Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2010, 101

Философ в ситуации романа

Кирилл Кобрин

ФИЛОСОФ В СИТУАЦИИ РОМАНА

Приступая к сочинению этого текста (который я ни за что не хотел бы писать, но вот, увы, приходится), я хочу понять для себя (и, в конце концов, для читателей) его жанр, определить объект описания и, соответственно, язык этого самого описания. Конечно, не некролог — ни контекст “Нового литературного обозрения”, ни задачи, которые я ставлю себе в качестве составителя мемориального блока, посвященного Александру Моисеевичу Пятигорскому, не подразумевают такого рода текстов, которые, впрочем, уже были написаны и опубликованы в самых разных местах — от “Таймс” до русской периодики. В то же самое время невозможно сделать вид, что, не будь этой потери — ухода Пятигорского, — такой текст (да и вообще все тексты, входящие в настоящую подборку) появился бы в печати, по крайней мере в нынешнем виде. Наконец, после смерти Александра Моисеевича прошло совсем немного времени, и это обстоятельство не позволяет не только выдавать какие-то итоговые формулировки, закрепляющие наше знание (точнее, представление) о наследии мыслителя, но и даже придумывать некие промежуточные конструкции. Мысль Пятигорского по-прежнему ускользает от нас сегодня, как она ускользала при его жизни. Еще меньше хочется превращать этот текст в мемориальный очерк. Александр Моисеевич был настолько необыкновенным человеком, что легко просто заболтать, засыпать красочными деталями главное, чему он учил окружающих, — работу сознания и наблюдение за этой работой. В то же время его сочинения неотличимы от него самого; не существовало человека, более далекого от образа “машины, порождающей тексты”, столь милого постструктуралистам и сторонникам “нового историзма”. Он сам это инстинктивно чувствовал и относился к этим направлениям со смесью равнодушия и крайней подозрительности. Его жесты, слова, тексты перемешаны настолько, что — по крайней мере, сегодня — отделить одно от другого просто невозможно. Используя его же собственную метафору, можно сказать, что Пятигорский является некоей “ситуацией”, ситуацией жизненной и ситуацией мышления, в которой мы можем оказаться — а можем и не оказаться. Поэтому я хочу попробовать сделать нижеследующий текст своего рода попыткой описания одной из ситуаций, связанных с общей ситуацией под названием “Пятигорский”.

Эта, если угодно, “подситуация”, или “ситуация второго уровня”, — романы Александра Моисеевича. Почему я выбрал такой объект описания? Для этого есть сразу несколько причин, как личных, так и содержательных. Начну со вторых. Пятигорского — как и его друга Мамардашвили — часто называют “говорящим философом”. Это правда. Александр Моисеевич был великолепен в беседе, в лекции, в том, что он называл “разговором” (в последние годы жизни “возможность разговора” была для него чуть ли не высшей ценностью во всех смыслах — от бытового и социального до философского). Однако не следует забывать, что для “говорящего философа” библиография Пятигорского обширна, удивительно обширна. Только в моем книжном шкафу стоит 13 его книг на русском и английском, а ведь это еще далеко не все. Нет у меня ни его тамильско-русского словаря, ни английской книги по буддийской философии, ни других важных изданий. Разнообразие жанров, в которых писал Александр Моисеевич, поражает: философские трактаты, семинары по буддологии, романы, рассказы, киносценарий, статьи, рецензии, эссе, не говоря уже об упомянутом словаре. Несмотря на это интеллектуальное изобилие, за ним стоит один “поворот винта” мысли, одно сознание, которое просто оказывалось в разных “ситуациях” — ситуации востоковедения, ситуации философии, ситуации журнализма, ситуации беллетристики. Ни в коей мере не будучи востоковедом или философом, ограничусь потому лишь одной из них: объектом моего описания станут романы Пятигорского. И вот здесь я вернусь к еще одной, первой из упомянутых, сугубо личной причине. За почти двадцать лет нашего знакомства я написал очень мало текстов об Александре Моисеевиче. Собственно, упомянуть стоит лишь один из них — эссе “Попытка интерпретации”, сочиненное в середине девяностых. Этот нахальный, недодуманный, незрелый текст вызвал у его героя странный энтузиазм, он часто вспоминал его, ставя меня даже в несколько неловкое положение. “Попытка интерпретации” была посвящена первому роману Пятигорского — “Философия одного переулка”; в этом эссе я попробовал набросать некую историческую концепцию, будто бы заложенную в основу романа; более того, обрисовав (с должным почтением), я тут же ее опроверг. Собственно, в этом упражнении, незамысловатом трюке и заключался весь смысл того давнего эссе. Мне кажется, что Александр Моисеевич столь долго (столь незаслуженно долго) вспоминал мою безделку именно из-за “истории”. На те годы (середина девяностых) пришлось резкое изменение его отношения ко многим вещам — от радикального антиисторического и антикультурного пафоса (как нигде лучше оттиснутого в ряде интервью с ним конца восьмидесятых) он перешел к (несколько странному для хорошо знающих его людей) глубочайшему, энтузиастическому увлечению историей и даже (позволю себе такое сказать!) к некоторому культурному консерватизму. Последнее было самым удивительным. Пятигорский постоянно говорил о понижении и исчезновении “культурного уровня”, о рассасывании самого понятия “человек культуры” (и это он, называвший себя “человеком никакой культуры”!), о катастрофическом упадке Университета и даже — возвращаясь к употребленному мною понятию “консерватизм” — о возможности и даже желательности создания неких новых культурных элит. Профан скажет, что таков удел любого человека — все мы с возрастом становимся более и более консервативными. Но это не имеет никакого отношения к Пятигорскому, так как его новый “консерватизм” по типу, во-первых, был не возрастным, а вполне даже определяемым с исторической точки зрения, во-вторых — сопровождался почти неистовой радикализацией его воззрений по всем иным фронтам. Что же касается “истории”, то она стала не только любимой темой наших разговоров последних лет, но и — прежде всего — главной темой читаемых и перечитываемых им книг. “На его ферстаке” (по выражению князя Вяземского) всегда лежал Тацит, в последнее время — Ницше; Александр Моисеевич бесконечно обсуждал события XX века, причем так, будто бы они только что произошли.

Так или иначе, в ситуации “романы Пятигорского” сошлись две темы, которые я, литератор и историк, имею некоторое право обсудить, — “литература” и “история”. Теперь, покончив с “объектом описания”, остается сказать несколько слов о “языке описания”. В романе “Вспомнишь странного человека” есть рассуждение как раз на эту тему. В нем — как и в других его романах — сосуществуют сразу несколько временных пластов; находясь внутри одного из них, повествователь пытается понять, как ему говорить о событиях другого, предпредыдущего пласта, начала XX века. Ответ на вопрос дается такой: о событиях того времени следует говорить сегодняшним языком, только намеренно нейтральным, никаким, без ярких опознавательных признаков. А вот о том, что происходит сегодня, можно повествовать несколько старомодным — для того, чтобы держать дистанцию, не только от происходящего, но и от себя описывающего. Вот эту стилистическую “чужесть”, импликацию “философской чужести”, одной из главных тем мышления Пятигорского, я и попробую взять на вооружение. Это сложно — его интонация подчиняет и ведет за собой, особенно тех, кто действительно физически эту интонацию слышал собственными ушами, но почему бы не рискнуть? Только в одном я позволю себе стилизацию: Александр Моисеевич — даром что значительную часть жизни проработал в академических институциях — ненавидел сноски и вообще все, что называется “справочным аппаратом”. Автор этого текста, наоборот, почти боготворящий всю эту научную параферналию, дает обязательство следовать здесь этой нелюбви — не для стилизации, а для того, чтобы лучше сосредоточиться на своем присутствии в “ситуации романов Пятигорского”.

Собственно, романов три. “Философия одного переулка”, “Вспомнишь странного человека” и “Древний человек в Городе”. Именно в такой последовательности они были написаны и изданы; время создания первого и второго, кажется, несколько пересекается; по крайней мере, можно почти точно утверждать, что “Странный человек” был начат сразу после окончания “Философии”. Первая часть “Странного человека” настолько отличается от последующих, что только читатель, уже знакомый с “Философией одного переулка”, догадывается: автор просто обожает в середине (а то и в первой половине) своего сочинения резко менять все — обстановку, время, действующих лиц. Остается только неизменный рассказчик, однако уже в “Древнем человеке” Пятигорский по ходу вводит совершенно другого главного героя, переведя повествование из регистра первого лица единственного числа в третье лицо того же числа. Но “Древний человек в Городе” — вещь особая, этот третий, последний, роман довольно сильно отличается по сюжету, не говоря уже о совершенно фантастической, неправдоподобной, авантюрной фабуле.

Конечно, склонность к описанию авантюр и приключений не захватила вдруг Пятигорского во второй половине девяностых годов, когда он сочинял “Древнего человека”. В первых двух романах необыкновенных, даже совершенно фантастических происшествий немало: в “Философии одного переулка” московского мальчика Нику Ардатовского очень странный дядюшка Фредерик вывозит из сталинского 37-го года прямиком в Париж (и там его встречает на перроне сам Георгий Иванович — sapienti sat!), в “Странном человеке” вообще много причудливого — розенкрейцеры, двойники и даже убийство (в сопровождении сразу нескольких самоубийств). И все же только в третьем романе Пятигорского авантюрно и фантастично все; причем эта фантазия порой выглядит так, что хочется обозвать ее “дикой”. Возникает вопрос — имеем ли мы дело с намеренным авторским “отпусканием вожжей” либо романист вовсе не предполагал такого эффекта?

Ответить на этот вопрос невозможно, не поставив другого — о соотношении авторского замысла и умения воплотить этот замысел в жизнь. Самый сложный из всех вопросов, относящихся к “ситуации романов Пятигорского”. Прежде всего, его романы — с точки зрения профессионального беллетриста и профессионального критика — выглядят литературно совершенно беспомощными. Это касается и композиции, и сюжета, и языка. Автор периодически теряет персонажей, сюжетные линии, герои все как один говорят одинаково, так что надо сильно потрудиться, чтобы не перепутать их. Однако чем внимательнее читаешь эти сочинения, тем больше сомнений вызывает версия “неумелого автора”. Во-первых, когда нужно, он делает все, как положено; любители “нормальной прозы” найдут у Пятигорского несколько, скажем, совершенно замечательных описаний архитектуры, городских пейзажей и костюмов действующих лиц. Во-вторых, литературные “промахи” в этих трех романах настолько вопиющи, что автор, который провел свою долгую жизнь читая книги — и, в частности, беллетристику, — не мог не заметить собственных оплошностей. В-третьих, и это самое замечательное, все несуразности ровным счетом никак не сказываются на удовольствии от чтения романной трилогии Пятигорского, не мешают, наоборот — своей очевидностью указывают на некую внелитературную реальность, находящуюся за этой литературой. Получается, что все это было сделано намеренно? Тоже вряд ли. Такого рода приемы настолько сложны, что их очень редко применяют и гораздо опытные писатели, а Пятигорскому было явно не до “литературы” (в бодлеровском смысле, который подхватил Кортасар во фразе “А дальше только литература”). Так что можно предположить только одно — равнодушие. Автору этих трех романов было совершенно все равно, как они устроены, он был сосредоточен исключительно на романе как способе какого-то иного высказывания, нежели философский трактат или лекция, но в этом способе он видел не “особенности жанра”, а именно топос, особенное место сознания, в котором он сам был способен понять (точнее — воспринять) новые смыслы. Это как вы приходите в церковь или в масонскую ложу, чтобы сознательно участвовать в ритуале, который начинается и заканчивается в этом самом месте, — но для этого же совершенно не нужно разбираться в церковной архитектуре или в ремесле каменщика! Сознание Пятигорского намеренно оказывается в топосе европейского романа Нового времени, а то, что декорации возведены на скорую руку, не значит ровным счетом ничего. И тогда возникает следующий вопрос — а что за смыслы воспринимал (или пытался воспринять) автор в этой — созданной им самим — ситуации?

И вот здесь от темы “литературы” мы переходим к теме “истории”. И я вынужден вернуться к своей персональной истории, к злополучному эссе, сочиненному пятнадцать лет назад. Там можно прочесть следующее: “Постоянный герой прозы Пятигорского живет не в истории; он окружен контекстом; в лучшем случае, вокруг него история обессмысливается (как для Михаила Ивановича из “Вспомнишь странного человека”) и герой вынужден спасать себя, свою мысль, цепко держась за нее. Контекст этому герою малоинтересен. Поэтому в “Философии одного переулка” так мало о кошмаре 30-х гг., ибо это — контекст”. Иными словами, тогда я представлял себе историческую концепцию первого (и первой части второго) романа Пятигорского следующим образом: мол, существуют эпохи, наполненные неким объективным смыслом, который поддерживается значительной (или самой активной) частью участников этой эпохи. Такие периоды можно назвать “историческими”. Потом из них смысл уходит (или живущие в то время люди перестают его “держать”, если воспользоваться терминологией эссе Пятигорского о Мамардашивли) и “история” превращается в “контекст”, только мало кто это замечает. Лишь некоторые, избранные (а все романы Пятигорского как раз об избранных) видят, что происходит, и тогда они должны стать чужими этой ситуации контекста, отойти в сторону, превратиться из “действователя” в “наблюдателя” — и только это может спасти личность от тотального обессмысливания. Концепция красивая, отчасти шпенглерианская, но — как сейчас совершенно очевидно — не имеет никакого отношения к Пятигорскому. Думаю, он оттого и носился с этим несчастным моим текстом, что ему было забавно посмотреть на себя, на свою мысль как на чужие ему же самому.

Ошибка здесь такова: ни в коем случае не следовало вводить понятие “времени”, “эпохи” в свое рассуждение. Нет-нет, философия Пятигорского не “убивает” время, просто место для него там не предусмотрено, не заведено. То есть, точнее, время там, конечно, есть, только во множественном числе — время мышлений разных людей, время, порождаемое сознаниями, оказавшимися в разных ситуациях. Но на самом деле, оно носит совершенно иллюзорный характер — московские мальчишки тридцатых говорят точно так же, как они говорят и двадцать, и сорок лет спустя, персонажи второго романа живут фактически вечно (но вечность эта в рамках полной замкнутости, непроницаемости их сознаний), наконец, в “Древнем человеке в Городе” этого, даже частного, времени просто нет: герои совершают какие-то отдельные поступки, но связаны они лишь местом действия романа, Городом. Оттого приехавший сюда геофизик оказывается Главой местного древнего рода, он живет сразу в нескольких временах, точнее — его сознание, оказавшись в “ситуации Города”, порождает сразу несколько времен, в одном из которых он “действователь”, в другом — “наблюдатель”. Оттого говорить о неких “периодах смысла” под названием “история” — не имеет никакого смысла. “История” ведь — о времени63, а если его нет, то мы можем говорить либо об антропологии, либо уж — чего там отнекиваться! — о мифе.

Не следует, однако, думать, что вот такая аисторическая конструкция уже в готовом виде существует чуть ли не с первого романа. Нет, как раз в “Философии одного переулка” есть попытки “переизобрести историю как тему” — все-таки в “ситуации романа Нового времени” без истории — никуда. И вот здесь следовало бы добавить одну важную именно историческую (хронологическую) деталь: Пятигорский начал сочинять “Философию одного переулка” одновременно с эссе “Пастернак и доктор Живаго”64.

Мне кажется, что историческая концепция, изложенная в эссе, первоначально легла в основу затевавшегося тогда большого текста; не говоря уже о том, что похожие на болливудское кино, почти волшебные происшествия и совпадения, происходящие с героями “Доктора Живаго”, во многом задали дух перипетиям “Философии одного переулка” — и даже отчасти “Вспомнишь странного человека”. В третьем романе пастернаковский дух начисто отсутствует, будучи заменен на намеренно пародийные, иногда даже издевательские кивки в сторону “Замка” и “Приглашения на казнь”. Но покончим с “литературой” и вернемся к “истории”. Итак, в “Пастернаке и докторе Живаго” Пятигорский дает вполне еще историкокультурную концепцию “начала века”, “поколения двадцатых годов”, да и своего поколения тоже. Он, казалось бы, мыслит во вполне исторических категориях, речь идет именно о “времени”. Вот, пожалуй, самая известная цитата из этого замечательного текста: “Пастернак двадцатых годов психологически принадлежал к миру нового искусства и делил с ним его особенности. И самой главной из этих особенностей было то, что люди нового искусства и новой науки тоже жили как бы одновременно на двух не сводимых друг к другу уровнях — мироощущения и мировоззрения (эту идею впервые высказал искусствовед Игорь Голомшток). На уровне мироощущения они были великими познавателями и трансформаторами вещей, образов и понятий. Их конкретный чувственный опыт был уникален, потому что уникален был материал. На уровне мировоззрения они были создателями концепций. Чаще — их соавторами: “авторы” не занимались ни искусством, ни наукой. Концепций, объясняющих другим людям природу и цели работы ученых и артистов”. Здесь — исток многого в “Философии одного переулка”, особенно разговоров старших в Москве 1937-го. Однако на них “история” у Пятигорского и кончается. Москва страшного сталинского года — не “город в какую-то определенную историческую эпоху”, а просто место, где есть такая вот “ситуация”, и, чтобы не принимать участия в этой чудовищной по жестокости и глупости ситуации, нужно просто покинуть это место. Поэтому дядя Фредерик и вывозит совершенно чудесным образом юного Нику Ардатовского из Москвы, из СССР, из этого места. Ника (по определению самого автора) — “один русский философ”, однако это определение явно хромает: он не “русский”. Он просто философ, наблюдатель, чужой любой ситуации, в которой он оказывается.

Тема “истории” решительно заменяется темой “наблюдения” и “наблюдателя”. В этом смысле идеальный наблюдатель — тот же самый Ника. А вот другой мальчик из московских переулков тридцатых, Роберт, сознательно становится “деятелем”, в результате чего оказывается на фронте за несколько дней до Победы, где его благополучно и убивают. Или нет, не убивают, ведь Пятигорский намекает на то, что Роберт в конце концов не умер, а исчез. И даже не исчез, а просто “выпал” — то ли из повествования, то ли из мышления других персонажей этой чудной книги. Любопытно также то, что сам повествователь — некий Александр Моисеевич Пятигорский — Нику Ардатовского в тридцатые никогда не видел, а только слышал о нем, наблюдал издалека. Лишь эмигрировав в Британию (как и сам автор романа Александр Моисеевич Пятигорский), повествователь встречается с Никой, наблюдатель с наблюдаемым, причем последний, в свою очередь, является типичным наблюдателем — для этого и вывезен в Париж в 1937 году. Так в романе складывается излюбленная конструкция Пятигорского-философа: наблюдение за собственным мышлением наблюдателя, чужесть в квадрате. “Историей” здесь и не пахнет.

Вернемся на мгновение к персональной истории, истории моих разговоров с Пятигорским. Году в 2008-м, сразу после выхода в свет “Введения в изучение буддийской философии”, я решил задать ему совершенно прямой и совершенно тупой вопрос: “Какова, по вашему мнению, буддийская (имеется в виду индийский буддизм, конечно) концепция истории?” И получил то, что заслуживал, — вопрос на вопрос: “А вы как думаете?” Я стал мяться и бормотать, что чтения нескольких книг Конзе и Уордера, а также редактирования русского перевода “Введения в изучение буддийской философии” совершенно недостаточно для рассуждений на подобные темы. Но Александр Моисеевич был непреклонен. Тогда я сказал примерно следующее: “Мир, насколько я понимаю, представлялся индийским буддистам как пространство, наполненное бесконечным количеством дхарм, которые, говоря нашим языком, представляют собой разнообразные, не связанные между собой феномены. Дхарм — как я уже сказал — бесконечное количество, более того — дхармами являются и наши мысли об этих дхармах. Все они находятся в хаотическом состоянии и одновременны. Лишь в созерцании, в так называемом “обратном вспоминании”, можно увидеть их некоторую взаимную обусловленность и даже последовательность. Иными словами, расположить их и во времени тоже. Это время существует лишь в сознании созерцающего — точно так же, как и “карма”. Объективно (говоря нашим языком) никакого времени нет, как нет и никакой причинности. В этом смысле историческая концепция Толстого в ”Войне и мире” очень буддистская”. Александр Моисеевич благосклонно и даже как-то весело выслушал весь этот бред и сказал: “Вот вы и ответили сами на свой вопрос”. На самом деле, у изложенной мной “исторической концепции индийского буддизма” был еще один источник, о котором я умолчал, а именно классический рассказ Борхеса “Тлён, Укбар, Orbis Tertius”. Как мы помним, в том созданном маньяками-заговорщиками вымышленном мире господствует доведенная до предела философия епископа Беркли, к тому же имеющая совершенно очевидные буддийские черты; единственная разница, опрометчиво введенная Борхесом, заключается в том, что в Тлёне понимают мир как “ряд ментальных процессов, разворачивающихся не в пространстве, а во времени”. Впрочем, пусть никого не введет в заблуждение это так называемое “время”, которое как раз и является отрицаемым “пространством”: “…они не допускают, что нечто пространственное может длиться во времени. Зрительное восприятие дыма на горизонте, а затем выгоревшего поля, а затем полупогасшей сигары, причинившей ожог, рассматривается как пример ассоциации идей”. В своих романах Пятигорский вплотную приблизился к этой концепции.

В наброске, сочиненном Александром Моисеевичем за два месяца до смерти (он называется “О Внешнем Наблюдателе: предел разговора, авторефлексия, переход к Внешнему Наблюдателю”), читаем следующее: “…речь может идти только о противопоставлении места, где мышление случается, месту, где его нет. Вне этого противопоставления мышление просто немыслимо. Тогда единственной возможностью разговора о мышлении как оно есть будет введение в наш разговор гипотетического интеллекта (термин, придуманный в 1933 году Грегори Бейтсоном), который я условно назвал Внешним Наблюдателем. Внешний Наблюдатель не мыслит, ибо мышление может наблюдаться только извне мышления. В то же время, Внешний Наблюдатель, в моей дуалистической концепции мышления, это та воображаемая позиция, только с точки зрения которой будет возможно рассматривать мышление в его отношении к сознанию”65. Собственно говоря, второй и третий романы Пятигорского — это попытка обнаружить, вообразить Внешнего Наблюдателя в ситуации “европейского романа Нового времени”. “Вспомнишь странного человека” — предприятие, с этой точки зрения заведомо провальное: книга представляет собой процесс последовательного саморазрушения биографического повествования о некоем “Михаиле Ивановиче”, в котором мало-мальски искушенный читатель радостно опознает друга Блока и министра Временного правительства М.И. Терещенко. Первая часть романа, несмотря на некоторые довольно сильные странности и несуразности, все-таки создает иллюзию, что тот, кого вспоминают, — действительно розенкрейцер и миллионер Терещенко. Однако стоит повествователю (и повествованию!) переместиться из одного места в другое, из России и СССР в Западную Европу, как все становится очень двусмысленным, повествование то ускоряется до невозможных пределов, то вовсе останавливается, из ниоткуда выныривают непонятные персонажи, чтобы произнести несколько загадочных фраз и исчезнуть навсегда, сам нарратор периодически заводит разговор, что, мол, вот он пытается навести фокус на “странного человека”, но, оказывается, существует лишь только сам этот фокус… Дело кончается тем, что Михаилов Ивановичей оказывается два — или не оказывается, непонятно. Возникает сильное подозрение, что Михаил Иванович (или один из них) просто та самая “воображаемая позиция” наблюдателя, совершенно отличная от физической жизни богача-везунчика, бабника, денди с духовными запросами. Книгу завершает полный распад ее единственной истинно исторической темы — темы “предательства”. Предательство, которое трактуется как родовое пятно целого поколения начала века, оказывается то ли несуществующим, то ли повсеместно (и повсевременно!) существующим — что, в общем-то, одно и то же. Наконец, в “Древнем человеке в Городе” “история” уже совершенно издевательски выставлена как главная тема — герои обсуждают исключительно события времен (согласно нашей европейской классификации) “темных веков” и “раннего средневековья”, однако, в конце концов выясняется, что “история Города” представляется таковой только за пределами этого Города, в самом же этом “месте сознания”, в самой этой ситуации ничто не заканчивалось, все длится вечно, здесь царствует миф. “Внешний Наблюдатель” этого мифа, случайно попавший сюда геодезист Август, есть лишь условная конструкция мышления повествователя, Александра Пятигорского, который, побывав в городе за два года до того, решил отправить в эту ситуацию свой клон66 — и не отказать себе в удовольствии понаблюдать за ним.

В конце концов, романы Пятигорского стали отчаянными экспериментами, поставленными над аисторичным мышлением в ситуации, обусловленной временем и историей. В результате мощные исторические конструкции под названиями “сталинизм”, “советский период”, “двадцатый век”, “античность и средневековье” распались на отдельные факты жизни, феномены, ставшие событиями только в частных историях и мышлениях, распались на, уж извините, дхармы. Странно, но по завершении этих рискованных экспериментов Александр Моисеевич (опять пошла в ход “частная история нашего знакомства”!) с головой погрузился в историкокультурные и историко-психологические проблемы. Значило ли это, что он подошел к пределу мысли и отпрянул назад? Или он искал новый материал для опытов? Или же — и на это намекает тот самый набросок “О Внешнем Наблюдателе”, который я упоминал, — Пятигорский пытался историзировать проблему “внешнего наблюдения”?67 Увы, точно ответить на этот вопрос уже невозможно.

_____________________________________________

63) “История — неотрефлексированная структура сознания”, — писал сам Пятигорский.

64) Вообще соблазнительно рассматривать романы Пятигорского в связи с писавшимися перед тем (или одновременно) его другими работами. Скажем, не является ли роман “Вспомнишь странного человека” попыткой разговора о Ритуале, который автор — в совсем другом жанре и на английском языке — вел в писавшейся тогда книге о масонах “Who’s Afraid of Freemasons?”? Не лежит ли идея “Древнего человека в Городе” где-то между “масонской книгой” и вышедшими в 2002 году лекциями по обсервационной философии “Мышление и наблюдение”? Если принять эту гипотезу, тогда следует вернуться к ответу на такой вопрос: какую функцию в мышлении Пятигорского на эти темы играли романы? Были ли они, так сказать, “отходами производства” или, наоборот, там было сказано то, что в иных жанрах сказать было невозможно?

65) Не исключено, совсем не исключено, что под “сознанием” здесь понимается не индивидуальное “сознание”, а “место сознания”, некое онтологизированное сознание. Тогда получается так: “рассматривать индивидуальное мышление в его отношении к месту сознания”.

66) Несмотря на то что этот клон много пьет, курит, с удовольствием ест, со вкусом совокупляется и даже испытывает боль, он — всего лишь “воображаемая позиция”, не больше и не меньше. Вещественные черты, которыми автор наделил Августа, — это одежда, маскировавшая пустоту Человека-невидимки.

67) Вот что он пишет там: “Понимая всю историческую спекулятивность моего предположения, я все же рискну предположить, что генезис идеи внешнего наблюдателя надо искать в авторефлексии. Моя отсылка к мифологическому в генезисе авторефлексии важна, потому что с появления древнегреческой гомерологии — через Платона и Аристотеля — до наших дней идея мифа связывается с происхождением сегодняшнего мышления, включая сюда и мышление о мифе в современной науке мифологии”.

Версия для печати