёте “Коринфская невеста”, поэма Роберта Саути “Талаба-разрушитель”. Особое место в этом ряду занимает повесть “Вампир” Джона Полидори — это произведение стало своего рода моделью для последующей “вампирической” литературы: действие переносилось из стран цивилизованных в таящие угрозу экзотические варварские земли, где обитали вампиры, обладавшие загадочной привлекательностью. Важную роль авторы книги отводят повести Ш. Ле Фаню “Кармилла”, в которой вампир впервые предстает в женском обличье.

Ведущая фигура в вампирической литературе — Брэм Стокер. При создании романа “Дракула” он опирался не только на литературную традицию изображения вампиров, сложившуюся к концу ХIХ в., — сюда авторы исследования относят книги как о вампирах, так и о мрачных, загадочных личностях, подобных героям “Мельмота Скитальца” Метьюрина, “Трильби” Дюморье, “Портрета Дориана Грея” Уайльда, “Странной истории доктора Джекиля и мистера Хайда” Стивенсона (я бы добавил еще роман Э. Троллопа “Как мы живем сейчас”). Стокер активно использовал научные труды (Фрейда), журналистику (газетные материалы о Джеке Потрошителе), книги о народных верованиях и пр.

В ходе сопоставления образа вампира в фольклоре и литературе авторы приходят к интересным — и ранее не встречавшимся в исследованиях этой темы — выводам. По мнению Т. Михайловой и М. Одесского, в фольклоре образ вампира нечеток, расплывчат, тогда как, по мере освоения его литературой, он становится более конкретным (не теряя при этом своей “инфернальной” загадочности). Возможно, это связано с расширением присутствия вампира в сюжете, его большим участием в описываемых событиях, необходимостью чаще появляться перед читателем.

Немалое внимание уделяют авторы книги образу исторического Влада Дракулы. Существенно, отмечают исследователи, что в европейских государствах в ХV в. происходит принципиальное изменение философии власти: традиционная монархия трансформируется в государство нового типа, государь превращается в правителя-самодержца, владеющего всей полнотой власти и получающего возможность преступать обычаи и традиции, которые складывались веками. Именно таким был Влад Дракула.

Особое внимание уделяют авторы оккультным мотивам, взаимоотношениям Стокера с кругом ордена “Золотая Заря”, одного из центров “мистического возрождения” на рубеже ХIХ—ХХ вв. В книге содержится немало интересных наблюдений над эволюцией образа женщины-вампира.

Особый интерес представляет глава, посвященная развитию образа Дракулы в русской культуре (включая интерес к роману Стокера русских символистов, в том числе Блока). Пожалуй, наиболее ценное в этой главе — исследование взглядов и деятельности А. Богданова (А. Малиновского). Один из большевистских лидеров, философ, писатель, естествоиспытатель, основатель и первый директор Института переливания крови, Богданов был автором и горячим пропагандистом программы “обновления жизни”. Суть ее — в переливании крови как основе долголетия при коммунизме. Иными словами, для скорейшего построения коммунистического общества и его дальнейшего успешного существования необходимо наладить обменное переливание крови ветеранов партии и молодых людей. В основе этой доктрины (воплощенной в “марсианской дилогии” Богданова — романах “Красная звезда” и “Инженер Мэнни”) лежит, как показано в рецензируемом исследовании, “дракулическая” идея магического вампиризма, использованная для коммунистического строительства.

В главе об эволюции образа Дракулы в мировом кинематографе, от фильма Мурнау “Носферату, симфония ужаса” к “Дракуле Брэма Стокера” Ф. Копполы, тезис о большей четкости образа вампира в искусстве XIX—ХХ вв., чем в фольклоре, получает дополнительное подтверждение.

Жуткого мертвеца, пьющего кровь, литературная традиция превратила в существо, обладающее безусловным обаянием (что относится как к мужской, так и к женской его ипостаси) и незаурядным умом. В “популяризации” вампирской темы кино, как никакое другое искусство, сыграло исключительно важную роль. И именно благодаря кино, воплотившему инфернальное зло во впечатляющие визуальные образы, Дракула стал одним из самых популярных мифов массовой культуры.

Популярность вампира во многом связана с тем, что восприятие его двойственно: он и отталкивает — и притягивает, он отвратителен — и желанен. Вампир выступает как квинтэссенция представлений о злодее: он бессмертен (а идея вечной жизни всегда была для человечества притягательной), обладает почти неограниченным могуществом, аморален, загадочен, ощущает свое избранничество, уникальность. Образ вампира имеет отчетливо выраженные сексуальные обертоны — дьяволизм в фольклорной традиции всегда был связан с эротизмом. Смерть в “вампирической” традиции сочетается с неодолимой страстью, а то и похотью, возможностью, вступив в союз с вампиром, испытать нечеловеческое наслаждение. Вампир — воплощение тайных желаний и мужчин, и женщин. Многим мужчинам хотелось бы стать могущественными, бессмертными, излучающими неотразимую сексуальность, обладающими магической властью над людьми — прежде всего, над женщинами. Женщинам же хотелось бы покориться именно такому мужчине, не важно, человек он или только имеет антропоморфный облик. И именно вампир может пленить женщину, как никто другой, поскольку в самом деле наделен тем, что принято называть “дьявольским обаянием”. К тому же он появляется ночью, а ночь всегда, наряду со страхом, ассоциировалась с романтикой, луной, тишиной и уединением.

При этом тяга к страшному определяется не только неврозами человека, его душевным разладом. В какой-то степени вампир — отражение, олицетворение темной, звериной стороны человеческой души, пороков и искушений, которые обуревают нас. В сущности, глядя в это “зеркало”, мы видим себя такими, какими можем быть — но не должны. И борьба “я-нынешнего” с “я-вероятностным” придает чтению книг о вампирах дополнительную остроту и притягательность.

В. Гопман

 

Лурье В.М. ВВЕДЕНИЕ В КРИТИЧЕСКУЮ АГИОГРАФИЮ. — СПб.: Axiо˜ma, 2009. — 238 с. — 1500 экз.

Книга известного специалиста по житийной литературе посвящена особой научной дисциплине, которая называется критической агиографией и является почтенной (имеющей возраст около четырехсот лет) отраслью филологии, объединяющей агиографическое литературоведение и агиографическую лингвистику. Она имеет и междисциплинарный статус, поскольку опирается на историю, искусствознание (изучение икон), математику, геометрию и даже физику. Нас в этой работе интересует прежде всего ее литературоведческий аспект, который, кстати, автор собирается более детально разработать в труде под названием “Теория нарратива”.

В.М. Лурье, опираясь на превосходное знание агиографических и иных сакральных текстов, а также на богатую научную литературу, дает в начале книги краткий очерк истории критической агиографии, а затем переходит к анализу того, что мы бы назвали поэтикой житийной литературы (правда, термина “поэтика” ученый избегает). Причем поэтикой исторической — недаром исследователь с похвалой упоминает А.Н. Веселовского, который “понимал важность литературоведческой разработки агиографических памятников”. Ученый жалеет, что наши литературоведы “совершенно забросили найденное Веселовским направление исследований” (с. 10). Стараясь восполнить этот пробел, Лурье набрасывает — пока что контурно — обширный план изучения основных этапов развития агиографической литературы, от ее истоков, уходящих в глубь иудеохристианской апокалиптики, до IV века н.э., когда “нарушается баланс в системе литературных жанров” (с. 202) и жанры апокалиптические уступают в христианской словесности место агиографии, то есть по преимуществу житиям святых.

Правда, объяснение этого сдвига, даваемое ученым, едва намечено и может вызвать возражения. Лурье утверждает, что в IV в., “в условиях неактуальности космологии как таковой перенесение земных <…> отношений (то есть сиюминутных дрязг) на небо в большинстве случаев перестает быть идеологически необходимым и, следовательно, художественно оправданным” (с. 203). Почему именно в этот период апокалипсис утрачивает актуальность? Ведь это было время крушения Западной Римской империи, когда верующие особенно сильно уповали на второе пришествие Христа, на небесного спасителя. Или тогда пошатнулась вера в Иисуса? Вряд ли.

Лурье много места уделяет анализу пространственно-временных “координат” агиографических текстов, связывая их с системами церковных христианских календарей и выстраивая сложные физико-математические системы времени. Он привлекает для обоснования своих агиографических координат теории Флоренского и академика Раушенбаха, данные квантовой физики. Все это звучит увлекательно. Но, странное дело, при этом ученый напрочь отвергает учение Бахтина о хронотопе и с едкой иронией пишет, что Бахтин зря доверился термину физиолога Ухтомского, оказавшемуся “бабочкой-однодневкой”. Дескать, зря Бахтин это понятие “воскресил <…> в литературоведении, где теперь “хронотопы” носятся стаями по всему миру, садясь на главу то одного, то другого литературоведа…” (с. 207). В этом пассаже Лурье, специалист по богословским текстам, дал (невольно?) пародию на библейский эпизод с праздником Пятидесятницы. Но ирония, по-моему, бьет мимо цели — ведь Лурье сам фактически опирается на теорию Бахтина о связи пространства и времени в хронотопе, когда пишет об “обратимости места и времени” в апокалиптике и агиографии (с. 157).

В то же время автор книги принимает тезис Бахтина о “пустом времени”, которое “ни в чем не оставляет никаких следов” и царит в поэтике древнегреческого авантюрного, любовно-приключенческого романа (см. работу “Формы времени и хронотопа в романе”). Эта верная мысль нужна Лурье для доказательства связи “эпической” агиографии с античным романом. Но ученый не заметил, что Бахтин упускает наличие в античной литературе двух других типов романа — идиллического (“Дафнис и Хлоя” Лонга) и сатирико-юмористического романа испытания (“Метаморфозы” Апулея). В них время отнюдь не “пусто” — у Лонга оно вмещает два годовых цикла, оставляющих явные “следы” в виде духовного созревания юных героев, апулеевский же персонаж переживает свой отрезок “волшебного” времени для того, чтобы превратиться из праздного гуляки в умудренного жизнью священника.

Вообще решение проблем литературной жанрологии, намеченное в книге В.М. Лурье, содержит немало утверждений, которые, на мой взгляд, могут вызвать споры. Начнем с того, как ученый понимает миф, сказку и эпос, эти, по его мнению, “родственные, но принципиально отличные друг от друга жанры” (с. 25). Читаем: “…миф — это некий сюжет, развивающийся в доисторическом времени <…> обращение к мифу является прямым магическим воздействием на современность. Поэтому миф всегда жестко связан с религиозным ритуалом” (с. 25). В этом излишне “жестком” определении мифа не учитываются его жанровые разновидности — ведь он может представать перед нами в виде сказания, не привязанного к ритуалу, в форме поверия, устойчивой приметы, а в литературе оформляется как эпическая поэма, трагедия, легенда. Не учтено и современное значение слова “миф”, охватывающее “фантомы” массового мышления (над ними в свое время посмеялся А.Ф. Лосев). Сказка у Лурье — это “бывший миф, низведенный к простому сюжету” (с. 25). Это слишком простое определение, ведь сказочные сюжеты бывают волшебными, бытовыми, имеющими связь с юмором, сатирой, с жанрами басни, анекдота, легенды. Эпос, по мнению исследователя, это опятьтаки сюжет, только “не имеющий магической природы” и относящийся “к началу истории, ее формативному периоду” (с. 26). Вот это совсем непонятно. Что считать “началом истории”? Переход к созданию государств? Но как тогда оценивать поэмы вроде “Песни о Роланде” или легенды о короле Артуре, упоминаемые самим исследователем в качестве образцов эпоса? Ведь в них речь идет о многом, имеющем “магическую природу”, но никак не о “начале истории” того или иного народа.

Лурье утверждает: “Эпос не может слагаться на злобу дня, а агиография — может и должна” (с. 50). Вряд ли приемлемо такое противопоставление — ведь та же “Песнь о Роланде”, а затем “Песнь о моем Сиде” были в известной мере актуальным откликом на конфликты Франции и Испании с мусульманским миром. И надо подчеркнуть, что и жития святых и героические эпические поэмы, давно перестав быть откликом “на злобу дня”, сохраняют в течение веков свое художественное либо сакрально-воспитательное значение.

Не совсем понятно, в каком соотношении находятся у исследователя понятия “агиографический документ” и “агиографический жанр”. Опираясь на своего предшественника И. Делеэ, автор дает определение: “агиографической легендой (документом) является всякий документ, созданный <…> для распространения <…> культа” (с. 35). Тут сразу возникает вопрос относительно термина “легенда”, который у Делеэ означал любой письменный текст, но чаще — целую группу жанров — этиологические, религиозно-назидательные, социальноутопические и другие повествования — см. “Золотую легенду” (XIII в.) Якопо Ворагино, в которой этот автор собрал свои обработки житий, соединяя в них жанровые признаки фабльо, волшебной сказки, истолкования религиозных символов и т.д.

В.М. Лурье делит агиографические документы по “типам”, причем это деление выглядит несколько сбивчиво. Это деление “по предмету почитания” (включая святых, мучеников, Иисуса Христа, а также мощи святых и святилища), по “сюжету” (почемуто сюжет взят в кавычки), включающему собственно жития и мученичества, “чудеса”, “повествования о мощах, иконах и других реликвиях” (с. 39), и “разное”, в том числе эпиграфические памятники, церковные календари и пр. Сразу бросается в глаза буквальное совпадение между “предметным” (почитание мощей) и “сюжетным” (мощи, иконы) разделами. Кроме того, “сюжетные” документы, то есть жития, тут же оказываются “в ранге” жанра, ибо среди них автор различает “рассказы о жизни преподобных”, “краткие поучения”, “восхваления святых (панегирики)” (с. 38). Но четкой границы между документами и жанрами Лурье нигде не проводит. Между тем типы сюжетов, группировка положительных и отрицательных персонажей — все это легко могло быть включено в жанровые признаки житийной литературы. Хотя в дальнейшем, уже не упоминая свою классификацию агиографических документов, ученый пишет иногда и о жанрах “космологической” и “исторической” апокалиптики, на базе которых и возникала агиография с ее жанрами “агиографического романа” (с. 195), “византийского сатирического диалога” (с. 201). По поводу последнего замечено: Данте поднял “дотоле низкий литературный жанр на такую высоту, которой никому больше достигнуть не удалось” (с. 201). Выходит, что итальянский поэт тоже приобщился к агиографическим жанрам, да еще и невероятно их обогатил. В таком случае, очевидно, следует говорить о создании какого-то нового агиографического жанра.

Работа В.М. Лурье написана на высоком профессиональном уровне, дает многое для понимания истоков и поэтики агиографии, так что отдельные дискуссионные моменты не снижают ценности его труда.

В. Вахрушев

 

Мороз А.Б. СВЯТЫЕ РУССКОГО СЕВЕРА: НАРОДНАЯ АГИОГРАФИЯ. — М.: ОГИ, 2009. — 528 с. — 1000 экз. — (Нация и культура / Фольклор: Новые исследования).

Название этой книги нуждается в объяснении, что автор и делает почти в самом ее начале: “Обычно эпитет народный, употребленный с какимнибудь термином, указывает на “альтернативный” по отношению к научному, книжно-литературному, официальному, общепринятому характер (так в оригинале. — А.Р.) рассматриваемого явления <…>. Мы бы хотели с самого начала оговорить, что мы употребляем его исключительно в значении “фольклорный” — вне какихлибо оценок. Соответственно, этим термином мы определяем исключительно среду возникновения и сферу бытования фольклорных текстов агиографического характера” (с. 14). Разъясняет А.Б. Мороз и принятое в книге значение понятия “агиография”: “В отношении слова агиография тоже следует оговориться. Исследование не посвящено народным житиям святых в собственном смысле слова <…>. Под народно-агиографическими текстами мы понимаем весь корпус прозаических фольклорных текстов, содержащих сведения о святых, их жизни, чудесах, а также об обрядах, которые отражают почитание святых и мотивируют это почитание через апелляцию к образу самого святого” (с. 14).

Понятие “агиография”, используемое в книге, имеет не жанровый, а кросс-жанровый характер: “Фольклорные тексты, содержащие сведения о святых и отражающие их культ, принадлежат к разным жанровым группам и обычно изучаются порознь, в составе других текстов того или иного жанра <…>. Действительно, что, казалось бы, общего между христианскими легендами, рассказом о посещении святого источника и календарными приметами? В жанровом отношении ничего; однако, если во всех трех видах текстов упоминается имя святого, они оказываются включенными в единую систему, обслуживающую народные представления о святых и их почитание” (с. 15).

Такая трактовка понятия “народная агиография” в принципе заставляет ожидать обсуждения более общей проблемы — природы жанровой системы в фольклоре и плодотворности / неплодотворности устоявшейся жанровой классификации в российской фольклористике. Впрочем, аналогичный принятому А.Б. Морозом подход уже давно существует в так называемой критической агиографии; он разработан французским ученым И. Делеэ на материале не фольклорной, а литературной агиографии. В интерпретации В.М. Лурье, развивающего этот подход, он сформулирован так: “Агиографической легендой (документом) является всякий документ, созданный и/или распространяемый вследствие и/или для распространения соответствующего культа” (Лурье В.М. Введение в критическую агиографию. СПб., 2009. С. 35). Под это определение подпадают не только собственно жития, но и отдельные сборники рассказов о чудесах, повествования о реликвиях, “идеологические тексты” на освящение храма, надписи, календари.

А.Б. Мороз в своей книге упоминает об исследовании И. Делеэ “Агиографические легенды” (1905). Тем более уместной была бы ссылка на его концепцию при определении значения и объема понятия “народная агиография”.

Таким образом, употребление понятия “народная агиография”, предложенное в книге, объяснено; на мой взгляд, оно вполне правомерно. И тем не менее заглавие грешит неточностями, но уже иного рода. В первой части монографии (“Народная агиография как часть традиционной культуры”) исследуется деятельность святого, превращающегося в “культурного героя”, с которым связаны установление определенных обычаев, открытие колодцев и источников, дарование имен урочищам и селениям. Святой посредством совершающейся иерофании создает в соответствующей местности “историческое время”. Исследуется облик святого в фольклоре: это обыкновенно старик (даже когда рассказчик свидетельствует о его молодых годах), нищий. Прослеживается обрядовое почитание святых. Но рассматриваемый в первой части материал намного шире, чем севернорусская “народная агиография”; он выходит и за пределы “народной агиографии” в самом широком ее понимании, и за рамки русского фольклора (привлекается южнославянская устная словесность). Впрочем, это упрек чисто формальный: в главах этой части содержатся нетривиальные наблюдения и замечания, относящиеся к формированию “народной агиографии” на основе более общих фольклорных матриц.

Вторая часть (“Народные жития святых”), действительно, посвящена “народной агиографии” пяти русских святых: Александра Ошевенского, Кирилла Челмогорского, Нила Столобенского, Никиты Столпника Переяславского и Иринарха Ростовского. Она носит эмпирический и фактографический характер. Таким образом, под одной обложкой оказались две книги, хотя и связанные между собой. Но и содержание второй не вполне соответствует названию монографии. Русским Севером сейчас считается территория Вологодской, Архангельской, Мурманской областей и Карелии, иногда — также Псковской и Новгородской областей. (Из широкого понимания “Русского Севера” исходил, например, Л.А. Дмитриев в своей книге “Житийные повести Русского Севера как памятники литературы XIII—XVII вв.”. Л., 1973.) Преподобные Александр Ошевенский и Кирилл Челмогорский, бесспорно, могут быть названы севернорусскими святыми, при расширительном понимании этого локуса — также и Нил Столобенский, подвизавшийся на озере Селигер в окрестностях Осташковской слободы. Но святой из Переславля-Залесского Никита Столпник и ростовский преподобный затворник Иринарх никоим образом не относятся к святым Русского Севера.

Ценно для фольклористов, а также и для социологов приложение “Фольклорные агиографические легенды”, в котором опубликованы записи фольклорных текстов (в том числе сделанные самим А.Б. Морозом), посвященных пяти русским святым.

Автор отмечает, что “при разговоре о соотношении книжного и фольклорного текстов агиографического характера неизбежно возникает вопрос о первичности: книжный ли житийный текст лежит в основе народных легенд и вообще представлений о святом, или, наоборот, житие основано на устных преданиях и легендах. Этот вопрос актуален уже очень давно, все известные исследователи житийной литературы им задавались” (с. 19). Автор книги оспаривает (на примере работ В.О. Ключевского и Л.А. Дмитриева) склонность ученых объяснять фольклорными влияниями все мотивы и эпизоды в житиях, не укладывающиеся в книжную топику агиографии и/или не подтверждаемые фактическими данными. А.Б. Мороз совершенно справедливо утверждает, что критерием воздействия устной словесности на жития является “всего лишь интуитивный принцип”: “Критерием возведения житийного эпизода к легенде оказывается лишь наличие неких “наивных приемов”, отличающих этот жанр”, и/или присутствие в агиографии “некоторых событий, подтверждения которым найти в письменных документах не удалось” (с. 20). Научная строгость при этом неизбежно нарушается: “Сам по себе вопрос о бытовании таких легенд не ставится — оно предполагается по умолчанию” (с. 20).

Автор напоминает, что “путь от легенды к житию может быть весьма далек, а устный текст будет претерпевать колоссальные изменения. Однако такого текста может и вовсе не быть: несомненно, при предшествовавшем канонизации святого освидетельствовании мощей святого и опросе очевидцев чудес фиксировались рассказы об этих чудесах, ложившиеся впоследствии в основу житийных сочинений, но правомерно ли определять все такие рассказы или предания и относить их к устной культуре, не имея перед глазами собственно текста?” (с. 21).

Наблюдения А.Б. Мороза свидетельствуют: “…книжный и устный тексты могут соотноситься по совершенно разным моделям” (с. 21). В случае с Александром Ошевенским “легенды и жития существуют параллельно, совершенно независимо одно от другого” (с. 21), в то время как “в случае с историей Кирилла Челмогорского и его взаимоотношения с устной традицией мы имеем занятный пример того, как устное предание ложится в основу книжного текста, а тот, в свою очередь, становится широко известным и приходит на смену устному преданию” (с. 220). Автор обнаруживает фольклорный по происхождению мотив “закрывания скота” в книжном житии каргопольского чудотворца Кирилла Челмогорского.

Чтение “Святых Русского Севера” будет любопытным и, смею предположить, увлекательным отнюдь не только для фольклористов, исследователей книжной агиографии или социологов религии. На страницах книги прослеживаются удивительные метаморфозы. Никита Столпник Переславский, бывший сборщиком податей, в устах современной рассказчицы превращается в чиновника, который “госпошлину собирал по деревням”; другой информант греховное прошлое жестокосердного и алчного Никиты до покаяния понимает как приверженность пьянству; у третьего символическое видение женой великого грешника человеческих рук, ног и голов в котле, где она готовила пищу, описанное в житии и представленное на фреске в местном Никитском монастыре, превращается в мотив убийства Никитой детей до обращения к Богу. Суровая аскеза святого, предававшего тело на поедание комарам, в “народной агиографии” понимается как предание себя на добровольную смерть (с. 277—278). Событие 1420-х гг. — обретение мощей Никиты Столпника — в “народной агиографии” переносится в 70-е гг. прошлого столетия (с. 307). Забавно определение святого Александра Ошевенского одним из информантов: “Он был широкий, он был настоящий, он был натуральный человек; его произвели в святые, потому что он был очень хороший человек” (с. 25). Информант может именовать святого “бог Олександр” (с. 359) и даже рассказывать о нем так: “А в Ошевенске дак святой был. И он пошел в Ошевенск. Пьяный. И до Поздышева дошел, попил воды, и дальше дорога прямая пошла” (с. 360).

Впрочем, смеяться не стоит. Трудно не согласиться с автором книги, пишущим, что “активное существование в традиционной культуре разнообразных текстов агиографического содержания, пусть и не совпадающих с официальной агиографией, говорит об огромном значении почитания святых для носителей этой культуры и создателей народной агиографии” (с. 8).

А.М. Ранчин

 

Isoaho Mary. THE IMAGE OF ALEKSANDR NEVSKIY IN MEDIEVAL RUSSIA: WARRIOR AND SAINT. — Leiden; Boston: Brill, 2006. — VIII, 417 p. — (The Northern World. North Europe and the Baltic c. 400—1700 AD. Peoples, Economies and Cultures).

В работах, посвященных древнерусской литературе, неоднократно рассматривалось двойственное освещение исторических персонажей в средневековых текстах. “Герой-воин” одновременно предстает “защитником православной веры”, и вполне естественен анализ этой дихотомии применительно к биографиям исторических личностей и к текстам, которые связаны с этими личностями. Мэри Изоао исследует образ Александра Невского, “воина и святого” — двойственность отражена не только в заглавии, но и в содержании этой работы. Правда, развитие главной идеи осуществляется не всегда последовательно…

Цель книги — “не раскрыть образ человека за завесой мифа, а исследовать материал, на котором построена легенда” (с. 2). Материал этот — не столько исторический, сколько литературный, чем и объясняется преимущественно филологический интерес к данному исследованию. В последнее время Александр Невский обрел новый статус. Итоги недавнего телеконкурса “Имя Россия” сделали русского князя “ответственным за все”. В рамках рецензии неуместно обсуждать саму идею конкурса. Но появление единственной фигуры, которая олицетворяет Россию, ставит целый ряд вопросов о степени исторической релевантности героя…

Здесь финская историография представляет весьма интересный материал. С одной стороны, мы знаем о героизации князя Александра в русской исторической литературе. С другой стороны, широко известны работы шведских историков, в которых ставятся под сомнение многие “канонические” события. В частности, сам факт Невской битвы 1240 г. шведскими исследователями не признается. Между этими двумя традициями вынуждены лавировать финские историки, о чем говорится в предисловии; в книге Мэри Изоао некоторая компромиссность очевидна — как очевидно и стремление к созданию собственного описания исторического нарратива. Результаты в высшей степени занимательны.

Естественно, при изучении литературного материала основным “объектом становится не Александр, а его образ” (с. 10). Образ этот изначально идеализирован, и вся слава героя основывается на житийном описании. Перед нами — единственный “публичный образ”, который может существовать в “более или менее постоянной форме” и коррелировать с общественным сознанием.

Мэри Изоао неоднократно повторяет тезис: “Агиографию пишет общество”. Агиография запечатлевает представление общества об идеалах — именно это и фиксировалось в “Житии Александра Невского” и в последующих литературных описаниях судьбы русского князя, создававшихся на основе этого жития. Увы, наша модель реальности тяготеет, как можно понять, не к Новейшему времени, а к Средневековью. По крайней мере, такой вывод можно сделать из наблюдений Изоао: изначально идеализированный образ воспринимается как единственно реальный и под него “подгоняются” все обнаруживаемые факты…

Естественно, в исследовании рассматриваются разные редакции “Жития” и прослеживаются трансформации образа героя, соответствующие “нуждам текущего момента”. Исследователи с конца XIX в. неоднократно обращались к проблеме первоначальной редакции данного произведения; Мэри Изоао в первой части работы исследует формирование двойственного образа князя в исходном тексте, а во второй — узловые моменты последующих изменений житийного текста. Следует, впрочем, отметить, что двойственность героя неизбежно обнаруживается во всех без исключения княжеских житиях. Ведь первый из таких текстов — “Житие Бориса и Глеба” — тоже существовал в нескольких редакциях. И на передний план — соответственно задачам конкретного сочинения — выводилась та или иная составляющая образа: либо мученик, либо князь. В книге Мэри Изоао акцентируется лишь одна роль Бориса и Глеба — “воителей, заступников Руси”. Это не совсем верно; в описании битвы на Чудском озере присутствует обращение героя к небесным заступникам. Но следует помнить, что первые русские святые не нападают, а защищают. Александр повторяет молитву Ярослава, который мстил за Бориса и Глеба, но это лишний раз свидетельствует о внутренней сложности первообраза (и самой концепции княжеской власти). Князь в древнерусской литературе остается воителем, но и мученический ореол вокруг князя сохраняется (даже если житие, как в случае с рассматриваемым текстом, явно не относится к мартириям). В работе Изоао в качестве обозначения идеального князя используется сочетание “godly ruler” — как можно заметить, воинский аспект в нем отсутствует. Князь предстает и святым заступником, и воином-политиком; акценты могут расставляться по-разному, но именно этим и объясняется сложность княжеских житий (которая в первой главе работы сводится к проблеме нарратива, трактуемой несколько отвлеченно).

Подобная двойственность присутствует во всем комплексе средневековых текстов об Александре Невском — и это в значительной степени связано с углубляющимся пониманием неоднородности княжеской власти, с сочетанием “мирского” и “надмирного” в образе древнерусского властителя. “Житие Александр Невского” — наиболее популярный текст в своем поджанре, но не первый и не последний… Однако анализ сочетания в княжеских житиях разных агиографических схем не являлся целью работы.

Интересно проанализированы в книге Изоао разные этапы восприятия агиографического образа. Первоначально Александр Невский — “герой для людей”, герой для Руси. Именно на этом этапе особенно актуальна роль защитника — границы, государства (“интересов династии”), веры; роль эта подчеркивается даже тогда, когда некоторые факты свидетельствуют об обратном. Позднее Александр становится “героем для князей” — житийный облик героя (в первую очередь Дмитрия Донского) строится с опорой на популярный уже образ властителя-воина. Затем рассматривается “кульминация средневекового сознания в русской истории” (с. 24); канонизация Александр Невского в 1547 г. превращает его в “героя для церкви”.

В XV в. “Житие Александра Невского” “адаптировано к средневековым концепциям исторического знания” (с. 152). Образ идеального князя оказывается “интерактивным” (впрочем, это очевидно во всяком средневековом тексте): влияние этого образа усиливается. Конечно, летописи содержат новое освещение жития князя; и подробный анализ новгородских источников позволяет объяснить, как защитник постепенно превращается в жертву, как в житии возникают элементы мученичества, которые в XVI в. вытесняются в ходе переосмысления агиографического материала.

“Земное” и “библейское” с самого начала комбинируются в житийном облике князя. К библейским формулам в “Житии Александра Невского” исследователи обращались и ранее; в книге Мэри Изоао, однако, делается интересная попытка соотнести религиозную, на первый взгляд, образность со светской. Ветхозаветные сюжеты, по мнению исследовательницы, использованы, чтобы дискредитировать Запад. Великий магистр Тевтонского ордена уподобляется царице Савской, а Александр — Соломону, Давиду и т.д. Впрочем, столь же значимы оказываются и параллели со светскими сочинениями об идеальных воителях (“Александрия”, “Девгениево деяние”). И во всех случаях Александр оказывается как бы “вторым” — второй Давид, второй Иезекия… А те действия, которые современные читатели могут воспринять как исторические, в тексте жития играют роль напоминания о прообразах (это касается, в частности, описания Ледового побоища). Эффект узнавания не просто важнее детальной точности, это и есть точность средневекового книжника. Конечно, описываемые события по-прежнему важны — прежде всего потому, что деяния Александра пробуждают воспоминания о других деяниях…

А потом облик Александра Невского меняется. Из союзника князь превращается в ярого противника ордынских ханов, потом из воина — в чудотворца. Исходный житийный образ оказывается исключительно пластичным, он трансформируется соответственно потребностям создателей новых редакций произведения. И даже канонизация не останавливает этот процесс. Да, житие князя получает “государственное” освещение в “Степенной книге”, но Александр Невский уже утрачивает свойства исторического лица и становится “национальным мифом” (с. 379). Процесс неостановим…

В этой связи интригующий, по мнению исследователя, вопрос об авторстве первой редакции “Жития” представляется менее значимым. Многие аргументы, выдвинутые Д.С. Лихачевым в работе о русских летописях, Мэри Изоао подвергает интересной и подчас аргументированной критике. Возможно, исходный текст и представлял собой надгробное слово, панегирик князю, а не выражение индивидуального отношения. Однако для решения поставленных в работе проблем это обсуждение не кажется плодотворным. Авторов (конечно, этот термин следует употреблять в специфическом средневековом значении) было много, и цели они преследовали разные. Текст менялся, вместе с ним менялось представление о воине и святом. Образ Александра строился на основе неких традиционных моделей, но со временем сам стал неотъемлемой частью традиции. Это легко объяснимо: “Аллегорические образы <…> позволяют людям контролировать хаотичный мир” (с. 13). Такого рода контроль обеспечивался средневековой литературой, в которой “интеллектуальная жизнь запечатлевается в видимых формах” (с. 12).

Своего рода возврат к средневековью мы наблюдаем и сейчас, в XXI в. — и имя Александра Невского чаще всего доносится к нам из телевизора в итогах пресловутого конкурса. “Русские историки снова и снова переписывают прошлое, уподобляясь средневековым хронистам” (с. 380). Зрительная форма имени и того, что с ним связано, оказывается важнейшим элементом общественной жизни. Князь Александр включается в систему церемоний и символов, оказывается выразителем “русской идеи” — тем самым мы возвращаемся к культурной традиции Древней Руси. К сожалению, этот процесс остался за рамками книги. Однако провести параллели между теми трансформациями образа героя, о которых пишет Изоао, и новейшими идеологическими конструкциями — довольно легко.

Александр Сорочан

Кац Б. ОДИННАДЦАТЬ ВОПРОСОВ К ПУШКИНУ: МАЛЕНЬКИЕ ГИПОТЕЗЫ С ЭПИГРАФОМ НА МЕСТЕ ПОСЛЕСЛОВИЯ. — СПб.: Изд-во Европейского ун-та, 2008. — 160 с. — 1000 экз.

Эта замечательно придуманная и изящно изданная книга поразительным образом похожа и на своего автора, и на главного героя. Эпиграф на месте послесловия заставляет вспомнить стернианскую композицию “Онегина” со вступлением в конце седьмой главы, но, что важно, этот эпиграф на последней странице заставляет читать книжку с конца. И это самая правильная из всех “читательских стратегий”, к тому же она идет в ход лишь в том случае, если развязка нам заведомо не безразлична.

В случае с “Одиннадцатью вопросами…” Бориса Каца развязки нам зачастую известны — девять из одиннадцати статей уже были напечатаны в хороших сборниках. Но чтение не становится от этого менее увлекательным. У вопросов, которые автор этой книги задает своему герою, зачастую нет, и не может быть, однозначных ответов. Такова специфика пушкинского текста, и Б. Кац находит ей удивительно точное жанровое соответствие: комментаторская миниатюра с музыкальным “ключом” и открытым финалом. Причем музыкальный “ключ” присутствует и там, где нет собственно музыкального сюжета: Кац всегда читает текст как партитуру, улавливая те не всегда очевидные для уха повторы, переклички и закономерности композиции, которые могут ускользнуть от читателя внимательного, но не столь чуткого.

В книге, в самом деле, одиннадцать вопросов, большая часть которых связана с музыкальными сюжетами. В первой статье речь идет о двух версиях пушкинского “афоризма” “Из наслаждений жизни / одной любви музыка уступает; / Но и любовь — мелодия…” (вариант — гармония). Более известная версия — реплика одного из гостей во II сцене “Каменного гостя” и запись в альбоме пианистки Марии Шимановской, вторая — более поздняя запись в альбоме певицы Прасковьи Бартеневой. Давнишний спор (текстологический и хронологический) о происхождении разных вариантов трехстишия Б. Кац решает, исходя из музыкальной специфики и жанрового контекста каждого из “разночтений”. “Мелодия” — это голос, и в пушкинской “маленькой трагедии” о Дон Гуане “любовь одноголосна”. С этим, в принципе, можно поспорить, как и с “необязательностью” II сцены в композиции “Каменного гостя” (с. 10—12). Однако выбор “мелодии” здесь носит “смысловой” характер. В более поздней версии Пушкин “отрывает” цитату от сюжета пьесы, делая ее “самостоятельным афоризмом”.

Вторая статья отчасти продолжает развернутый комментарий к цитате о “наслажденьях жизни”: определение “звуки италианские” на полях “Опытов” Батюшкова автор этой книги связывает с признаками итальянского бельканто, причем расширяет семантико-фонетический ореол цитаты, возводя его к общему комплексу южного (итальянского) гедонизма, что, в конечном счете, позволяет ему сделать убедительное предположение об одесском происхождении пушкинских итальянских ассоциаций и уточнить датировку “помет на полях”. Отчасти с одесским “горьким опытом” связан сюжет третьей статьи — о ветхозаветных подтекстах “Коварности” и известного “моралистического” письма брату Льву.

Четыре “вопроса” обращены к “Моцарту и Сальери”: речь об источниках (в частности, о “Полигимнии” Мармонтеля, булгаринской рецензии на петербургское исполнение “Реквиема” и ее газетном контексте), об ариях из разных опер Моцарта, которые играл “слепой скрыпач”, и о происхождении чернового пушкинского комментария, известного под редакторским заглавием “О Сальери”. Этот сюжет отсылает к тыняновским анализам: Б. Кац полагает, что автокомментарий “гораздо теснее связан с контекстом литературных отношений Пушкина и Катенина, чем с историческими эпизодами из жизни венских композиторов” (с. 89).

В заключительной части книжки располагаются статьи о повестях, общая их черта — сосредоточенность на “концовках” и законное недоверие исследователя к модальности пушкинских “рассказчиков”. В итоге у читателя, который до сей поры думал, что знает, кто такой Дубровский, чем заканчивается “Метель”, какова арифметика “Пиковой дамы” и где похоронен бедный Евгений, появляются все те же “вопросы к Пушкину”. Иными словами, задавая свои “одиннадцать вопросов к Пушкину”, автор этой книги оставляет последнее слово за своим героем. И завершающий книгу эпиграф определяет ее композицию, т.е. становится тем самым “открытым финалом”: “Пушкин пожимает плечами” (из заключительной сцены набоковской “Русалки”).

И. Булкина

 

Панфилов А.Ю. НЕИЗВЕСТНОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ ПУШКИНА (ИСТОЧНИКОВЕДЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ). — М.: Компания Спутник +, 2008. — 171 с. — 50 экз.

Увидев броское заглавие этой книги и прочитав аннотацию, в которой сообщается, что “неизвестное” стихотворение — это “Дар напрасный, дар случайный…”, я было подумал, что передо мной обычное графоманское сочинение, из тех, что частенько появляются в эпоху нынешнего “самиздата”. Чего стоит подзаголовок — “источниковедческое исследование” — при том, что автографа интересующего автора стихотворения не сохранилось и оно имеет лишь один источник — текст публикации в альманахе “Северные цветы на 1830 год”, повторенный в третьей части “Стихотворений Александра Пушкина”. И чего стоят названия главок — как из детективного романа, явно рассчитанные на “массового читателя”, — это при тираже 50 экземпляров: “Широкомасштабный спектакль”, “Смерть шпионам!”, “Явление серафима”, “Казус с богословом”, “Мудрый вредитель” и т.д. Еще Б.В. Томашевский предупреждал, что о подобных опусах из “народного пушкиноведения” говорить бесполезно.

Но нет: здесь более сложный случай. Книга эта вполне искренняя, почти профессиональная и демонстрирует разве что неумеренную фантазию автора. Речь в ней идет о знаменитом стихотворении Пушкина, датированном днем его 29-летия: 26 мая 1828 г. поэт вступил в 30-й год жизни (“Ужель мне скоро тридцать лет?”). И отметил это вступление стихотворением, исходная “теза” которого — жизнь есть “дар напрасный” — не очень подходила для “юбилейной” атмосферы. Благодаря знакомой Пушкина Е.М. Хитрово это стихотворение сделалось известным московскому митрополиту Филарету (В.М. Дроздову), и тот ответил на него экспромтом (“перепевом”, “палинодией”), в котором сурово осудил поэта, упрекнув его в забвении Бога и Божьего промысла. В январе 1830 г. Пушкин познакомился с ответом Филарета, воспринял его как “начальственный” окрик — и поспешил напечатать в № 12 “Литературной газеты” ответ — “В часы забав иль праздной скуки…” (под заглавием “Станцы” и с датой “19 января 1830”). В этом ответе, комплиментарном по отношению к оппоненту, Пушкин демонстрировал свое почтение к религии…

Автор рецензируемой книги видит здесь сложную пушкинскую “игру”. По его фантастическому предположению, Пушкин сам написал “ответ Филарета” (да еще и по какому-то “сговору” с “улыбчивым” владыкой!), а потом еще и “Станцы”, заканчивающиеся “христианским” призывом: “И внемлет арфе Серафима / В священном ужасе поэт”). А.Ю. Панфилов говорит даже о “трилогии” Пушкина: сначала “скептические куплеты”, потом — “стихи христианина”, наконец — “смиренный” манифест “поэтахристианина”.

Ни слова не говорится о том, зачем поэту понадобилась такая вот “игра”, и автор, кажется, даже не задумывается, что в ней поэт оказывается вовсе не умным и не тактичным человеком. Личные отношения Пушкина и Филарета были, как известно, довольно прохладными, хотя и уважительными — с чего бы ему “играть”? Да притом, что называется, “играть с огнем”? Помимо всего прочего, “палинодия” Филарета не является шедевром русской лирики (в отличие от “исходного” пушкинского стихотворения): даже с собственно “христианской” точки зрения это, в лучшем случае, не очень удачный экспромт“перепев”, прямо “выбивающийся” из всей “трилогии” по своему качеству…

А.Ю. Панфилов сразу же берет на вооружение выражение П.А. Вяземского о том, что Филарет “палинодировал” пушкинское стихотворение, — и уверенно заявляет о том, что “палинодия” непременно предполагает “отречение” самого автора от сказанного им же ранее (приводя в пример позднегреческий миф о Стесихоре — как тот сначала написал “ругательные” стихи о прекрасной Елене — и ослеп, а потом отказался в своей палинодии от ругани — и прозрел). Автор заявляет: “Нет сомнения (?), что воспитанник Лицея Пушкин знал Стесихора” (с. 8). И, соответственно, “нет сомнения”, что он сам же и написал…

И тотчас же переходит к “документальным источникам”, то бишь к двум первым публикациям ответа Филарета: одна из них, как давно известно, появилась в журнале “Маяк” (в статье его редактора С.О. Бурачка) в 1840 г., другая — в детском журнале “Звездочка” в 1848 г. Методика этого “источниковеда” весьма своеобразна.

Так, в первом случае его не интересует ни автор статьи, ни даже текст публикации. Ему важно, что издателем “Маяка” был Петр Корсаков, старший брат рано умершего соученика Пушкина по Лицею Н. Корсакова (о том, что третьим братом был М.А. Дондуков-Корсаков, известный “князь Дундук” пушкинской эпиграммы, не сообщается). На этом основании делается вывод об особенной осведомленности издателя, который сообщил в этой публикации некие “тайные знаки”. Последние заключаются в том, что пушкинское стихотворение характеризуется как написанное “в минуту заблуждения”, а филаретовская “палинодия” представлена “от имени Гёте”. То есть, заявляет автор, издатель хотел сказать, что стихотворение “Не напрасно, не случайно…” написал “великий поэт, уровня Гёте” (с. 15). А кто в России, кроме самого Пушкина, был “поэт уровня Гёте”? То-то…

Между тем, появление “Гёте” не было тайной уже для Б.Л. Модзалевского: понятно, что имя живого и все еще всевластного церковного владыки не могло появиться под вполне “светскими” стишками — даже и в таком “благонамеренном” журнале, как “Маяк”. Да и Бурачок мог не знать автора стихотворения, где-то услышанного…

С публикацией “Звездочки” наш “источниковед” поступает еще интереснее. Издавала этот детский журнал, как известно, А.О. Ишимова, та самая, к которой Пушкин написал свое последнее в жизни письмо. Уж ей ли не знать поэта? Самого “источника” А.Ю. Панфилов опять-таки не приводит — лишь сообщает то обстоятельство, что этот детский журнал выходил в двух вариантах: для младшего и старшего детского возраста. Стихотворение Филарета появилось в журнале “для старших”, но Панфилову интереснее журнал “для младших”, ибо в нем в том же, 1848 г. появился другой интересный текст: детская сценка “Подарок на день имянин”. И далее вокруг этой немудрящей сценки (никакого отношения к делу не имеющей) автор “накручивает” целый ворох “находок”.

Множество всяких “реминисценций” — даже, к примеру, на стихотворение Батюшкова “Жуковский, время всё проглотит…”, впервые напечатанное в 1887 г., почти через 40 лет после этой сценки (с. 30). Множество отсылок к “темным” местам пушкинской биографии. “Предчувствия” будущих творений Гоголя, Островского, Чехова и даже Блока. А главное: “…под масками персонажей скрываются реальные исторические лица, при жизни окружавшие Пушкина” (с. 28). Главного героя сценки зовут, естественно, Александр; его учителя — Василий (конечно же, Жуковский!), а собеседницу — Вера (ее автор отождествляет с В.Ф. Вяземской — а почему не с В.А. Нащокиной?). Поняли? То-то!.. Да и содержание “подарка”: он ведь “на день имянин”, как и у Пушкина (то, что день именин не то же самое, что день рождения, автора не смущает!).

Потом “источник” находится в творениях Григория Богослова, “тонкие намеки на толстые обстоятельства” отыскиваются в творениях его русских переводчиков и в ранних виршах самого Филарета. И так далее. Когда же дело доходит до безусловных свидетельств обратного, автор поступает хитрее. Как известно, некоторые москвичи после смерти Пушкина прямо спрашивали у митрополита Филарета об этом случае, — и всем митрополит, по выражению С.П. Шевырева, “подтвердил дело и ласково улыбнулся”. А.Ю. Панфилов приводит эти свидетельства, но почему-то называет их “уклончивыми”: “…митрополит не ответил ни да ни нет” (с. 86). И долго рассуждает о том, почему владыка при этом “улыбнулся”: вот ведь какой коварный!.. Не случайной была эта “улыбка”!

В одном из примечаний автор приводит мнение “одного из читателей” своей книги: “…диковинно и топорно” (с. 25, 156). Я очень рад, что эта книжка, еще до ее выхода, имела своего читателя — и хочу увеличить их число, подарив ее в Пушкинский кабинет Пушкинского Дома в СанктПетербурге. Этот замечательный кабинет начал собираться еще до революции и сейчас может похвастаться огромным и квалифицированно подобранным “пушкинистским” собранием, привлекающим ученых всего мира. Там особенно любят такие вот малотиражные книжки и особенно берегут их.

А автору я настоятельно советовал бы посетить этот кабинет и поработать в нем. Вдруг он набредет на настоящее “источниковедческое исследование”.

В.А. Кошелев

 

Powelstock David. BECOMING MIKHAIL LERMONTOV: THE IRONIES OF ROMANTIC INDIVIDUALISM IN NICHOLAS I’S RUSSIA. — Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 2005. — XII, 582 p.

Как правило, монографические литературоведческие исследования можно отнести к одной из двух групп: монографии с темой и монографии с сюжетом. В первом случае “ключом” к творчеству автора оказывается одна центральная идея, вокруг которой и строится научная работа. Во втором случае избранный исследователем круг текстов становится основанием для более или менее сложного повествования, в рамках которого затрагиваются разные темы и которое нельзя свести к одной-единственной установке.

Поначалу книга Дэвида Пауэлстока о Лермонтове кажется “монографией с темой”. Здесь есть достаточно тривиальная исходная задача — проследить “становление Лермонтова”, есть вынесенный в подзаголовок ключевой термин — “романтическая ирония”, есть эпиграф — хрестоматийная цитата из Вл. Соловьева о Пушкине и Лермонтове, есть даже авторская установка: “…жизнь и творчество Лермонтова кажутся противоречивыми, но могут быть поняты как выражение единого миропонимания, являющегося радикальной версией романтического индивидуализма” (с. 1). Чего же проще? Истолковать все противоречия Лермонтова как выражения естественных для романтика антитез, объяснить и эпатажные выходки, и “неподобающие” тексты романтической иронией поэта, который пишет о себе и для себя. Книга готова…

На самом деле работа Пауэлстока посвящена совершенно иному становлению. Недаром тривиальное заглавие снабжено подзаголовком, недаром слово “ирония” употреблено в непривычном нашему слуху множественном числе, недаром за первым эпиграфом следует второй — о “нашей публике” из предисловия к “Герою нашего времени”, недаром за саморазоблачительной первой фразой следует уточнение: “…Лермонтов отверг все генерализующие модели”. Подобных моделей сторонится и автор книги, постаравшийся выстроить сюжет творческой биографии великого поэта так, будто перед нами не классик, а маргинал… Этот подход может показаться удивительным — однако автор добивается своей цели: создать целостную интерпретацию творческой эволюции поэта, избегнув умолчаний и упрощений.

Довольно сложно пересказывать книги с интересным сюжетом — в каком бы жанре они ни были написаны. Однако попытаемся восстановить в общих чертах ход мысли исследователя, чтобы стало понятно, в каком направлении эту мысль стоит развить, насколько она продуктивна и насколько намеченный Пауэлстоком путь вообще применим к творчеству литературных классиков.

В биографии Лермонтова-поэта главным для исследователя оказывается не что, как и когда, а почему. Как объяснить столь значительный объем ранней лирики? Почему на Лермонтова оказала такое влияние смерть Пушкина? В чем причина “мгновенного” превращения эпигона в гения? Почему Лермонтов всегда выбирал — в жизни и в искусстве — между двумя позами: “пылкого влюбленного и ожесточенного циника” (с. 6)? Почему единственный завершенный роман получил такое “странное” заглавие? И как разрешить загадку смерти Лермонтова — дуэли, похожей на самоубийство? Все эти вопросы, неоднократно решавшиеся исследователями, не являются для автора рецензируемой книги особенно новыми — он не предлагает революционных решений. Вместе с тем в “Становлении Лермонтова” есть немало новых ответов — данных с умом, талантом и иронией.

Ни один из исходных тезисов не становится универсальным объяснением и не ведет к ответу на все вопросы. “Жизнетворчество” Лермонтова истолковывается масштабно — с привлечением значительного объема биографических материалов (впрочем, по большей части автор опирается на сведения из “Лермонтовской энциклопедии”, что в работе неоднократно оговаривается). Совершенно очевидно, что Пауэлсток соотносит специфический образ “себя для себя” и “себя для других”, создаваемый Лермонтовым, с историей России: “ограничение политической и интеллектуальной свободы усиливает потребность в самовыражении”, которое принимает весьма своеобразные формы. В случае с Лермонтовым Пауэлсток подробно описывает “стратегии литературного соблазнения”: предугадывание желаний аудитории и обещание исполнить эти желания. “Слава, креативность и смерть” — вот три основания, к которым сводится творческое сознание и само “жизнетворчество” Лермонтова. К этим трем темам и сводятся в основном опыты анализа конкретных текстов, щедро представленные в объемной монографии.

Но все это — еще не сюжет, а только предпосылки интересной работы. В названии вводной главы снова фигурирует слово “ирония”. Однако определение этого понятия мы обнаружим лишь во второй половине книги — рассуждая о творчестве Лермонтова 1838—1840 гг., Пауэлсток приходит к выводу, что только с этого времени можно говорить об особой лермонтовской иронии. “Она всегда касается отношений между автором и читателем и всегда основывается на авторском понимании этих отношений как процесса, который совершается тогда, когда произведение прочитано. <…> Ирония — использование слов для того, чтобы раскрыть значение, которое отличается от словарного” (с. 323). И такое возможно лишь тогда, когда поэт отделяет себя от созданного в тексте “образа автора” и признает “индивидуальные, автономные, изменчивые сознания” своих читателей.

Этому “открытию другого” предшествует долгий путь… Простейшие метафоры в ранней лирике Лермонтова должны осуществлять “репрезентацию романтического героя”. В рамках элегии Лермонтов обращается к традиционным романтическим героям (Наполеон, Байрон, Демон), придавая их судьбам парадоксальное освещение: “…смерть обрамляет жизнь и жизнь обрамляет смерть” (с. 45). Так смерть неразрывно связывается со “сном о смерти”. Поиски героев осуществляются поэтом и в истории России, и в экзотическом “кавказском” мире, и “в мире призраков”. На примере поэмы “ИзмаилБей” исследователь превосходно демонстрирует, как осуществляется “переключение нарратива между перспективами героя и автора-творца”, как неспособность автора отделить себя от героя приводит к “стилевому эклектизму и комическим последствиям” (с. 58).

Использование литературных моделей в частной жизни поэта, специфику формирования “социального образа творца” Пауэлсток прослеживает на примере отношений Лермонтова с Е.К. Сушковой, умело избегая и резких оценок, и “деликатных” умолчаний. Исследователь не просто рассматривает “ролевую” байроническую модель в текстах и в жизни, он создает крайне интересную схему “желания славы”, действительно объясняя сложность мифопоэтического механизма. Поэт не копирует Байрона, а конструирует в сознании читателей собственное уникальное “сплетение биографических и литературных текстов”. Читатель мог быть и один — Катя Сушкова; но одного читателя поэту мало; отсюда его стремление умножать проекции частных отношений, которое может показаться — здесь и сейчас — бестактным. Неважно, насколько искренен был Лермонтов в своих чувствах к конкретным людям; все его тексты 1830—1836 гг. содержат искреннее стремление предстать “героем в обществе” и убедить в этом максимально возможную аудиторию.

Для этого необходим особый поэтический язык, которого не могла выработать русская лирика до Лермонтова. Образ романтического герояиндивидуалиста требует подобающих средств выражения, подобающего ландшафта, портрета, но главное — адресата. Поэзия становится своего рода театром — и здесь главным сценическим монологом оказывается (вполне предсказуемо) “Смерть поэта”, к анализу которой автор монографии возвращается неоднократно. От его внимания не ускользают все важные для рождающегося поэта-Лермонтова моменты: от начальной инверсии до даты под стихотворением. Но важнейшая тема стихотворения (как и других текстов переломного года) развивается вполне предсказуемо: “…равнодушие общества к поэзии и прежде всего к поэту” (с. 183). Образ Пушкина (умершего поэта) у Лермонтова негероичен — здесь исследователь решительно порывает с традиционными трактовками; поэт обречен на молчание и скован смертью. Этот образ контрастирует с витальным образом автора (живого поэта). Пауэлсток даже оговаривает (и не раз), что не следует писать о радости, которую испытал Лермонтов при известии о смерти Пушкина.

Следующее из этого сюжетное предположение необходимо для связности рассказа, но кажется более шатким. Лермонтов возвращается к лирике “только после 1836 г., на волне успеха “Смерти поэта”” (с. 35). Но ведь само событие, которому посвящен упомянутый текст, произошло в 1837 г. Исследователь не подтасовывает факты: Лермонтову действительно нужна была “смерть поэта” несколько раньше… На с. 156, возвращаясь к этой теме, Пауэлсток уже категоричен: Лермонтов отказался от поэзии в 1832 г., поскольку ему не хватало поэтической биографии и соответствующей аудитории. Действительно, жажда славы толкает Лермонтова на следующий жест — обращение к обществу, которое с такой прямотой впервые звучит в финальной части “Смерти поэта”. Поэтический текст становится частью героической жизни — и на это Лермонтов идет вполне сознательно. Поэт-провидец стремится к освобождению от “уз общества”; самые далекие от социальной проблематики тексты становятся подтверждениями концепции Пауэлстока.

Мы, конечно, не будем строить фантастических предположений о предвидении — хотя отношение одного поэта к другому и противоречиво. Один из лучших разделов работы, как раз посвященный этой сложной материи, — анализ “Песни про купца Калашникова”. Пауэлсток впервые доводит до логического завершения звучавшую ранее догадку о том, что поэма — не только прочтение пушкинского сюжета, но и урок поэту. В логике жизнетворчества это неизбежный сюжетный ход. Неизбежно и последующее преображение поэтапровидца в поэта-воина, стремящегося к “защите героических ценностей”. Этим объясняется удивительное изменение тона в лирике Лермонтова 1837—1838 гг. “Негативная риторика” в “Думе” рассматривается уже не так подробно: исследователю вполне достаточно того, что “политика” декабристов у Лермонтова стала “поэтикой”, в которой сливаются идеалы поэзии и поэта. Даже в отсутствии положительной программы (как в “Кинжале”) в полной мере выражается специфика поэтической личности… “Поэзия борется за существование” — и эта борьба неизбежно героична; ирония здесь — в выражении невыразимого в словах, слава помогает поэту “соблазнять” читателей той этической программой, которую следует домысливать. Блестящим доказательством этого становится анализ читательских откликов по поводу “Демона”. По поводу окончательной редакции поэмы у исследователя есть свое мнение — пусть не слишком оригинальное, зато добавляющее к сюжету “становления” несколько небезынтересных штрихов. Весь анализ поэмы строится на “противоречии между славой и интимностью” (с. 255). Поэзия становится своего рода эротической игрой с читателями. Вершиной этой игры Пауэлсток считает стихотворение “Договор”, посвященное отношениям равных “свободных сердец”. Но здесь исследователь большей частью повторяет уже известное — хотя бы из “Лермонтовской энциклопедии”.

Именно поэтому финальные главы монографии читаются с меньшим интересом и воодушевлением. Выстраивая сюжет, лермонтовед вынужден обращаться к уже известным фактам и их интерпретациям. Мы видим сравнительную таблицу сюжета и фабулы “Героя нашего времени”, читаем рассуждения о “ложных финалах” романа, сопоставляем повествователей и противопоставляем Печорина Грушницкому. Все это необходимо, чтобы осмыслить появление лермонтовской иронии, но очень уж традиционно: “Только сюжет раскрывает смысл жизни Печорина — и в этом смысл романа” (с. 394). Парадоксальное столкновение “предопределения и свободы” в “Фаталисте”, рассматриваемое в контексте всего романа, оборачивается парадоксальной связью текста и мира…

В последней главе последовательность развития сюжета нарушается. Короткие фрагменты, посвященные анализу “Родины”, “Сна”, “Туч”, “Утеса”, создают своеобразную мозаику, призванную продемонстрировать вариативность лермонтовской иронии. Автор, анализируя “внутреннюю свободу и поэтический потенциал” последних лермонтовских стихов, делает несколько интереснейших наблюдений. Например: “...экстатические заклинания поэта <…> должны напоминать о русском православном литургическом пении” (с. 444). Возможно, этот аспект лермонтовской фонетики заметен слушателю, для которого русский язык является чужим. Тем самым достигается оригинальное прочтение стихотворения “Есть речи — значенье…”, равно как и некоторых других.

Апофеозом этой главы и книги в целом становится раздел, посвященный стихотворению “Выхожу один я на дорогу…”, в котором Пауэлсток обнаруживает практически “все черты поэтики зрелого Лермонтова: синкретический символизм, анимизм, аффектированный ритм, соблазнение читателя, удвоение автора и дистанцирование от двойника, отрицание внешних рамок как средство переключения читательского сознания”. Эти средства способствуют раскрытию центральных тем “лермонтовского романтического индивидуализма”. К таковым автор относит “уникальность и достоинство личности, жажду интимности, природу и последствия славы и превыше всего парадоксальные соотношения частного и публичного аспектов самовыражения” (с. 455). Здесь, на вершине, можно ставить точку. Герой обрел сознание, поэт обрел свободу. История подошла к концу. И исследователь мастерски рассказал эту историю (необязательный краткий эпилог ничего в ней не меняет). И претензий к данной работе быть не может именно потому, что сюжет самодостаточен и великолепен.

Не хочется уделять внимание мелочам. Однако заметим, что терминологический аппарат книги иногда кажется сомнительным — в первую очередь из-за модернизации, которую претерпевают культурные реалии под пером Пауэлстока. Скажем, “Горе от ума” именуется “самиздатом” — с этим еще можно было бы согласиться, хотя с данным понятием ассоциируется совершенно иной комплекс значений. А вот пассаж о жанре “Песни про купца Калашникова” уже прямо ошибочен: “Лермонтов наследует популярной в России традиции, перенимая ритм и нарратив русской исторической народной песни (былины)” (с. 213). Но между былиной и исторической песней есть большая разница; объединяя характеристики разных жанров, Пауэлсток упрощает не содержание, а форму лермонтовского высказывания. Тем самым ставится под сомнение не только формальный аспект анализа, но и тот революционный содержательный элемент, о котором шла речь выше.

Весьма странны и некоторые представления автора о литературной ситуации — впрочем, они не имеют прямого отношения к сюжету и потому не могут повлиять на высокую оценку книги. Скажем, на с. 127, характеризуя “кризис русской поэзии в 1830-х годах”, исследователь кратко прослеживает основные вехи истории русской лирики. Здесь мы читаем о “руссоцентризме” шишковского лагеря, о том, что Пушкина в 1830-х считали отцом русского литературного языка, о единстве идеалов Просвещения в сознании поэтов 1820-х гг.

Такие спорные экскурсы, впрочем, ничего не меняют. В книге прослеживаются основные этапы “становления Лермонтова”, раскрываются различные формы иронии — в творчестве и жизни поэта, немало сказано о “социальной роли” литератора, которую пытался играть и в конце концов сыграл Лермонтов. Пауэлсток не ответил на все поставленные вопросы (например, он уходит от объяснения того, почему так неравноценны поздние лермонтовские стихотворения), но работа, проделанная исследователем, и без того огромна. Эта монография создана не в тривиальном жанре “нового прочтения”; ее автор предпочел не открывать, а объяснять. И может быть, за словами в данном случае скрыто несколько больше, чем явствует из простой суммы словарных значений…

Александр Сорочан

 

Боченков В.В. П.И. МЕЛЬНИКОВ (АНДРЕЙ ПЕЧЕРСКИЙ): МИРОВОЗЗРЕНИЕ, ТВОРЧЕСТВО, СТАРООБРЯДЧЕСТВО. — Ржев: Маргарит, 2008. — 347 с. — 1000 экз.

Автор взял для исследования весьма сложную, очень слабо изученную тему — старообрядчество в служебных записках, публицистике и прозе П.И. Мельникова-Печерского — и, на наш взгляд, довольно успешно справился со своей задачей. Сложность этой темы в том, что отношение к старообрядчеству в русской культуре — сюжет весьма болезненный, связанный, с одной стороны, с плохим знанием предмета, а с другой — с массой предубеждений и негативных стереотипов.

В дореволюционное время государство и государственная православная церковь вели со старообрядчеством постоянную борьбу, и сформировался такой идеологический контекст, что писать не то что позитивно, но и нейтрально, объективно о старообрядчестве было трудно. Был выработан специфический антистарообрядческий дискурс, в рамках которого утверждалось, что старообрядцы — невежественные фанатики, которые двуличны и, проповедуя скромность и всяческие ограничения, на деле стремятся к земным благам, причем не только отличаются чревоугодием и сластолюбием, но и склонны к уголовным преступлениям. Подобные обвинения формулировались в публицистике и в многочисленных повестях из раскольничьей жизни, печатавшихся на страницах низовых газет и выходивших отдельными изданиями.

Давая представление о традиции, которой Мельников сначала следовал, а потом от нее отталкивался, В.В. Боченков кратко, но весьма четко характеризует изображение старообрядцев русскими литераторами, представителями “верхних” этажей литературы (среди них И.И. Лажечников, М.Н. Загоскин, А.А. Потехин, Н.С. Лесков и др., см. с. 11—26, 88—95). Однако литература о раскольниках была в большей степени востребована в народной среде. Правда, в первой половине XIX в. цензура, как правило, не пропускала в печать произведения, которые разжигали религиозную нетерпимость: так, были запрещены направленные против раскольников стихотворный памфлет А.А. Орлова “Болящий купец на одре смертном, или Опекуны с Преображенского и Рогожского кладбищ, национальное российское произведение в 2-х песнях стихами” (1834) (см. письмо автора министру народного просвещения А.А. Уварову (НЛО. 1999. № 40. С. 187—191)), роман Д.И. Сигова “Раскольники” (1837; рукопись романа сохранилась: ЦИАМ. Ф. 772. Оп. 1. Д. 1000) и др. Однако иногда такие произведения проникали в печать, как, например, повесть А.А. Орлова “Раскольник, или Веслоухие” (М., 1831) или романы А.А. Павлова “Крамольники” (1838) и В.Ф. Потапова “Раскольники” (М., 1848).

Отметим также, что автор почемуто ограничивается упоминанием низовых антираскольничих романов, печатавшихся в газете “Русский листок”, забывая о многочисленных аналогичных произведениях в других московских низовых газетах — “Современных известиях” и “Московском листке”.

Исследователь подробно пишет о том, как П.И. Мельников в 1840-х гг. в качестве правительственного чиновника жестко преследовал старообрядцев, как в 1850-х он в своих литературных произведениях достаточно последовательно воспроизводил антистарообрядческие стереотипы и как позднее в своей знаменитой дилогии “В лесах” и “На горах” дал гораздо более сложное, в значительной степени амбивалентное изображение старообрядчества — через неоднозначные и противоречивые фигуры персонажей, сочный и выразительный старообрядческий фольклор и т.д. Знакомясь с книгой Боченкова, я вспоминал прочитанную незадолго до нее яркую книгу Н. Громовой “Распад: Судьба советского критика: 40—50-е годы” (М., 2009) о критике А.К. Тарасенкове и поражался сходству их персонажей. Как Мельников, явно испытывая тягу к старообрядчеству, в печати и в служебных записках нередко рисовал его черными красками и причинял ему вред, так и Тарасенков, влюбленный в поэзию Пастернака, не раз печатно довольно критически отзывался о ней, присоединяясь к травящим поэта советским критикам. Правда, советские времена были гораздо жестче и циничней, и Тарасенкову часто приходиось сознательно писать вопреки убеждениям, а Мельников постепенно изживал свои антистарообрядческие установки, переходил к более веротерпимым взглядам.

Книга Боченкова — не целостная монография, а сборник статей, правда, объединенных единым авторским подходом к данной проблематике. Она включает, наряду с работами о разных аспектах жизни и творчества Мельникова (деятельность чиновника, монархические взгляды, редактирование газеты “Русский дневник”, рассказ “Гриша”, романная дилогия и др.), и статьи на другие темы — об анонимной книге “Raskol”, о жизни и творчестве публициста и прозаика Ф.В. Ливанова, о подпольных старообрядческих типографиях в Калужской губернии.

Автор работает вполне профессионально, отметим лишь некоторые неточности и пробелы. Фамилия казанского литератора была Москотильников (а не Москотельников, как на с. 100—101), а министра внутренних дел — Тимашев (а не Тимашов, как на с. 157). Криптонимы, которые учтены в словаре псевдонимов И.Ф. Масанова, следует раскрывать. Так, Н. Ф—в, упомянутый на с. 92, — это П.Г. Акилов, а А.Л. на с. 133 — это известный московский журналист А.П. Лукин. На с. 142 автор пишет (вслед за словарем “Русские писатели. 1800—1917”), что Ф.В. Ливанов умер в конце 1878 или начале 1879 г. и что о семье его ничего не известно. Укажу, что в журналах (т.е. протоколах) Литфонда за вторую половину 1881 г., хранящихся в ИРЛИ, сохранилось письмо вдовы Ливанова от 5 августа 1881 г. (л. 72—73), в котором она пишет, что прошло около трех лет после смерти мужа, что позволяет, на наш взгляд, датировать ее концом 1878 г.

Автор работал в ряде архивов (ИРЛИ, РНБ, РГАЛИ, Государственном архиве Калужской области), довольно широко знакомился с дореволюционной периодикой, в итоге книга содержит немало свежего материала. Боченков весьма убедительно показывает, как “от схематичного персонажа, зародившегося в противостарообрядческой публицистике, П.И. Мельников шел, постепенно освобождаясь от этих канонических условностей, к созданию сложного, многогранного, индивидуального характера, в котором был бы воплощен национальный идеал” (с. 283).

А. Рейтблат

 

 

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2000. А.Н. Островский и современная культура. — Кострома, 2000. — 128 с. — 525 экз.

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2001. А.Н. Островский: Новые материалы и исследования. — Кострома, 2001. — 124 с. — 500 экз.

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2002. Проблемы эстетики и поэтики творчества А.Н. Островского. — Кострома, 2002. — 228 с. — 500 экз.

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2003. А.Н. Островский в современном мире.— Кострома, 2003. — 376 с. — 500 экз.

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2004. Творческое наследие и личность А.Н. Островского: бытие во времени. — Кострома, 2004. — 266 с. — 500 экз.

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2005. А.Н. Островский: личность, мыслитель, драматург, мастер слова. — Кострома, 2006. — 364 с. — 500 экз.

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2006. В мире А.Н. Островского. — Кострома, 2007. — 312 с. — 500 экз.

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2007. А.Н. Островский в контексте мировой культуры. — Кострома, 2007. — 336 с. — 500 экз.

ЩЕЛЫКОВСКИЕ ЧТЕНИЯ 2008. А.Н. Островский и драматургия его времени (1840—1880-е годы). — Кострома, 2009. — 254 с. — 500 экз.

Ходят слухи о готовящемся правительственном проекте: при очередной реорганизации музеев из сфер их деятельности хотят убрать так называемую “научную работу”: пусть, мол, занимаются своим делом — описанием и сохранением собранных материалов. Применительно к литературным музеям — во всяком случае, к некоторым из них — эта акция будет походить на убийство — не только самого музея, но и культуры, которая за ним стоит.

Да и самой гуманитарной науке придется не сладко. Вот известный пример. Лет сорок назад, в конце 1960-х гг., захудалый и почти “заштатный” музей А.С. Пушкина в селе Болдино Горьковской области начал проводить маленькие Болдинские чтения. За несколько лет стараниями энтузиастов они “развернулись” — а к середине 1970-х гг. выросли в очень крупное научное и общественное явление. Ежегодные книжки Болдинских чтений, которые музей начал издавать с 1976 г., оказались весьма качественными по уровню участников и стали некоторой альтернативой находившемуся тогда в жалком положении академическому пушкиноведению, которое и само в связи с этими выпусками воспрянуло и ожило. С этими чтениями и музей окреп: он стал позиционировать себя не “мифологией Лукоморья” (как знаменитый в те годы музей Пушкина в Михайловском), а именно “болдинской” наукой о Пушкине. Он повысил и свой статус (стал “государственным литературно-мемориальным и природным музеем-заповедником”), и статус чтений, давно уже превратившихся в международные.

Подобный же путь выбрал для себя и музей А.Н. Островского в селе Щелыково, расположенном в “межрайонье” Костромской и Ивановской областей. Имеющий и давнюю “музейную” историю, и благословенную природу, и бесценные фонды (в составе музея — подлинный мемориальный дом, в котором долгие годы жил и скончался великий драматург, и его могила), и даже музейную “мифологию”, связанную с историей “Снегурочки” (знаменитая комедия-сказка Островского была написана в Щелыкове и наполнена множественными “щелыковскими” реалиями) — коллектив музея (во главе с его директором Г.И. Орловой) в последнее десятилетие предпочел избрать для себя собственно “научную” ориентацию развития.

С конца 2000 г. по инициативе Государственного мемориального и природного музея-заповедника А.Н. Островского “Щелыково” стали проводиться ежегодные Щелыковские чтения, посвященные широкому спектру проблем, связанных с жизнью и творчеством драматурга, с историей русского театра, в становлении которого Островскому принадлежит далеко не последняя роль, с историей и судьбой самой усадьбы Щелыково. Недавно прошла уже десятая по счету конференция. По прочитанным там материалам изданы девять сборников научных статей, представленные выше. Все они — под редакцией профессора Костромского университета И.А. Едошиной.

Уже в предисловии к первому сборнику редактор подчеркивала, что “как в практике театра, так и в трудах ученых Островский долгое время оставался описателем нравов купеческого мира, с легкой руки Добролюбова названного “темным царством”. Быт заслонил в Островском, может быть, самое главное — тонкого лирика, религиозного мыслителя. В этом аспекте его драматургия толькотолько становится предметом научной рефлексии <…> Увидеть разного Островского, прочитать его заново в контексте русской культуры — такова сверхзадача современной науки, чему и должны в немалой степени послужить возрожденные Щелыковские чтения”.

Заявленная таким образом “сверхзадача” определила и “лица необщее выраженье” рецензируемых сборников. Бросается в глаза представленное в них разнообразие тематики и направлений исследования Островского и его окружения. Здесь и литературоведческие, и лингвистические, и театроведческие, и краеведческие аспекты творчества великого драматурга, и проблемы народной культуры, которая была одним из основных источников его творческого вдохновения. И его личность, и окружение, история и судьба щелыковской усадьбы. Многие сотрудники музея активно участвуют в чтениях.

Каждый из выпусков имеет свой подзаголовок — не из-за какого-то редакторского “изыска”, а из-за внутренней необходимости представить тот особенный “поворот” тематики научных дискуссий, который развернулся на таких-то конкретных чтениях (известных как раз своими дискуссиями). В отличие от большинства периодических академических сборников, выпуски “Щелыковских чтений” не следуют раз навсегда принятой структуре (по типу: “статьи”, “заметки”, “публикации” и т.д.). Каждый из сборников структурирован всякий раз заново: всякий раз в них разные “разделы” и части: “Островский и театр”, “Островский и литературный процесс”, “Островский в критике”, “Островский среди современников”, “Лингвокультурологический аспект…”, “Проблемы интерпретации…”, “Музееведческий аспект…” и т.д. и т.п. В каждом из сборников — разные разделы!

В сборниках представлены разные, порой противоположные точки зрения на те или иные аспекты наследия Островского. Однако некое единство мысли, единый исследовательский пафос в них не просто “присутствует”, но оказывается намеренно заявлен самой внутренней самостоятельностью каждой конкретной книжки чтений. И заключается он в общем стремлении актуализировать все связанное с именем драматурга, не “осовременить”, а осмыслить его как нашего современника.

Подробный анализ или хотя бы обзор содержания всех девяти сборников “Щелыковских чтений” занял бы слишком много места. Да и если бы у кого-то из читателей возникла идея приобрести эти сборники, он вряд ли бы смог осуществить ее: при небольшом тираже большинство книг уже, что называется, “разошлось”. Поэтому просто назову те статьи и заметки, которые открывают в творчестве Островского нечто новое.

Это работа покойной А.И. Журавлевой “Проблема цикла в творчестве Островского”, по-новому освещающая проблему “циклизации” вообще. Ряд статей Г.И. Орловой, изучающей на обширном материале столичных и провинциальных архивов бытовое и театральное окружение драматурга. Ряд статей И.А. Едошиной, посвященных истории восприятия пьес Островского на провинциальной сцене — и формированию, в соответствии с этим “адресатом”, особенной театральной “машинерии” драматурга. Ряд работ Ю.В. Лебедева, в особенности его статья, в которой он предлагает вновь обратиться к известному архивному “делу Клыковой” как возможному источнику сюжета “Грозы”. Статьи Н.С. Ганцовской, в которых представлены различные возможности изучения лексического богатства произведений великого драматурга. Ряд статей О.Н. Купцовой, проанализировавшей пьесы Островского с точки зрения истории театра и соотношения их с драматургическими открытиями европейской сцены. Ряд заметок В.В. Тихомирова, уточняющих оценки драматургии Островского русской критикой XIX столетия. Наконец, большой интерес представляют “Материалы для биобиблиографического словаря костромского окружения Островского” краеведа П.П. Резепина, печатающиеся из выпуска в выпуск и уже дошедшие до “к”.

Словом, эти девять сборников в одинаковых обложках (на них изображен уголок весеннего щелыковского парка с “островом любви”) в русской культуре останутся — как остались в ней, например, “юбилейные” сборники 1923 г., Островскому посвященные. Про них даже нельзя сказать, как про Болдинские чтения, что они “становятся альтернативой” чему-то “академическому” — ничего подобного в столицах по Островскому не издается. Просто уголок, расположенный в “межрайонье” Костромской и Ивановской областей, взял да потихоньку стал неформальным центром изучения наследия Островского, москвича по рождению. Впрочем, тут нет ничего обидного для москвичей: драматург уж очень любил этот уголок.

И еще остается надеяться, что слухи о том, что из сфер деятельности музеев уберут так называемую “научную работу”, — так и останутся слухами.

В.А. Кошелев

 

ДОСТОЕВСКИЙ И МИРОВАЯ КУЛЬТУРА: Альманах № 25. — М., 2009. — 600 с.

Содержание: Хорунжий С. “Братья Карамазовы” в призме исихастской антропологии; Грилаарт Н. Речь неизреченна (Апофатическая риторика в романе “Братья Карамазовы”); Геригк Х.-Ю. Что такое классик? / Авторизованный перевод с англ. А. Тоичкиной (Международное присутствие Достоевского в таксономической перспективе); Касаткина Т. Евангельский текст в “Братьях Карамазовых”: “Отцы и учителя…”; Понде Л.Ф. Теология нигилизма: постижение природы зла / Пер. с порт. А. Митрофановой; Киносита Т. По поводу понятия “реализм в высшем смысле” Ф.М. Достоевского. В аспекте отношения поэтики и антропологии; Степанян К. Явление и диалог в романах Ф.М. Достоевского; Альмерия Л.Б. Мысли по поводу критики бахтинской герменевтики романа “Идиот” / Пер. с исп. Н. Арсентьевой; Джерманович Т. Диалог с западной философской традицией в “Записках из подполья” Достоевского; Серопян С. “Преступление и наказание” как литургическая эпопея; Гарсия Б. Трансцендентность поцелуя в произведениях Ф.М. Достоевского: псевдотелесное приближение к всеобщему счастью; Варзин А. Еще раз “о жестоком таланте”: изображение состояния страха и аконцепт “страх” в произведениях Ф.М. Достоевского; Бяньгэ Ч. Образы детей в романе Ф.М. Достоевского “Братья Карамазовы” и их роль в создании картины мира с точки зрения “реализма в высшем смысле”; Подосокорский Н. Образы “Талейранов” и наполеоновский миф в творчестве Ф.М. Достоевского; Тусичишный А. Пародия в романе Ф.М. Достоевского “Преступление и наказание”; Седельникова О. О генезисе идеи мессианства России и понимания основ противостояния России и Европы в диалоге Ф.М. Достоевского и А.Н. Майкова; Тончкина А. Религиозно-философский смысл образа природы в “Братьях Карамазовых” Достоевского; Богданова О. “Мир спасет красота Христова” (Проблема красоты в романе Ф.М. Достоевского “Бесы”); Баршт К. “Бедные люди” Ф.М. Достоевского: “орден” и иные “награждения” Макара Девушкина. Дополнения к комментарию; Смольняков К. Скотопригоньевск и град Святой Иерусалим; Оливье С. Книга Иова в творчестве Достоевского и у Фомы Аквинского, Канта, Кьеркегора; Толмачёв В. Достоевский и Ибсен: к постановке проблемы; Дауговиш С. Ум слизняка (Достоевский и Кювье); Дмитриев А. “Муж креста Христова” или “плоть от плоти общества”? (Духовные писатели и религиозные мыслители 1880-х — начала 1890-х гг. о Достоевском); Дурылин С. Пейзаж в произведениях Достоевского / Публ. и предисл. А. Галкина; Никитина Ф. Высочайшее повеление Александра II (О смерти М.В. Буташевича-Петрашевского. По новым материалам); Нодель Ф. На правах участников дискуссии (“Преступление и наказание” в восприятии учащейся молодежи); Бузина Т. Стыд, отчуждение и любовь (о книге: Deborah Martinsen. Surprised by Shame); Новикова Е. Современное состояние изучения Ф.М. Достоевского: братство, грех и спасение (о книге: Роман Ф.М. Достоевского “Братья Карамазовы”: современное состояние изучения / Под ред. Т.А. Касаткиной); Абрагамовский А. Загадки пятой главы; Сараскина Л. О Рите незабвенной (Памяти Риты Яковлевны Клейман); Памяти Галины Владимировны Коган.

 

Богомолов Н.А. ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ В 1903—1907 годах: Документальные хроники. — М.: Изд-во Кулагиной; Intrada, 2009. — 286 с. — 500 экз.

Новая монография Н.А. Богомолова освещает один из самых сложных периодов биографии Вяч. Иванова — вхождение его в круг петербургских и московских символистов. Заявление Вяч. Иванова, недавно еще кабинетного ученого, об энтузиастическом принятии эстетики символизма порадовало деятелей нового искусства — они увидели в новом собрате одновременно эксперта, признавшего успех недавно возникшего направления, и активного художника, обогащающего палитру выразительных средств символизма. Понимание Вяч. Иванова как теоретика творческого процесса, в отличие от Брюсова — теоретика художественных форм, стало общим местом всего символистского движения. Но Вяч. Иванов, конечно, стремился к универсализму, близкому к теургической мистике: определенный градус созерцания окружающего мира, космического эроса, должен был лечь в основу новой социальной программы. Амбиции поэта, конечно, часто вызывали сложное отношение его коллег по символистскому кругу, и только введение в оборот новых архивных документов позволяет понять, где прошли линии размежевания.

Другие проблемы, которые ставит перед исследователями этот период жизни Вяч. Иванова, касаются его мировоззрения. Обычно в анализе религиозных увлечений Вяч. Иванова отсутствует функциональный подход, многие его заявления принимаются на веру, а его религия описывается как эстетическое повторение личного эротического опыта. Деятельность времен “Башни” упрощенно воспринимается как реализация готовой жизнестроительной программы: приложение отвлеченных идей к материалу человеческих взаимоотношений. Книга Н.А. Богомолова убедительно опровергает как эти простые, так и более изощренные мифы, относящиеся к миросозерцанию поэта.

Исследование Н.А. Богомолова полностью построено на новых архивных материалах, с учетом всей новейшей научной литературы и должно быть названо документальной биографией. Первая глава основывается на письмах М.М. Замятиной, друга Вяч. Иванова и Л.Д. ЗиновьевойАннибал. Письма показывают, что Вяч. Иванов видел в своей семье не только творческое единство, но и литературное сообщество, самостоятельность которого все должны признать. Переговоры Иванова с издательствами и с редакциями об издании сочинений его и его супруги делают явным, что Иванов пытался показать себя апологетом большого искусства, в противовес мелочному “декадансу”, и напрямую указывал в письмах, что привлечение его в качестве автора соответствует интересам борьбы самих журналов за свою репутацию.

Парижский период жизни Вяч. Иванова, чтение там лекций о Дионисе в Русской Высшей школе общественных наук реконструированы по письмам сотрудника школы И.И. Щукина. Щукин увидел в Иванове человека, который может восстановить недостающее звено между “иудаизмом” и “романизмом” (с. 61), и тем самым способствовал превращению его ординарной преподавательской работы в поиск понятий для искомой религии Диониса, которая должна объять различные ситуации повседневного опыта. К этому же периоду относится личное знакомство Вяч. Иванова и Брюсова.

Глава “Четыре месяца в символистской Москве” посвящена началу сотрудничества Вяч. Иванова в “Весах”, журнале, который рассматривался учредителями как альтернатива изжившему себя “Новому пути” Мережковского. В этой же главе реконструируется эпизод с увенчанием Бальмонта лавровым венком, по-разному изложенный мемуаристами.

Глава “Первый год “Башни”” восстанавливает хронологию ивановских “сред”, в основном на основании писем и дневников Л.Д. ЗиновьевойАннибал. Вяч. Иванов проповедовал “бросание колец совершенной любви двух в пурпуровые моря божественной соборности” (с. 142), Л.Д. Зиновьева-Аннибал призывала каждый пол окрепнуть и вызреть “в великий прекрасный тип” (с. 192); все сложные эротические эксперименты периода “Башни” оказываются схематичными, скорее служащими поддержанию разговоров, чем углублению интимных отношений. Фоном существования “Башни” оказываются политические споры, и Н.А. Богомолов пересматривает некоторые расхожие мнения о политических взглядах Вяч. Иванова. Вообще, содержание прений на “Башне” оказывается полемичным: там всегда шла полемика с социальным равнодушием и готовым распределением ролей. Эрос обитателей “Башни” превращался в концепцию только в ходе полемики с обыденностью и литературными схемами.

Глава “Загорье” повествует о разрыве М.В. Сабашниковой с Ивановым, когда она поняла, что не может быть третьим началом в браке Иванова и Зиновьевой-Аннибал. Экспрессивная и стремительная Сабашникова должна была оживить союз двоих, но все обернулось бытовым разрывом. Переехав на лето (1907) в Загорье, Иванов стал иначе смотреть на литературу: “Поэзия и русская, и всеобщая низвергается. Пушкин пережит — невыносимо холоден и искусствен” (дневник Замятиной цит. по с. 208). О кончине Л.Д. Зиновьевой-Аннибал от скарлатины с мельчайшими подробностями рассказала в дневнике дочь. Прощание Иванова с умирающей супругой показывает, что его религия тогда была не подчиненным личному опыту воссозданием архаических обрядов и мистерий, а, напротив, употреблением готовых христианских символов для неожиданных психологических ситуаций. По позднему свидетельству (О. Шор-Дешарт), Вяч. Иванов поцеловал в губы только что причастившуюся перед смертью супругу, вобрав в себя каплю Христовой крови — но этот изумительный мистический ритуал опять же если был, то осуществился лишь потому, что Вяч. Иванов о нем сказал прямо или косвенно и навсегда зафиксировал истолкование. Книга Н.А. Богомолова показывает, что к источникам нужно относиться с осторожностью и не следует воспринимать данное поэтом толкование своих действий как простое эмоциональное волеизъявление.

Александр Марков

 

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ: НЕСОБРАННОЕ И НЕИЗДАННОЕ / Сост. и ред. Н. Мусхелишвили, А. Шишкин, А. Юдин. — Париж; М., 2008. — 836 с. — (Символ: журнал христианской культуры. № 53/54).

Содержание: От редакционной коллегии; I. О Вячеславе Иванове: Аверинцев С. Вячеслав Иванович Иванов; II. Вячеслав Иванов: Публикации и комментарии: Ars mystica / Предисл. и коммент. С. Титаренко, подгот. текста и текстологич. заметка Е. Глуховой, С. Титаренко; Евангельский смысл слова “земля” / Подгот. текста, коммент. и прилож. О. Фетисенко; Русская идея / Пер. с нем. М. Кореневой, предисл. и коммент. Р. Бёрда; Историософия Вергилия / Пер. с нем. и коммент. Г. Киршбаума и М. Каменкович, послесл. Ф. Вестбрёка; Гуманизм и религия: о религиозноисторическом наследии Виламовица / Пер. с нем., вступ. статья, коммент. и послесл. К. Лаппо-Данилевского; Эхо / Пер. с нем. О. Шор, предисл. и коммент. К. Лаппо-Данилевского и С. Титаренко; Мысли о поэзии / Текстологич. заметка и коммент. С. Титаренко; Послание Иоанна пресвитера / Подгот. текста, коммент. и прилож. О. Фетисенко, предисл. М. Громова; Из последних стихотворений / Подгот. текста О. Фетисенко; III. Вячеслав Иванов: Избранная переписка: Иванов — М. Бубер / Предисл. и коммент. М. Вахтеля, пер. с нем. М. Каменкович; Иванов — Шор / Подгот. текста и коммент. Д. Сегал, Н. Сегал (Рудник); Иванов — Степун / Подгот. текста А. Шишкина, коммент. К. Хуфена и А. Шишкина; Иванов — Шестов / Предисл. Ж. Пирон, подгот. текста и коммент. Ж. Пирон и А. Шишкина; Иванов — Годяев / Подгот. текста и коммент. А. Шишкина; Иванов — Франк / Подгот. текста Дим. Иванова и А. Шишкина, коммент. В. Франка, Дим. Иванова, А. Шишкина; Избранная переписка с сыном Димитрием и дочерью Лидией / Вступ. статья Ф. Лесур, подгот. текста А. Кондюриной и О. Фетисенко, коммент. С. Кульюс и А. Шишкина; IV. Вячеслав Иванов в Риме: Юдин А. Еще раз об “обращении” Вяч. Иванова; Поджи В. Иванов в Риме; Коваль А. Вячеслав Иванов и общество Иисуса; Юдин А. Вячеслав Иванов и Филипп де Режис; Мариано Хосе Седано Сьерра. Вячеслав Иванов и святой Хуан де ла Крус; V. Вячеслав Иванов в современной мысли: Аверинцев С. Вяч. Иванов как истолкователь Евангелия; Доброхотов А. Тема бытийного дара в мелопее В.И. Иванова “Человек”; Пазини Дж. Духовно-антропологическое измерение в творчестве Ввячеслава Иванова; Троицкий В. Об одной модели времени у Вяч. Иванова.

 

ИНТЕРПРЕТАЦИЯ И АВАНГАРД. — Новосибирск: Изд-во НГПУ, 2008. — 328 с. — 200 экз.

Взгляд составителя И. Лощилова охватывает широкое поле исследования литературы в России и вне ее, и многие статьи заслуживают внимания в отношении и содержания, и метода. Ряд работ комментируют друг друга. Так, И. Лощилов открывает за крученыховской заумью в одном случае перевод древнегреческого поэта Терпандра, сделанный Вяч. Ивановым, в другом — стихи Блока. Причем отношение заумной переработки к прототипу весьма сложно — и пародия, и присвоение. Но, возможно, не так уж отлична от этого стратегия чтения Пушкина Цветаевой, выделяющей в Пушкине те качества, которые служили ей для самоидентификации (С. Корниенко). Л. Юргенсон показывает, как встречаются в абсурде рационалист Кржижановский и поклонник магии Хармс. Этой работе вторит статья И. Луниной о неустойчивости и призрачности существования у Кржижановского.

А. Щетников представляет точку зрения ученого. Ось времени, перпендикулярная пространственным осям на графике Минковского, — лишь иллюстрация, да и график можно было бы построить в косоугольной системе координат, где перпендикуляра не будет (с. 30). Только в наивном сознании — в данном случае Хлебникова — картинка становится реальностью, и поэт говорит о перпендикулярности самих пространства и времени. Но, с другой стороны, наблюдательность поэта позволяет следовать за ним лишь тому, кто не менее наблюдателен. “Есть запах цветов медуницы // Среди незабудок” — нужно знать, что, когда цветут незабудки, медуниц уже нет, осталась лишь память в человеке, соединяющем прошлое и настоящее (с. 31). Видимо, исследователь современной поэзии должен знать математику, ботанику, историю и многое другое.

Но, возможно, знание порой оказывается “чрезмерным”, когда привлекается не для анализа детали, а для объяснения целого, потому что при этом смысл целого может редуцироваться. Может быть, стихотворение Хармса “I разрушение” связано с попытками введения в СССР пятидневной недели, как утверждает Л. Флейшман. Но слова Хармса о времени выходят далеко за пределы повода к созданию текста. Более плодотворным представляется подход Т. Казариной, исследующей, как Хармс заставляет мир “балансировать между насильственностью рационального осмысления и свободой алогичности, бессмыслицы” (с. 88). Язык — источник свободы, постоянного движения и одновременно — средство господства или приукрашивания неблаговидных поступков.

Текст поясняется другим текстом. Р. Вроон отмечает, что значение слова “бух” в хлебниковском “зеленый леший, бух лесиный” становится понятным при сопоставлении с парадигмой словообразования “слыть — слух, быть — бух”, представленной у Хлебникова в другом месте (с. 12). У Хлебникова одновременны и отсылка к “Кузнечику” Державина, и спор. Кузнечик — поэт, но не дворянин, а разбойник, ушкуйник. И в зинзивере слышится Разин (с. 18).

История мотива тоже может быть открытием. Н. Букс прослеживает “парикмахерский код”. Парикмахерская — место убийства живого духа, превращения человека в куклу. Бюсты на подставках — отрубленные головы. Причем мотив является общим и у принадлежащей к футуризму Е. Гуро, и у мирискусника Добужинского. И завершается мандельштамовским “власть отвратительна, как руки брадобрея”. Видимо, “стричь всех под одну гребенку” в России — не только идиома.

На с. 290 находим статью В. Вьюгина, с которой сборник должен был бы начинаться: очередная, но тем не менее необходимая, попытка определить авангард. Можно согласиться с критическими высказываниями Вьюгина в адрес Б. Гройса: простого сопоставления Крученых и Шолохова достаточно, чтобы понять, насколько мало соцреализм взял у авангарда. С другой стороны, необходимым контекстом для понимания зауми оказывается ранее существовавшая литература (и в данном сборнике это демонстрируют работы Вроона, Лощилова, Щетникова и других), поэтому разрыв авангарда с традицией вовсе не так безусловен. Особенность авангарда Вьюгин видит в том, что стремление к живому слову у него настолько радикально, что желает порвать связь с естественным языком как слишком окостеневшим. Но окончательный разрыв — прекращение понимания и реальная гибель искусства. На этой грани саморазрушения авангард и балансирует.

Рефлексии над определением авангарда в сборнике все-таки не хватает. Например, интересна сама по себе работа Т. Нешумовой, прослеживающая, как Пастернак в стихотворении “Памяти Марины Цветаевой” стремится растворить свою вину в условной риторике, загоняя в подсознание тему самоубийства, устраняя из черновика черный цвет или мысли о самовольном возвращении покойницы. О многом говорит обнаруженная внимательной исследовательницей помета на автографе: “Григорию Захаровичу Рябову с пожеланием полно жить в Новом 1944 году” (с. 223). Это на реквиеме-то. Но представляется, что Пастернак 1943 г. уже имеет мало общего с авангардом.

Наблюдения авторов некоторых работ представляются слишком очевидными. В статье Н. Ласкиной о восприятии Платоновым модернизма как фашизма можно было бы говорить не о подмене Пруста или Джойса на Пруста и Джойса, пересказанных Платоновым (с. 208), а скорее о воздействии на Платонова официальной риторики его времени, когда “фашист” было стандартным обвинением и на месте Джойса мог оказаться любой другой западный писатель. В литературе 1920-х гг. действительно существовало стремление к динамичности, занимательности, фабуле, отказу от рефлексии — даже Мандельштам не избежал этого поветрия. Но склонность политика и писателя В. Жаботинского, о котором говорит М. Вайскопф, к агитационной и, разумеется, фабульной литературе — вполне естественна.

Н. Азарова “комментирует комментарий” — заметку Я. Друскина о стихотворении Хлебникова. Рефлексия второго уровня раскачивается между обоими авторами и выглядит несколько хаотичной. Может быть, ей помогло бы понимание того, что Друскин, как и многие представители авангарда (и/или философии?), не столько слушает чужой текст, сколько пользуется им для постановки своих вопросов и на месте Хлебникова в качестве источника тайны могло оказаться и что-то другое. В отмечаемом М. Евзлиным игровом характере редактирования своих текстов Бахтеревым (с. 103), несомненно, многое бы открылось при сопоставлении с Вагиновым.

Трудно согласиться с О. Бурковым, что в современной поэзии изменилась роль имени собственного. В поэзии имена близких присутствовали со времен обращений Катулла к Фурию и Аврелию. И задолго до постконцептуализма существовало противостояние личного и общественного пространств. Не слишком удачным представляется опыт прочтения заумных текстов, предпринятый А. Гарбузом. Гарбуз, видимо, не знаком со многими исследованиями на эту тему (например, с книгой “Zaum” Дж. Янечека), не всегда опознает заумь (например, “эвое” — возглас вакханок, явная отсылка к Древней Греции) и склонен редуцировать поэзию к разным вариантам психических расстройств.

Очень часто дело исследователя — вспомнить. “Последнего обэриута” Игоря Бахтерева. Павла Зальцмана, представляющегося звеном между обэриутами и концептуалистами. Леона Зака, состоявшегося на Западе как художник, но известного вначале в России как поэт-эгофутурист Хрисанф. Поэта Неола Рубина, автора действительно разрывных слов, в разрывы которых вставлены другие слова, автора словесных зарисовок, напоминающих живопись немецких художников группы “Мост”. Присутствуют и материалы для будущей истории современного авангарда: о вечерах русской поэзии в современном Берлине, о группе художников “Детский сад” в Москве в 1984—1986 гг.

Авангард интернационален. К. Ичин пишет о выходившем в 1921—1926 гг. в Загребе и Белграде журнале “Зенит”, внимательном к происходившему тогда в русском искусстве, публиковавшем и Кандинского, и Эль Лисицкого. В Югославии журнал не признавали, а в европейских художественных центрах встречали с большим вниманием.

Александр Уланов

 

Фролов Д.В. О РАННИХ СТИХАХ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА. — М.: Языки славянских культур, 2009. — 312 с. — 500 экз.

Автор, стиховед-арабист, несмотря на то что не раз публиковал статьи о раннем Мандельштаме и печатался в трудах Мандельштамовского общества, не считает себя специалистоммандельштамоведом. Но его работа является результатом многолетних контактов и сотрудничества с М.Л. Гаспаровым. Отсюда стиховедческий анализ текстов раннего Мандельштама в сочетании с анализом хронологии работы поэта, основанным на анализе, в частности, именно его стиха. Д.В. Фролов является специалистом и по иудаике. А это, как известно из работ последнего десятилетия, сулит много нового в понимании Мандельштама. Есть у этой работы и еще одна особенность: Д.В. Фролов использует в своих изысканиях материалы М.Л. Гаспарова и П.М. Нерлера, подготовленные для Мандельштамовской энциклопедии, где предусматриваются статьи о всех произведениях поэта. И, наконец, Д.В. Фролов работает с самыми ранними стихами Мандельштама, которые обычно не анализируются даже в обширных монографиях типа, например, двухтомной работы Д.М. Сегала “Осип Мандельштам: История и поэтика” (Иерусалим; Беркли, 1998). И А.Г. Мец в своем новейшем издании первого тома Полного собрания сочинений Мандельштама в трех томах (2009), напрямую восходящего к тому “Библиотеки поэта” с предисловием М. Гаспарова, внятных комментариев к этим стихам не дает. И это не удивительно. Ведь искать вероятные источники придется не среди привычных имен русских классиков, а среди поэтов второго ряда, которые помимо Пушкина и Тютчева были в кругу чтения либерально настроенных учеников Тенишевского училища. А это не самые популярные сегодня Случевский, ранний Бальмонт, Некрасов, не говоря уже о Вельтмане.

Разбирая метрические особенности тенишевских стихов Мандельштама, Д. Фролов находит близкий аналог для дактилического стихотворения “Тянется лесом дороженька пыльная…” (дактиль 4-3-4-4-3-3) в стихотворении А. Вельтмана “Что затуманилась, зоренька ясная…”. Однако в дальнейшем Д. Фролов, следуя подсчетам и оценкам М.Л. Гаспарова, не предпринимает поисков метрико-ритмических источников второго стихотворения 1906 г. “Среди лесов унылых и заброшенных…”, написанного ямбом 5-5-5-2, а пытается сформулировать идею о том, что, “хотя размеры стихов (дактиль и ямб) очень разные и по структуре, и по месту в русской поэтической традиции, можно говорить о том, что из гетерогенного “материла” поэт выстраивает нечто вроде единой метрической системы, в которой пушкинский двухсложник (ямб) “встроен” в семантическое поле некрасовского трехсложника (дактиль). У этой единой системы, в рамках которой как бы снимается оппозиция исходных размеров, две основные характеристики: разностопность как основа метрики и дактилическая рифма” (с. 26).

Надо заметить, что эта гипотеза, высказанная по ходу анализа стихов Мандельштама, может быть полезна при анализе семантических окрасок тождественных рифмических структур. Однако здесь требовалось бы специальное исследование, которое выходит за рамки поставленной в книге задачи.

Д. Фролов, один из немногих, использует в качестве ближайшего контекста стихов Мандельштама сочинения его соученика по Тенишевскому училищу Ю. Каменского, которые опубликовал А. Мец. В свое время нам пришлось сопоставлять ранние стихи Мандельштама со стихами его другого соученика, Зори Бермана. Поэтому нахождение еще каких-то связей поэзии Мандельштама с поэзией его школьного окружения представляется важным шагом в изучении становления поэта. Однако пример Д. Фролова еще раз показывает, что те или иные стихотворные предпочтения вполне могли быть не столько оригинальной позицией Мандельштама, сколько “школьным” фоном юношеского поэтического чтения.

Между тем, если отвлечься от анализа ритмико-метрического репертуара и обратиться к истории русской поэзии, то ближайший, насколько мы можем судить, и тоже “композитный” пример даст нам стихотворение Н. Минского “Серенада”: “Тянутся по небу тучки тяжелые, / Мрачно и сыро вокруг. / Плача, деревья качаются голые… / Не просыпайся, мой друг!” (1879), неоднократно публиковавшееся в сборниках Минского 1900-х гг. Не исключено, что отсутствие имени Минского среди возможных предшественников Мандельштама мотивируется отрицательным отзывом о нем в письме поэта В.В. Гиппиусу 1908 г., которое цитируется в книге. Однако там речь идет не столько о поэзии, тем более 1870-х гг., сколько об учении мэонизма, которое к нашему сюжету не относится.

На наш взгляд, поиск метрикорифмических композитов, на которых строит свой анализ Д. Фролов, является вполне продуктивным занятием, способным существенно продвинуть анализ семантических ореолов метров, выведя эту работу за пределы монопараметрического детерминизма, хотя это и дело неблизкого будущего. А кроме всего, при анализе стиховых экспериментов Мандельштама Д. Фролов использует публикацию и реконструкцию М.Л. Гаспаровым лекций Вяч. Иванова о стихе в Поэтической академии 1909 г. Понятно, что для анализа стихов раннего Мандельштама, многие из которых сохранились лишь в письмах к этому адресату, подобный материал обретает двойную, если не больше, ценность.

Важной особенностью работы Д. Фролова является введение в анализ мандельштамовской лирики времен “Камня” тотального анализа библейских контекстов этого словаобраза. Здесь Д. Фролов ссылается и на свою специальную англоязычную статью о “камне” в Библии (см.: Frolov D.V. The Notion of Stone in the book of Genesis // Russian Oriental Studies. Leiden, 2004), создающую важный смысловой слой для его работы, придавая ей заметный библеистический характер.

Вообще говоря, стиховедческие наблюдения автор развивает достаточно далеко, предлагая в ряде случаев даже передатировку некоторых сочинений Мандельштама. Эти выводы основаны на анализе композиции вариантов сборника “Камень” в сочетании с общей хронологией творчества поэта, с одной стороны, и на традиционном анализе подтекстов стихов, с другой. На сегодняшний день наиболее подробный анализ этого слоя структуры мандельштамовского текста проделали О. Ронен в своих ранних работах и Д. Сегал в упоминавшейся монографии. Причем Д. Сегал предложил очень подробный анализ сологубовского слоя. К этим наблюдениям Д. Фролов добавил целый ряд уточнений и новых наблюдений, которые хорошо вписываются в его синтетическую методологию, не отдающую предпочтения ни одному из наиболее известных методов анализа акмеистического текста. К этого рода примерам относятся и проанализированные связи раннего Мандельштама с В. Брюсовым и Вл. Соловьевым, которые известны из более ранних работ исследователя и коррелируют с работами других коллег.

Кроме того, Д. Фролов учитывает возможность проникновения ранних образов стихов Мандельштама, связанных с иудаизмом, в более позднюю прозу. Речь идет о “хаосе”, который встречается в стихотворениях “Вечер нежный, сумрак влажный…” и “Качает ветер тоненькие прутья…”. Оба они, за исключением одного четверостишия, не попали в “Камень”. Зная о том, что и Е. Тоддес, и Д. Сегал считают, что эти строки восходят лишь к Тютчеву, Д. Фролов соотносит их с образностью Книги Бытия и говорит, что от Тютчева ассоциативный ряд ведет нас к Библии, как это часто бывает у Мандельштама. Заметим, что подобный ход применяла в свое время и М. Каганская в статье “Осип Мандельштам — поэт иудейский (Мандельштам и Хомяков)” (Сион (Иерусалим). 1977. № 20), где он вел от стихов Хомякова в том же направлении. Не менее интересен и библейский слой стихов об озере Сайма в Финляндии, который выявлен в более ранних работах автора.

Д. Фролов внес довольно существенный вклад в изучение библейского слоя ранней лирики Мандельштама. Так, в стихах “Звук осторожный и глухой / Плода, сорвавшегося с древа, / среди немолчного напева / Глубокой тишины лесной…” он тонко подметил цитату из еврейского, а не синодального перевода на русский язык из Млахим А (3-я Книга Царств в русском варианте), где вместо “веяния тихого ветра” стоит “голос тонкой тишины”. Этот образ, как резонно указывает Д. Фролов, куда ближе, чем предложенные, например, О. Роненом тютчевские и пушкинские подтексты. При этом, не предполагая обязательного знания Мандельштамом иврита, автор книги, ссылаясь на предположение А.Б. Куделина, соглашается с мнением, что источником этого образа мог быть перевод Еврейской Библии, выполненный Л.-И. Мандельштамом; либо поэту была известна цитата в знаменитом и общеизвестном пиюте, который поется на Рош-Хашана (еврейский Новый год), на что указал А. Ковельман.

И в более поздних стихах Мандельштама встречаются цитаты из русских переводов молитвенников на Йом Кипур (Судный день) и РошХашана. Поэтому столь ранний пример в столь важном тексте позволит в дальнейшем куда внимательнее отнестись к целому ряду кажущихся чисто тютчевскими подтекстов.

Сделаем одно небольшое уточнение. Говоря о Л.-И. Мандельштаме, Д. Фролов указывает, что его родство с поэтом не установлено достоверно. Между тем, имеется специальная генеалогическая работа Г. Барановой и Р. Беляускене с характерным названием “Леон и Осип из династии Мандельштамов (по документам Государственного исторического архива Литвы)” (Евреи в меняющемся мире. Материалы 4-й международной конференции. Рига, 2002), где этот вопрос решен однозначно.

В заключение отметим, что без книги Д. Фролова, которую он скромно называет сборником очерков, исследование творчества раннего Мандельштама будет заведомо неполным.

Л. Кацис

 

Gre˛becka Zuzanna. SL-OWO MAGICZNE PODDANE TECHNOLOGII: MAGIA LUDOWA W PRAKTYKACH POSTSOWIECKIEJ KULTURY POPULARNEJ. — Krako´w: Nomos, 2006. — 351 s. — 300 egz.

Обширная монография польского этнолога Зузанны Грембецкой, посвященная магии в условиях широкого распространения средств массовой информации и Интернета, производит неоднозначное впечатление. С одной стороны, выбранная тема и эмпирические факты, на основании которых делаются выводы, сами по себе чрезвычайно интересны. Колдовство с участием специальных компьютерных программ, трансгрессия в иные миры с помощью Интернета или просто телевизор “Темп” как органический компонент красного угла в избе старообрядцев — всё это, несомненно, заинтересует многих, в том числе русских читателей, хотя бы по той причине, что материал для книги собирался под Гродно и в Брацлавском районе Витебской области, на литовско-белорусско-латгальском пограничье, а респондентами были тамошние крестьяне — белорусы, русские и поляки; православные и католики, старообрядцы и те, кто сами себя называют православными неверующими. С другой же стороны, эта книга, которая, казалось бы, затем и была придумана, чтобы познакомить специалистов и более широкую читательскую публику с уникальными записями современных магических актов (разумеется, пропущенными сквозь современный аналитический аппарат), оказалась перегруженной теорией. Автор “добирается” до конкретных шептунов и знахарей, а также до записанных текстов лишь к началу пятой главы из восьми, имеющихся в книге. Первые 152 страницы посвящены своего рода теоретической “артподготовке”. Строя “леса” для будущего исследования, З. Грембецка снабжает читателя сотнями цитат из Л. Леви-Брюля, Б. Малиновского, М. Элиаде, М. Маклюэна и еще нескольких десятков польских и зарубежных этнологов. Понятно, что магия в постиндустриальном, начиненном электроникой обществе пока еще теоретически не осмыслена и не освоена, и потому мощное теоретическое введение в эту проблематику не удивляет. Жаль только, что на скрупулезной презентации всякого рода авторитетных мнений дело и заканчивается, поскольку автор крайне редко осмеливается делать собственные теоретические обобщения. А ведь именно этого больше всего ждешь от хорошего теоретического исследования. Впрочем, монография З. Грембецкой тяжела для восприятия не только из-за перегруженности множеством чужих мнений, но и потому, что применяемая методология — герменевтическое расчленение и переосмысление не живого слова колдуна и колдуньи (что было бы вполне на месте), а запутанной теории магии — приводит к тому, что исследование превращается в длительное блуждание по терминологическим дебрям.

Но все равно в книге З. Грембецкой немало интересного. Возьмем хотя бы заговор от порчи компьютера, опубликованный в минской газете “Современное слово” в 1999 г. (“Встану я, подключась, пойду перезагрузясь, из директории в директорию, из папки в папку. Под меню, под панель инструментов, на монитор, на дисплей”), и сравним его с традиционным: “Встану я, раба Божия (имярек), благословясь, и пойду перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота, в чистое поле, в восточную сторону, под утреннюю зарю, под красное солнце...” (с. 221). Вывод напрашивается сам собой: новое содержание облекается в старую форму, как обычно в культуре и бывает. Нельзя не согласиться и с тем, что в обществах, которые еще несколько десятилетий назад напоминали так называемое традиционное (иными словами, патриархальное) и в которых еще очень сильна традиция устной, а не письменной передачи наиболее существенной информации (таким, кстати, видел русское общество М. Маклюэн), находит себе место раздвоенное сознание. Телевидение и мобильная телефонная связь механически накладываются на двоеверие (вспомним черемиса из лесковского “Очарованного странника”, что молился попеременно то Николаю Угоднику, то березке), на реликты анимизма и на культ предков. Белорусские деревни, где проводились полевые исследования, вполне оправдывают подобную характеристику. Кстати, не отстает и город: житель Минска, “академик Белорусской Академии наук А.М. Вейник, считает, что при произнесении слов на человека наплывают хрональные поля, которые могут иметь благоприятное или зловредное влияние. Под хрональными полями подразумеваются поля хрононов (частичек времени)” (с. 181). Двойное сознание на территориях между Смоленском и Варшавой усугубляется еще и тем, что здесь мы имеем дело с широко понятым пограничьем культур. Смоленск, как известно, не раз бывал литовским или польским городом, а Варшава была русской (как, согласно распространенной в Польше легенде, говаривал еще тов. Сталин в беседе с тов. Берутом и другими польскими товарищами). Вполне прав белорусский поэт Алесь Чобат, мнение которого приводит З. Грембецка: “Пограничье — это не просто многокультурная и многоплеменная земля: это земля, на которой должно функционировать нечто вроде двойного сознания, то есть сознание принадлежности человека к разным культурам и национальностям” (с. 127). И все же на землях, лежащих между Западным Бугом и Днепром, реликты традиционного аграрного общества ощущаются куда сильнее, чем на территории современной Республики Польши: недаром поляки больше ценят “восточных”, т.е. белорусских, украинских и русских, экстрасенсов, шептунов и знахарей (с. 134).

В чем же автор видит причины того, что современная “электронная” магия, наряду с магией классической, столь популярна на землях бывшего СССР? Ответ можно найти, к примеру, на с. 234—235: виновато вотчинное государство со свойственной ему всеобъемлющей опекой простого обывателя. З. Грембецка считает, что и в царской России, и в Советском Союзе человек жил в обществе, которое ежедневно и планомерно отучало его быть самостоятельным: с возникающими проблемами полагалось справляться с помощью начальства. После распада СССР, с ослаблением “казенной” опеки и потерей гарантий со стороны государства в обеспечении социальной безопасности и минимального прожиточного минимума житель бывшей подопечной территории растерялся, не зная, как ему жить в новых условиях. К тому же отсутствие подлинной религиозной веры и потеря веры в коммунистические ценности привели к ощущению духовного вакуума. Вера в магию, в духов или в таинственные энергии легко заполнила этот вакуум. Но так ли это было на самом деле? Несомненно, так, но вполне вероятно, что не только так и что вотчинное государство — лишь одна из причин распространения магии. Нельзя не заметить, что З. Грембецка склонна преувеличивать роль административногосударственного фактора в русской истории, явно забывая известную пословицу “До Бога высоко, до царя далеко”, которая как нельзя более применима к реалиям Брацлавщины или окрестностям Гродно — тем более, что на протяжении многих веков в этих местах правил не царь, а литовский великий князь или польский король. Автор, по-видимому, слишком доверчиво отнесся к современным польским средствам массовой коммуникации и к публикациям, авторы которых, как, например, американский социолог Карл Саган (Carl Sagan), автор книги “The demon-haunted world: science as a candle in the dark” (N.Y., 1995), утверждают, что при царе насаждали сверху религию, а “при большевиках” науку, в то время как критическое мышление и сопутствующий ему скептицизм могли сохранить в себе считаные единицы “в герметически замкнутых анклавах специальных знаний” (с. 174, примеч. 78). На самом же деле русская действительность и “при царе”, и “при большевиках” выглядела намного сложнее и разнообразнее. Упрощенные представления автора о России (подчеркну, однако: встречающиеся в книге спорадически), скорее всего, появляются вследствие того, что З. Грембецка не изучала ни славистику, ни русскую историю — областью ее научных интересов была, повторяю, общая антропология культуры. Во введении она признается, что, впервые оказавшись в Белоруссии, не знала ни белорусского, ни русского языка и что стала изучать их “в процессе сбора материала” (с. 12). Видимо, поэтому монография изобилует ошибками в цитатах на обоих этих языках. Быть может, пытаясь предотвратить ошибки, исследовательница решила дать все цитаты в польском переводе с вкраплением наиболее колоритных русских и белорусских словечек. При этом, однако, неповторимый местный колорит был потерян, а ошибок только прибавилось. То же и с историей: февральская революция произошла в 1917 г., а не в 1905 г., как написано на с. 145. Как показывает опыт, пока еще только филологи и историки, которые хорошо знают русский язык и языки других постсоветских государств, не делают таких ошибок и умеют более тонко разбираться в истории и реалиях Российской империи и стран, появившихся на ее обломках.

Книга богато иллюстрирована: приведены первые полосы “магических” книг, газет и журналов (“Оракул — газета о настоящем и будущем”; “Бабушкины заговоры — газета исцеляющего слова”; “Всеукраинская газетацелительница “Бабушка””, “Уроки колдовства: сглаз, порча и защитные заговоры”), а также фотографии реклам (“Центр магии и целительства “Лиловая звезда”. Татьяна Терра — магистр Высшей магии, ясновидящая, одна из сильнейших целителей России” — подобных текстов читатель найдет в книге массу).

В.Г. Щукин

 

RIGAS TEKSTS. РИЖСКИЙ ТЕКСТ: [Сб. науч. материалов и статей]. — Рига, 2008. — 219 с.

Содержание: Kursite J., Sproge L., Cimdina A. Рига: образ и смысл; Casar R. Александра фон Вольф и Джузеппе Томази ди Лампедуза: Диалог итальянской и русской культур на латышской почве; Caratozzolo M. Поэтика возвращения в Латвию: Марина Жар и Борис Бьякери; Garetto E. Ольга Ресневич Синьорелли — “русская в Риме” и ее латышские корни; Спроге Л. Виктор Третьяков и Вячеслав Иванов: ось Рига—Рим; Невская Д. По следам “медного всадника”; Сидяков Ю. Образ Риги в творчестве Н.С. Лескова; Фирсов Я. От “Питера” до “Риги”. Географический аспект частушек из архива Фридриха; Romanovska A. [Рижский текст в творчестве Антона Аустриньша]; Бадин Ж. Авантюрная Рига в романах П. Чунчина; Марченко А. Город как метафора сознания в романе И. Сабуровой “Корабли Старого Города”; Барышникова Т. Рига Марины Цветаевой; Цымбал Я. Образ Риги в творчестве Михаила Семенко; Kupsane I. [Рижские реалии в романе Г. Яновскиса “Ines”]; Шор Т. Рига—Тарту—Рига: 1940—1944; Kikans V. [Модификации рижского нарратива в латышской лирике второй половины ХХ века]; Кононова Н. Рижские эпизоды в жизни и творчестве Давида Самойлова; Шром Н. Рижский текст Андрея Левкина; Narodovska I. [Городской текст в современной латышской женской прозе]; Курпниеце Р. Прагматическая составляющая туристических сайтов о Риге; Письмо Виктора Третьякова к Вячеславу Иванову и стихотворения из цикла “Латвийская сюита” / Публ. [факсимильной копии] Л.В. Спроге; Жарр М. Возвращение в Латвию (главы из романа) / Пер. М. Каратоццоло.

 

Столович Л. МУДРОСТЬ. ЦЕННОСТЬ. ПАМЯТЬ: Статьи. Эссе. Воспоминания. 1999—2009. — Tartu; Tallinn: InGri, 2009 — 384 c.

Книга почетного профессора Тартуского университета Л.Н. Столовича является сборником его трудов за последнее десятилетие.

В этом отклике мы рассмотрим вошедшие в книгу труды автора, связанные с литературоведением. К числу таковых относится статья “Диалог и диалектика”, в которой речь идет о бахтинской концепции диалогизма Достоевского и об отрицательном отношении русского ученого к диалектике и к монологизму. Столович вступает в спор с Бахтиным, развивая мысль о том, что вряд ли диалектика (если она не переходит в жонглирование идеями) противостоит серьезному диалогу. Здесь ученому из Тарту стоило, на мой взгляд, упомянуть концепцию Лотмана об автокоммуникации, которая разрушает представление о монологе как о замкнутой системе, не порождающей новых смыслов — ведь, как говорил создатель советского структурализма, “сама культура может рассматриваться <…> как одно сообщение, отправляемое коллективным “я” человечества самому себе” (Лотман Ю. Внутри мыслящих миров. М., 1996. С. 41—42). Но, возможно, это увело бы Л. Столовича от главной темы его работы. Во всяком случае, ученый правомерно предположил, что нелюбовь Бахтина к диалектике объясняется тем, что эта методология в его время стала объектом манипуляций в руках советских догматиков-ортодоксов. В то же время Столович прав, на наш взгляд, когда утверждает, что в теории Бахтина диалектика, пройдя долгий путь развития после Платона, “снова вернулась к диалогу на высшем уровне”, охватывая мир литературы и других видов искусства (с. 69).

Отметим интерес исследователя к проблемам мифологии, в частности к ее роли в искусстве, в литературе. Такова, например, работа “Античный космос Максимилиана Волошина”, написанная в духе трудов А.Ф. Лосева (недаром она посвящена А.А. ТахоГоди). Автор пишет: “В творчестве М. Волошина Античный космос <…> предстает как своеобразное единство мифологических божеств, пифагорейства и гераклитизма, платонизма и неоплатонизма, натурфилософии Лукреция и стоицизма” (с. 98). Анализируя стихи и прозу поэта, исследователь опирается на мысль о том, что для Волошина Киммерия виделась “сплавом древнегреческих легенд и собственных мифов <…> о нахождении именно здесь (имеется в виду Коктебель. — В.В.) входа в подземное царство мертвых” (с. 101). Через всю работу проходит сопоставление Волошина и Вяч. Иванова, из которых первый отмечен “культом Аполлона”, а второй — пристрастием к дионисийству. При этом, по мысли исследователя, парадоксальность ситуации была в том, что “певец Диониса Вяч. Иванов прожил, в основном, относительно спокойную, “аполлониевскую” жизнь”, а Волошин оказался “в “дионисическом” буйстве истории России” (с. 107).

Наше внимание привлекли также работы “Цена и ценность мистификации и подделки”, “Анекдот и миф”, “Эстетика афоризма”. Опираясь на очевидное (“Повести Белкина” сочинил не вымышленный И.П. Белкин, а Пушкин), ученый задает себе многократно уже ставившийся вопрос — не означает ли это, что “все искусство — ложь и обман, сплошная мистификация?” (с. 167). Столович, хорошо знакомый с трудами Канта, приводит мнение немецкого философа о том, что “поэты не лжецы, разве что в хвалебных стихах”. Согласно Канту, “имеется и другой вид видимости <…> с которой дух играет и не бывает ею разыгран”. То есть в искусстве речь идет об истине, облаченной в форму видимости. Но есть “видимости” (своего рода духовные призраки, фантомы) разных видов. Существуют “плохие” литературные мистификации вроде десятой главы “Евгения Онегина”. Они отнесены исследователем к “антиценностям”, хотя, добавим от себя, по-своему и привлекательны как проявления игры в “высокую” литературу.

Мне представляется излишне категоричным утверждение автора книги, будто “Прикованный Прометей” Эсхила “вызывает у крупных классических филологов сомнение” в авторстве именно этого драматурга (с. 187). Во-первых, большинство специалистов по проблеме, например Джеймс Скалли и С. Херингтон, А.Ф. Лосев, В. Ярхо, не сомневаются в авторстве первого трагика аттической Греции. Во-вторых, крупнейший противник авторства Эсхила Марк Гриффит признает, что проблему вряд ли можно когда-либо решить с уверенностью.

А если говорить о литературных подделках, то они, можно сказать, представляют своего рода “видимость в квадрате”, в которой фикциональный статус художественного текста бывает помножен на фиктивность его не реального, а объявленного создателя.

Интересен очерк “Анекдот и миф”, в котором ученый сравнивает, казалось бы, несопоставимые явления — “грандиозное явление” мифологии и один из популярных малых жанров фольклора и литературы. Тем не менее автор находит совокупность признаков, сближающих то и другое. Прежде всего, миф и анекдот анонимны. Более важно то, что анекдот “обладает мифотворческими потенциями” и создает “эстетико-художественную реальность, переходящую в массовое сознание” (с. 190). По мнению исследователя, разница между мифом и анекдотом в том, что первый “утверждает небылицу как быль”, а второй “демонстрирует быль как небылицу” (с. 193). Есть и еще один аспект, сближающий эти два явления культуры, — смех присущ таким мифологическим персонажам, как богитрикстеры, а юмор анекдота носит “абсолютный” характер, “вопреки всякому ритуалу и табу” (с. 195). К этому стоило бы добавить, что мифология знает и богоборцев, нарушающих религиозные табу. Кроме того, иногда в литературных текстах, связанных с мифологией, возникает анекдотическая ситуация, как это происходит в “Илиаде” Гомера (сцена, когда боги смеются над Афродитой и Аресом, которых опутал золотой цепью супруг богини).

В тезисном наброске “Эстетика афоризма” автор определяет природу этого микрожанра, находящегося, по его мнению, на стыке литературы и философского мышления. При этом “наиболее универсальной характеристикой” афоризма автор считает его эстетическую ценность, его художественность, лаконизм, “внутреннюю завершенность и самодостаточность” (с. 199).

Насыщен интересными материалами заключительный раздел книги, носящий мемуарный характер. Здесь мы находим живые, остроумные зарисовки жизни и быта Тартуского университета советского периода, рассказ автора о себе и своих коллегах, оппонентах. Особенно ценны воспоминания автора о Ю. Лотмане, озаглавленные “Структурализм с человеческим лицом”. Рассказывая о тяжелых, драматических ситуациях, часто возникавших в жизни выдающегося ученого, раскрывая эволюцию его взглядов на науку и искусство, мемуарист показывает Лотмана как живую личность. “ЮрМих” предстает перед нами человеком импульсивным, склонным к шутке над самим собой, добрым к окружающим, но и принципиальным в отстаивании своих позиций. Любопытны воспоминания Столовича о М.С. Кагане, этом “Моисее советской эстетики”.

В конце книги дан выборочный список трудов ученого.

В. Вахрушев

 

РУССКАЯ ПОЧТА: Журнал о русской литературе и культуре. — Белград, 2008. — № 2. — 161 с. — 300 экз.

Содержание: Вайскопф М. В блюдечках-очках, или Гоголевский двойник в Малороссии; Толстая Е. Алексей Толстой и восприятие русского футуризма: от 1913 к 1918; Безродный М. Времена года Ильи Эренбурга; Безродный М. “Слепой” Ходасевича: опыт анализа простого стихотворения; Боскиеро М. Лев Лунц и Этторе Ло Гатто; Чубаров И. От труда к творчеству и обратно, парадоксы “производственного” искусства 20-х гг.; Бар-Селла З. Человек за бортом [о романе А. Беляева “Человек-амфибия”]; Лекманов О. Газетные подтексты гражданских стихотворений О. Мандельштама 1936— 1937 гг.; Кацис Л. Формалисты и Бахтин. Бахтин и формалисты; Савчук В. О ресурсе русской философии; Йованович М. Неизвестный Добычин.

 

Ильина О.Н. ИЗУЧЕНИЕ ЛИЧНЫХ БИБЛИОТЕК В РОССИИ: Материалы к указателю литературы на русском языке за 1934—2006 годы. — СПб.: Сударыня, 2008. — 502 с. — 1000 экз.

Личная библиотека — ценнейший источник информации о духовном мире ее владельца, его вкусах и интересах, а у лиц умственного труда — и о их профессиональной деятельности. При наличии сведений по большому числу библиотек можно делать выводы о базовых ценностях, образе мира групп людей — гендерных, возрастных, сословных, профессиональных и т.д.

Однако в России в силу различных причин данная проблематика изучается слабо, преобладают часто библиофильские либо журналистские работы о личных библиотеках, причем соответствующие публикации рассеяны по очень большому числу изданий и чрезвычайно слабо учтены, особенно начиная с 1930-х гг.

По предшествующему периоду они довольно полно отражены в “Словарном указателе по книговедению” А.В. Мезьер (Л., 1924; дополнения: Ч. 1—3. М.; Л., 1931—1934) и указателе М. Эльзона “Библиофильство на страницах русских журналов” (Вып. 1—6. Воронеж, 1975—1978).

О.Н. Ильина поставила перед собой задачу “многоаспектно отразить в библиографической форме историю и направления изучения личных библиотек в России, начиная с середины тридцатых годов ХХ до начала XXI века” (с. 44).

Поскольку эта тема рассматривается в публикациях представителей различных дисциплин (книговеды, библиотековеды, историки, литературоведы, социологи, культурологи, этнографы и др.), не говоря уже о библиофилах, составителю пришлось просмотреть обширный массив разнородной литературы. Остро вставала и проблема отбора, так как немало имеется работ “пограничных” по содержанию (о круге чтения, библиофильстве, книжном деле, педагогике и т.д.) и типу (на данную тему печатается немало газетных и журнальных заметок, мемуаров и т.п.).

Критерии отбора составитель четко эксплицирует (см. с. 44—51). В книге пять разделов: общий раздел, раздел, посвященный владельческим экземплярным особенностям (автографы, дарственные надписи, маргиналии, экслибрисы), раздел, посвященный конкретным личным библиотекам (он занимает три четверти книги), раздел о царских и великокняжеских библиотеках и раздел, где учтены библиографические и справочные издания по данной теме.

Сразу же отмечу, что работа проведена составителем огромная (просмотрена масса изданий и в итоге учтено около четырех тысяч публикаций) и изданный библиографический указатель станет ценнейшим источником информации для исследователей.

Предлагаемые далее замечания касаются лишь сугубо частных аспектов этого полезного труда.

В целом О.Н. Ильиной удалось достигнуть высокой степени полноты, но кое-какие пропуски (особенно по периоду 1930—1950-х гг.) мне встретились. Прежде всего отмечу, что нет цикла содержательных работ Т.Н. Головиной, посвященных домашним библиотекам помещиков А.И. Чихачева и Я.И. Чернавина и их чтению: Читатели пушкинской поры // Современное прочтение Пушкина. Иваново, 1999. С. 143—158; Голос из публики: (Читатель-современник о Пушкине и Булгарине) // Новое литературное обозрение. 1999. № 40. С. 11—16; Исторические романы 1830-х годов в оценках читателей-современников // Забытые и второстепенные писатели XVIII—XIX веков как явление европейской культурной жизни. Псков, 2002. Т. 1. С. 57—63; Чтение в жизни дворянской усадьбы // Историкокультурный и природный потенциал кинешемского края. Развитие регионального туризма. Кинешма, 2004. С. 82—87; и др.

Нет еще ряда полезных публикаций по теме: Березина В.Г. Журнал Н.А. Полевого “Московский телеграф” (1825—1834) и читатель // Вестн. Ленингр. ун-та. 1981. № 2. История. Яз. Лит. Вып. 1. С. 38—44; Библиотека Ознобишиных: Каталог / Сост. В.В. Морозова. Ульяновск, 2006; Бирюкова А.Б. Круг чтения горожанина-провинциала в первой половине XIX в. (По материалам поволжских губерний) // Homo Legens в прошлом и настоящем. Нижний Тагил, 2007. С. 25—30; Елисеев А. М. Горький и книги: (К вопросу об изучении читательских интересов А.М. Горького) // Альманах горьковских писателей. Горький, 1940. Т. 2. С. 377—398; Камкин А.В. Книги и читатели вологодской деревни XVIII века // Культура Русского Севера в преддверии третьего тысячелетия. Вологда, 2000. С. 221—230; Кулешов В.И. “Отечественные записки” и литература 40-х годов XIX века. М., 1959 (на с. 304—323 — о читателях журнала); Куприянов А.И. О круге чтения детей и юношества в городах Сибири в первой половине XIX в. // Русская книга в дореволюционной Сибири: Книгописная деятельность и круг чтения сибиряков. Новосибирск, 1984. С. 43—56; Мангилев П.И. О круге чтения крестьян-старообрядцев Зауралья в середине XIX в. // Уральский сборник: История. Культура. Религия. II. Екатеринбург, 1998. С. 196—153; Марков Л. История Астрахани в событиях и фактах. Астрахань, 1996 (на с. 115—123 охарактеризовано книжное собрание купца первой трети XIX в.); Морозова Н.П. Библиотека Батюшковых (XVIII — начало XIX века) // Череповец. Краевед. альманах. Вып. 1. Вологда, 1996. С. 270—286; Пуришева В. Библиотека В. Брюсова: Обзор // Лит. наследство. 1937. Т. 27/28. С. 661— 674; Третьякова Т.А. Мышкинский предводитель дворянства П.П. Батурин и его библиотека // 200 лет первому изданию “Слова о полку Игореве”. Ярославль, 2001. С. 268—274; Чернышева Н.К. Круг чтения декабриста Ф.П. Шаховского в сибирской ссылке (1826—1828 годы) // Русская книга в дореволюционной Сибири. Археография книжных памятников. Новосибирск, 1996. С. 232—252; Чехов Н.В. Что читал Пушкин в детстве и юности // Детская литература. 1937. № 1. С. 23—25.

Судя по названию и содержанию в указателе речь идет о том, как в России изучают личные библиотеки (в том числе и зарубежные). Но тогда не ясно, зачем включены переводы эссе зарубежных писателей и работы авторов, проживающих не в России и издающих свои работы за ее пределами (см., например, № 55—57, 519).

Отмеченные мелкие шероховатости и отдельные пробелы носят третьестепенный характер. В целом же, повторю, указатель получился качественный и очень полезный.

А. Рейтблат

 

Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.

Версия для печати