Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2009, 98

Новые книги


Кольцова Л.М. ПУНКТУАЦИОННЫЙ ЭКСПЕРИМЕНТ В ХУДОЖЕСТВЕННОМ ТЕКСТЕ. — Воронеж: Изд-во Воронежского гос. ун-та, 2006. — 194 с. — 500 экз.

Кольцова Л.М., Бельская О.Н. СТИХОВАЯ ПУНКТУАЦИЯ В КОММУНИКАТИВНОМ АСПЕКТЕ. — Воронеж: Изд-во Воронежского гос. ун-та, 2007. — 128 с. — 200 экз.

В первой книге развивается подход Л.В. Щербы, согласно которому знаки препинания оформляют единство слова, синтагмы, высказывания и т.д. Кольцова напоминает, что пунктуация — средство не только разделения и выделения, но и соединения, координирования. Поэтому следует исходить из системы, изучать не отдельно взятое предложение, а “пунктуацию предложения, вписанного в текст” (с. 5). Так, в “Я — плачу” у А. Марининой смыслы, привносимые тире, да и само появление знака связаны с предыдущим предложением: “Хорошо обслуживают тех, кто платит” (с. 54—55).

Кольцова показывает многофункциональность и взаимозаменяемость знаков препинания, на основании чего делается вывод о том, что они — не единицы пунктуации, а обозначения пунктуационных позиций, сильных и слабых, основных и комплементарных (с. 75). И пунктуация — не только набор знаков препинания и правил их постановки. К ней относятся и стиховая (или абзацная) разбивка, и шрифтовые выделения. Пунктуация — это совокупность “иерархически организованных позиций, маркированных или немаркированных знаками препинания или другими пунктуационными средствами, призванных обеспечивать единство текста и его частей, текстовые связи семантических единиц одного языкового уровня, а также межуровневые связи” (с. 32). Такой действительно системный и широкий подход представляется нам плодотворным.

На примере анализа фразы В. Орлова Кольцова демонстрирует, как средствами пунктуации “в графической рамке одного предложения создается многомерное образование, осуществляется одновременная реализация высказываний с разной коммуникативной перспективой” (с. 18). Благодаря выделению нерегламентированными знаками препинания можно проследить тот или иной мотив в тексте. Тире часто выступает “сигналом компрессии смысла”, позволяя “в предельно сжатой форме передать картину или целую цепь событий” (с. 58) (например, “Мы же все видели — и молчали”, Д. Лихачев). Пунктуация Тургенева помогает разнородные определения представить как сходные: “Весенний, светлый день клонился к вечеру”, “с печальным, прощальным упреком” и т.д. (с. 38). Пунктуация Цветаевой основана на иной стратегии: представления противоречий и контрастов. Гоголь часто использовал контаминированные конечные знаки — вопросительный и восклицательный с многоточием. Кольцова объясняет это сочетанием экспрессии текста и перехода мысли “из замкнутого пространства текста в бесконечное пространство жизни “потом”” (с. 78). Много интересных наблюдений делается в книге над пунктуацией Пушкина. В “Моцарте и Сальери” большинство строк в монологе Сальери разорвано точкой, “как разорван оказался и духовный мир героя” (с. 49). “Воспоминание” разделено двоеточием на две части приблизительно в пропорции золотого сечения. Это двоеточие совершенно неуловимо на слух (с. 44—45). В “Осени” единственная точка или двоеточие внутри строфы сигнализирует переход от одного настроения к другому. То есть даже у образцов “звучащей” поэзии стих оказывается прежде всего письменным, читаемым. “И задача графических знаков не в том, <…> чтобы “передать интонацию”, а в том, чтобы сигнализировать о границах блоков, выделить наиболее коммуникативно нагруженные” (с. 61). (Можно, впрочем, пожалеть, что ни одна из множества современных западных работ, посвященных взаимодействию письменного и устного слова, в книге не учитывается.)

Особый ритм тексту придают “сознательно создаваемые автором сигналы границ синтагм (или, наоборот, сигналы устранения границ)” (с. 84—85). А пунктуационные окказионализмы (например, использование В. Маканиным двоеточия и тире вместо точки и точки с запятой) создают оттенки значений. Книга вообще привлекает стремлением к осознанию пунктуации как части мыслительного процесса создания текста. Пунктуация также выводит “на поверхность вербально не выраженное отношение пишущего к сообщаемой информации” (с. 19) — хотя тут скорее следовало бы говорить об отношении повествователя, который не всегда равен автору. Кольцова вспоминает слова П. Рикёра о множественности смыслов текста, которую обнаруживает интерпретация (с. 8). Говорит она и о “многомерности содержательных свойств единиц пунктуации”, о наблюдающемся в пунктуации “процессе последовательного усложнения системы, движения к многозначности, нечеткости значения” (с. 10).

Нередки у исследовательницы сравнения пунктуации с музыкой (“это построение высказывания аналогично построению аккорда” (с. 18), “усиление или ослабление позиции знаком препинания сходно с музыкальным размером” (с. 87), “налицо в таком построении общие закономерности с музыкальным построением фуги” (с. 173) и т.д.).

Остается пожалеть, что сложная современная экспериментальная литература в поле зрения автора не попала.

От второй книги ожидаешь движения далее. Это ожидание оказывается обманутым. Текстовая база книги чрезвычайно узка: часть Серебряного века (Блок, Ахматова, Цветаева) — и советская поэзия (методично просмотренные 14 выпусков “Дня поэзии”, 24 выпуска альманаха “Поэзия” и подобная литература с редкими островками в виде А. Тарковского или В. Сосноры). Поразительно читать примеры вроде: “Знаем мы: готовит враг коварный // Снова на Советы наступленье” (с. 14). Из изданий после 1981 г. — только том Цветаевой и журнальная подборка А. Кушнера. Очевидно нежелание авторов знать современную литературу. А если вспомнить нетерпимость советских редакторов к отклонениям от нормы, очевидно будет и отсутствие в базе книги не только языкового эксперимента, но и современного языка даже в той доле, в какой он присутствует в цитируемом в первой книге детективе Марининой. Книга Л.М. Кольцовой и О.Н. Бельской представляет собой в основном каталог применения знаков пунктуации в тех или иных ситуациях (“Запятая и тире вместо двоеточия наблюдается а) в предложениях с пояснительными отношениями (когда между частями можно поставить пояснительный союз “а именно””), <…> б) в предложениях с изъяснительными отношениями между частями, когда вторая часть восполняет структурно и коммуникативно незавершенную первую часть…” (с. 28—29) и т.д.), но ценность этой информации, даже как материала, весьма ограничена из-за неоправданно суженной базы исследования. Можно сделать разве что выводы о том, что двойное тире для выделения части предложения действительно стало общим местом, если оно не вызывает сомнения даже у советского корректора. Много в книге очевидных положений, типа: “…восклицательный знак в коммуникативной функции используется для особого выделения” (с. 69).

Книга 2007 г. представляет собой большой шаг назад по сравнению с книгой 2006-го. Кольцова и Бельская утверждают, что “авторы изыскивают способы такого оформления, которые помогают воспринимающему текст правильно понять распределение логических акцентов” (с. 70), “разбивка стиха, репрезентируя актуальное членение предложения, дает возможность однозначной интерпретации коммуникативного смысла” (с. 88). То есть о многозначности текста речь уже не идет, есть только одно его правильное понимание. Утверждается даже, что “полное исключение [знаков препинания], что нередко в современных стихотворных произведениях, — свидетельство недостаточной речевой культуры автора, проявление стилистического бессилия” (с. 98). То есть вся европейская поэзия после Аполлинера стилистически бессильна. Уже не вспоминаются приведенные в первой книге слова Л. Щербы о сознательном представлении поэтом известной свободы толкования читателю, что является в известных пределах нормальным для всякого стихотворения. Тем не менее вопросы, поставленные Л.М. Кольцовой в книге 2006 г., разумеется, заслуживают внимания и дальнейшей разработки.

Александр Рудаков

 

Гусельникова М.В., Калинин М.Г. ДЕРЖАВИН И ЗАБОЛОЦКИЙ. — Самара: Изд-во “Самарский ун-т”, 2008. — 298 с. — 300 экз.

Перед нами — своего рода уникальное издание: в этой книге целая коллекция странного, непонятного и анекдотического.

У нее два авторских начала. Авторов действительно двое: как это и видно из библиографического описания издания, вышедшего в Самаре. Но дело, конечно же, не в этом. К странностям относится то, что в книге два авторских принципа, два подхода к подаче материала. Один автор выступает в качестве “теоретика”, второй — в качестве “практика”, который пытается применить “теоретические” принципы первого в конкретных анализах текстов. К сожалению, попытка такого совмещения выглядит не лучшим образом. Но все по-порядку.

Недоумение вызывает уже название рецензируемого издания: “Державин и Заболоцкий”. Не “Заболоцкий и Державин” (так называлась давнишняя статья И.П. Смирнова), а наоборот. Это странно, поскольку авторы практически сразу же заявляют: “Наша работа задумана как исследование двух художественных систем в их преемственной связи” (с. 8). И в таком случае мы должны понять, увы, что Державин является преемником Заболоцкого. Однако далее авторы говорят, что их основной задачей является “рассмотрение типологии творческих систем обоих поэтов, выявление общих тенденций и доминант в данных культурных типах и объяснение закономерностей общности этих доминант” (с. 9). И тогда читатель останавливается как вкопанный, поскольку продолжает недоумевать: так что же на самом деле является предметом исследования — “преемственность” или “типология”?.. И эта неуверенная позиция остается таковой до конца книги. Возможно, злую шутку здесь сыграло именно соавторство: по-видимому, один из авторов исследовал “преемственность”, другой же — как раз “типологию”…

Нельзя сказать, что в книге совсем нет положительных моментов. К удачным, на наш взгляд, можно отнести анализ стихотворения Заболоцкого “Пекарня” в контексте христианской символики и богословского понимания Евхаристии (с. 81—83). Новые смыслы открываются и в ходе разбора поэмы Заболоцкого “Торжество земледелия” (вот только Державин здесь вовсе (и вполне логично) не присутствует…). Интересным выглядит разбор поэмы Заболоцкого “Деревья” (с. 167—174). Продуктивным является наблюдение за эвфемизмами у Заболоцкого (с. 269—285). Но указанные удачные фрагменты, куски книги утопают в изделии, которое сделано по принципу “лоскутного шитья”.

Методологической основой для рецензируемого издания стали труды Л.В. Пумпянского и Прокла. Такое соседство не может не удивить, но идем дальше.

Авторы привлекают такое понятие, как “некритический восторг”, который Л.В. Пумпянский использует в описании одического жанра и стиля Державина, и используют его в качестве универсального. В аналогичное универсальное понятие-“инструмент” они превращают и понятие “дионисизм”, почему-то возводя его к Пумпянскому: “Некритическую деификацию в ее гносеологическом модусе мы называем дионисийством, пользуясь термином Пумпянского” (с. 24); “Уникальность принципа художественного творчества Державина выделяет произведения последнего среди поэзии XVIII в., которую Л.В. Пумпянский охарактеризовал как дионисийскую” (с. 28). Но, как хорошо известно читателям и почитателям трудов Пумпянского, этот исследователь вовсе не вкладывал в понятие “дионисизм” строгого терминологического смысла, оно оставалось для него понятием метафорического свойства. Поэтому он и не дал, да и не мог, конечно же, дать (как об этом сожалеют авторы книги) “развернутого теоретического обоснования понятия “дионисийство”” (с. 149). Более того, авторы книги готовы приписать Пумпянскому создание мифа о странствующем Дионисе (см. с. 156) на основании одной-единственной фразы исследователя о “странствии дионисического божества от Афин до Петербурга”. Но опять-таки: “странствие дионисического божества” здесь лишь метафора в арсенале исследовательских приемов Пумпянского, а вовсе не концепция и не новый миф.

Да и потом, концепция дионисизма была создана задолго до Пумпянского — Ницше и Вяч. Ивановым, только ни тот, ни другой при этом не претендовали на строгую научность. Кроме того, в современной филологической науке термины “дионисическое” и “аполлоническое” уже давно ничего не объясняют. Ну что может в действительности объяснить, к примеру, следующий вывод: “Функция неточной рифмы у Заболоцкого — создание формального выражения иррациональности, которую мы охарактеризовали как проявление дионисийства” (с. 131)? Или такой: “…субъектная организация стихотворения “Белая ночь” типологически соответствует той структуре сознания, которая возникает при синтезе аполлонийского и дионисийского начал” (с. 144)?

“Дионисийство”, к которому прибегают авторы в качестве научного термина, своеобразного инструмента анализа, направлено на историколитературный материал, что приводит к тому, что историко-литературные оценки здесь отменяются. Вот пример: “Дионисийство мистики оды “Бог” на формальном уровне выражено обилием восклицательных предложений” (с. 45). А ведь речь идет всего-навсего о традиционных одических приемах XVIII в., а не об элевсинских мистериях. Или авторы, например, утверждают: “Из державинского текста Заболоцкий воспринимает мистику двоемирия” (с. 167). А где доказательства в пользу данного утверждения? А почему “мистику двоемирия” Заболоцкий не мог воспринять у русских символистов — гораздо более близких литературных предшественников, нежели Державин? И соответствующие доказательства серьезного интереса Заболоцкого к гносеологии символизма, как известно, имеются.

Еще одним понятием, активно используемым в рецензируемом издании, является понятие синфемы. Авторы, по их замечанию, заимствуют его у Прокла: “В отношении мифологической системы Заболоцкого и его принципа номинации стал необходимым ввод понятий синфемы и изваяния, заимствованных из учения Прокла об именах” (с. 89). Однако ссылка дается не на труды Прокла, а на работу А.В. Петрова “Феномен теургии. Взаимодействие языческой философии и религиозной практики в эллинистическо-римский период” (СПб., 2003). А.В. Петров объясняет, что, в представлении Прокла, “синфемы — орудия творящего космос демиурга” (с. 91). Но тогда как может “образ грома” быть “синфемой” (с. 115)? И как может быть такое, что “каждая синфема встает в ряд и образует единое изваяние стихотворения” (с. 196)?

Остается неясным и то, почему выбор пал именно на Прокла с его учением об именах, а не на Дионисия Ареопагита, или П. Флоренского, или С. Булгакова, или, наконец, А.Ф. Лосева. И еще один вопрос: метод именования Прокла — это метод авторов книги или, с их точки зрения, он принадлежит Н.А. Заболоцкому?

Достаточно большую часть книги занимает разговор о цвете у Державина и Заболоцкого (с. 197—222). Структура этого раздела следующая: вначале (в две колонки) даются цитаты, содержащие цветовые обозначения из Державина и Заболоцкого, затем следует “анализ цвета”. Процитирую из “анализа цвета”, посвященного металлическим оттенкам: “Контекст образов холодности, безжизненности и неподвижности палевых губ делает образ серебряного цвета однозначно выражающим трупью бледность” (с. 209). Анализ серого цвета выглядит следующим образом (цитирую полностью): “Серый цвет используется Державиным и Заболоцким в отношении разных понятий: у Державина это волосы, гром, птицы, животные; у Заболоцкого — лицо, пыль, тучи. Поэтому говорить о взаимосвязи образности серого цвета сложно” (с. 213).

Раздел “Визуальные искусства в творчестве Державина и Заболоцкого” вообще представляет собой целый набор банальностей (например: “Икона далека от реализма в отличие от портрета нового времени” — с. 229; “И все же картины Шагала — это искусство для искусства, но не для религии, не для академических выставок” — с. 236) и нелепостей. Так, на с. 222 читаем: “В средневековую русскую культуру входит икона и лубок”. Хотелось бы узнать: в каком именно веке появляется лубок — в XII или, может, XIII в.? На с. 223 встречаемся с таким замечанием: “…икона есть выражение сакрального знака для целой человеческой общности”. Но если уж говорить о сакральности иконы, то, по-видимому, нужно говорить о том, что икона и есть тот знак (образ), который есть выражение сакральной сущности (прообраза), а не о том, что икона является выражением сакрального знака.

Возникает подозрение, что авторы не вполне отдают себе отчет и в том, что такое иконография. Термином “иконография” обозначают строго установленную систему изображения каких-либо персонажей или сюжетных сцен, а также описание произведений изобразительного искусства. Поэтому не имеет смысла присутствующее в книге выражение “иконографическая русская живопись” (с. 230), а также такое предложение: “…Державин обращается уже к тому виду искусства, в котором изображается божественное — в первую очередь к иконографии” (с. 228—229).

В ряде случаев не представляется возможным понять авторов, поскольку они не предлагают “условиться в терминах”. Так, например, читаем: “Эпоха Ломоносова и Державина — это совершенно уникальная эпоха деификации в литературе, давшая некритическую деификацию как тип поэтического сознания” (с. 22—23). У читателя возникает вполне естественное желание понять, о чем же именно тут идет речь. У раннехристианских мистиков слово “деификация” означало особое, мистическое единение с Богом. Позже в богословии оно стало употребляться как синоним понятия “обóжение”. А вот что именно вкладывают авторы в термин “деификация”, остается неясным.

На с. 41 авторы высказывают такую мысль: “Являясь таким модусом, энергия есть Бог”, и приписывают ее Григорию Паламе — автору “Триад в защиту священнобезмолвствующих”. Однако на деле — это грубое искажение представлений св. Григория Паламы, который утверждал и настаивал как раз на обратном: “…Бог в Своей сущности пребывает за пределами даже нетварных энергий, поскольку возвышается в ней…”; “…сущность и энергия в Нем [Боге] никоим образом не то же” (Григорий Палама. Триады в защиту священнобезмолвствующих. М., 1995. С. 314, 315). То есть Григорий Палама писал о том, что энергии относятся к сущности Бога так же, как модус к акциденции.

К числу рискованных нужно отнести ассоциацию с изысканиями художника-лучиста Михаила Ларионова, возникшую у авторов при чтении такого произведения Заболоцкого, как “Время”. Они считают, что строки Ларионова из его работы “Лучизм” (1913): “Сумма лучей от предмета А пересекается суммою лучей от предмета Б, в пространстве между ними образуется некая форма, выделенная волею художника”, — являются источником для Заболоцкого:

Легкий ток из чаши А

Тихо льется в чашу Бе

Вяжет дева кружева

Пляшут звезды на трубе.

Но почему же таким источником не считать задачки из учебника арифметики?..

Еще одна странность, производящая впечатление дилетантства, — следующая. В разделе “Литература” имеется подраздел под названием “Патристика”, где библиографическое описание текстов древнехристианских авторов приводится в соответствии с международной академической практикой (см. с. 292—293). Однако на самом деле в тексте рецензируемой книги Отцы Церкви цитируются по русским переводам доступных авторам (зачастую вовсе не авторитетных) изданий. Для чего же тогда нужен этот столь “эффектный” раздел, если он — нефункционален?

К сожалению, текст книги оформлен так неряшливо, что предложение подчас обрывается на полуслове и нужно приложить некоторое усилие для того, чтобы отыскать его продолжение (с. 9), нередки текстовые повторы (см. с. 10 и 12, с. 34 и 58). Встречаются опечатки совершенно анекдотического свойства. Вот, например, как выглядит описание Диониса у Еврипида в “Вакханках” при цитировании: “…с головы из-под мягкой митры и плюшевого [так!] венка роскошными локонами падают <…> волосы” (с. 103). Или чуть ниже (речь по-прежнему идет о Дионисе): “Этот бог часто изображался в виде простого вертикального стола [так!] без рук, одетого плащом, с бородатой маской вместо головы…” А попробуйте разобраться в таком предложении: “Какого (так! — И.Т.) отношение к иконе и иконографическим приемам Державина и какого (так! — И.Т.) оно у Заболоцкого…” (с. 185). А как относиться, например, к следующему пассажу: “Такое переплетение художественных ориентаций в творчестве Державина и Заболоцкого не является сознательным интеллектуальным построением Заболоцкого” (с. 185)? Если следовать логике авторов, то нужно принять мысль, что Заболоцкий в ответе не только за собственное творчество, но и (почему-то) за творчество Державина.

Отдельного внимания заслуживает оформление книги.

На верхней крышке переплета — достаточно рискованный образ коровы, в изображении которой использована иконография Богородицы на престоле. Каким образом этот рисунок связан с содержимым книги — остается загадкой. Пусть читатель попробует разгадать ее самостоятельно.

На нижней крышке переплета изображен слон, сидящий за столом и поедающий пироги. Он, по-видимому, должен иллюстрировать слова Заболоцкого:

И слон, рассудком приручаем,

Ест пироги и запивает чаем.

То есть он изображает “слона подсознания”, в котором “совершенно очевиден, — с точки зрения авторов книги, — синтез дионисизма и аполлонизма” (с. 124).

В целом от книги остается ощущение поспешности: она не успела отлежаться, “дозреть”, сложиться в действительную монографию. Поэтому боюсь, что она не способна удовлетворить ни читателя, интересующегося теоретическими проблемами литературы, ни читателя, склонного к собственно историко-литературному описанию. Теоретизирование здесь — достаточно вторично, анализы текстов — вне историко-литературного контекста. С учетом вышесказанного невозможно не сказать о последней странности рецензируемого издания: очень странно видеть на этой книге гриф Федерального агентства по образованию.

И.Т.

 

THE PUSHKIN HANDBOOK / Ed. by David M. Bethea. — The University of Wisconsin Press, 2005. — 666 p.

Большой англо-русский словарь дает три основных значения слова “handbook” — “руководство”, “справочник”, “указатель”. Однако этот монументальный по внешнему виду “вольюм” мало похож как на “справочник”, так и на “указатель”: пусть уж будет “руководство”. Вероятно — “руководство к действию”.

Не случайно редактор тома Дэвид Бетеа в качестве ориентира указывает вышедшую 40 лет назад, в 1966 г., “коллективную монографию” Пушкинского Дома “Пушкин: итоги и проблемы изучения” (под редакцией Б.П. Городецкого, Н.В. Измайлова и Б.С. Мейлаха). На этой книге отразилась эпоха, когда она вышла (Д. Бетеа характеризует ее как “период, когда Брежнев устанавливал контроль в постхрущевское время, и задолго до того, как его политика привела к возникновению липкой трясины, известной как застой” — с. XIV). При всей политической ангажированности, то издание сумело сыграть роль “руководства”, ибо систематизировало факты и источники пушкинской биографии, текстологии, библиографии и т.п.

Новое издание такого рода редактор определяет как “стратегически организованный сборник статей, который мы постарались построить на основе достижений русских/советских исследований и на основе их интереса к “филологическим” проблемам и историческому контексту, не повторяя ошибок этой школы…” (с. XV). Но собственно “сборник статей” отличается от “коллективной монографии” прежде всего тем, что каждый из его авторов, хотя бы и единомышленников, имеет право на собственное видение предмета — и демонстрирует это право, несмотря на “стратегические” замыслы редактора. Тем более, что среди этих авторов — крупнейшие русские и американские филологи (некоторые — уже покойные!), суждения которых трудно приспособить к какой бы то ни было внешне “заданной” методологии.

“Феномен Александра Пушкина, — отмечает Д. Бетеа, — может и не для всех, но мы убеждены, что он для тех, кто интересуется русской литературой и культурой и хочет понять ее, ее историю, мифопоэтический диалог, внутреннюю динамику” (с. XV). Судя по составу авторов, “феномен Пушкина” оказывается достоянием прежде всего американских и русских филологов. Во всяком случае, статьи в книжном варианте представлены как на английском, так и на русском языках (в интернет-версии они переведены на английский). Эта “русско-американская” направленность сборника несколько настораживает: для чего это заявленное “двуязычие”?

Русский язык — понятно: речь идет о русском поэте, писавшем преимущественно на русском языке. Но английский язык сам Пушкин знал (как указывает А. Долинин, один из редакторов сборника), что называется, “не блестяще”, и при переводе его текстов на английский язык (особенно в его “американском” варианте, как указывает один из авторов сборника Л. Лейтон) встречаются специфические трудности. Подобные трудности, как сказано в предисловии, встретились и при переводе русских статей, которые невозможно по-английски передать адекватно. В принципе, это “двуязычие” сборника нужно исключительно для того, чтобы продемонстрировать особые заслуги американской школы пушкинистики, которая начала бурно развиваться как раз “после 1966 года” — не случайно этот год (знаменовавшийся выходом упомянутой пушкинодомской “коллективной монографии”) так часто поминается именно в американских статьях.

Та “стратегическая организация”, к которой стремились редакторы сборника, свелась, кажется, к тому, чтобы “распределить” предельно “общие” темы, которые предполагалось представить в качестве “итоговых”, среди известных ученых-пушкинистов. Допустим, С.А. Фомичев “по должности” занимался пушкинской текстологией (в связи с подготовкой нового академического издания поэта) — ему и писать о текстологии. А хранителю пушкинских рукописей Т.И. Краснобородько — естественно, о рукописях. Сотрудникам отдела пушкиноведения Пушкинского Дома (М.Н. Виролайнен, О.С. Муравьевой, Е.О. Ларионовой) — об отдельных жанрах пушкинского творчества. В.Э. Вацуро, автору замечательных работ о современниках Пушкина, положено писать о литературном движении пушкинского времени, а М.Л. Гаспарову — о языке и стихе Пушкина. И так далее.

Надо сказать, что при таком отборе составился совершенно блистательный коллектив авторов (особенно в русской части книги). Но выявились и лакуны. Так, проблема соотношения Пушкина и европейских литератур намечена в замечательных статьях А. Долинина (“Пушкин и английская литература”) и Л.И. Вольперт (“Пушкин и французская литература”) — обе статьи недавно “выросли” в соответствующие монографии тех же авторов. А тема “Пушкин и Германия” как-то выпала, как будто Пушкин и не интересовался никакими пишущими немцами… Так, специально выделена проблема “Пушкин и Кавказ” (Х. Рэм), — но нет ни “Пушкин и Крым”, ни “Пушкин и Молдавия”, ни даже “Пушкин и Москва”. Так, есть статья “Пушкин и музыка” (Б. Кац и К. Эмерсон) — но нет, допустим, даже намека на тему “Пушкин и живопись”.

Специальная статья посвящена “предшественникам” Пушкина (О. Проскурин). Из них традиционно “отобраны” три, рассмотренные в качестве “предшественников” еще в статьях Гоголя и Белинского: Державин, Жуковский, Батюшков. Но — почему только эти три имени? Пушкин использовал в качестве “предшествовавших” творений в каждом конкретном случае и труды Тредиаковского, и Радищева, и поэмы Хераскова, и шутливые стихи Дениса Давыдова. Даже у С.С. Боброва ему “хотелось что-нибудь украсть”… Почему же такое ограничение?

Другая особенность сборника — вынужденная “обзорность” и, по крайней мере, внешняя “поверхностность” включенных в него работ. Да и как избавиться от “скороговорки”, например, О.С. Муравьевой, которой предложено на 12 страницах (с. 80— 92) изложить тему “Лирика Пушкина”, по которой в течение 40 лет (их и предполагается “обозреть”) написано не менее тысячи работ разного жанра, характера и уровня? Или В.Э. Вацуро, который с невероятным изяществом на тридцати с небольшим страничках “обозревает” тему “Пушкин и литературное движение его времени” (с. 494—536)? Авторы статей — замечательные профессионалы своего дела, но постоянно недоумеваешь, почему в их наблюдениях “пропускаются” весьма значимые детали?

Темы, “стратегически” порученные американским исследователям, оказались значительно уже. Так, в книге рядом расположены три статьи об “Онегине”, примерно одинакового объема. Статья Ю.Н. Чумакова носит почти “энциклопедическое” заглавие: ““Евгений Онегин”: Интерпретация, поэтика, традиция”. Рядом — статьи Д. Клейтона “Вопросы жанра и поэтики в “Евгении Онегине”” и Л. О’Белл ““Евгений Онегин” как основной пушкинский роман развития”. В трех статьях — много совпадающих тезисов, для доказательства которых приводятся порой одни и те же цитаты. Но зачем тогда эти странные “довески”?

На фоне ряда разнородных статей, ориентированных на выстраивание “post-1966 perspectives”, выделяется одна, как будто этими “перспективами” не обремененная и оттого особенно интересная. Это небольшая статья С.Г. Бочарова “Из истории понимания Пушкина”. Она не связана с выработанной редактором “стратегией” уже потому, что, как указывает автор, “в настоящем тексте я только хотел поставить тему и убедиться в том, что такая тема существует” (с. 361). С.Г. Бочаров пишет о “разрыве между изучением и пониманием Пушкина”, который наметился еще в первых высказываниях Гоголя о нем и который продолжается доселе (самый яркий пример: “противостояние Абрама Терца и Валентина Непомнящего”, которое “воспроизводит взаимопроникновение двух контрастных образов Пушкина — стихийного и духовного”, — с. 361). В статье рассматриваются характер и “механизм” возникновения этого “разрыва”. А поскольку тема, поставленная исследователем, абсолютно новая и открывает множественные перспективы рассмотрения Пушкина под этим углом зрения, то она и не вписывается в структуру предложенного handbook’а.

В.А. Кошелев

 

Маркович В.М. МИФЫ И БИОГРАФИИ: ИЗ ИСТОРИИ КРИТИКИ И ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЯ В РОССИИ: Сб. статей. — СПб.: Филологический факультет СПбГУ, 2007. — 320 с. — 1000 экз.

Сборник работ профессора С.-Петербургского университета В.М. Марковича составлен из статей последних десятилетий и посвящен истории литературных идей. Речь в них не столько о литературном процессе, сколько о рефлексиях — критических и историко-литературных; персонажи этой книги — русские критики и советские литературоведы, в разное время служившие в Пушкинском Доме и на кафедре русской литературы ЛГУ.

Сборник состоит из трех частей. Первая называется “Мифотворчество и анализ”, здесь три статьи: об истории рецепции “Горя от ума”, об интерпретаторах Лермонтова и о юбилейных пушкинских статьях в русской эмиграционной критике (1937). Герои второй части (“Странные судьбы идей”) — С.П. Шевырев, А.Н. Веселовский и Г.А. Гуковский. Наконец, третья часть называется “Традиционное литературоведение в лицах”, это монографического характера статьи о питерских филологах Д.Е. Максимове, Г.А. Бялом, Г.П. Макогоненко и В.Э. Вацуро.

Рецепция “Горя от ума”, равно как и “интерпретация” Лермонтова, описаны с исключительной подробностью: критиков последовательно сменяют историки литературы, и оценочные суждения выступают в одном ряду с концептуальными историческими реконструкциями, что, кажется, не всегда методологически оправдано. Сюжет “интерпретации Лермонтова” по большей части сводится к оценке личности (или авторского персонажа, зачастую они сливаются), что же до историко-литературных концепций, то здесь все замыкается в пространстве оппозиции “романтизм vs реализм”.

Самая удачная статья первого раздела посвящена “пушкинскому юбилею” 1937 г. и его освещению в критике русской эмиграции: речь идет о религиозно-философской парадигме (П.Б. Струве, С.Н. Булгаков, Вяч. Иванов, Г.П. Федотов, И. Ильин и С.Л. Франк) и оппонирующей “эстетической” линии: откликах Ходасевича, Набокова и Цветаевой. В.М. Маркович прослеживает здесь генезис “сакрализации” Пушкина начиная с 1850-х гг., со статей Ап. Григорьева и “пушкинской речи” Достоевского, однако еще прежде он выделяет два противостоящих подхода к творчеству Пушкина, к его личности и к профетической его роли. Фактически полемики 1937 г. предстают продолжением давнего противостояния эстетической и идеологической (утилитарной) критики, очередным “повторением” многократно проговоренной оппозиции “пророк” — “всего лишь поэт”.

“Уроки Шевырева” являют попытку увидеть за “драматической судьбой личности <…> одно из преломлений общекультурной драмы” (с. 165). Автор полагает, что история русской критики представляет собой “борьбу объективности с нормативностью”, где “нормативность” — одно из отражений утопизма — социального, моралистического или религиозно-философского. Термин не вполне корректен: “нормативность” традиционно ассоциируется с классицистической критикой, “нормативность” в таком широком смысле, как понимает ее автор, требует всякий раз специальных пояснений, дабы не возникало омонимической путаницы. Судьба Шевырева-критика, по мысли Марковича, предрешена изначально: позиция его последовательно изменялась “в неблагоприятном для него направлении” — от “преодоления нормативности” к нормативно-догматическому взгляду на литературу (с. 163). Вероятно, “преодоление нормативности” у раннего Шевырева надо понимать именно как преодоление классицистического канона. И это тот случай, когда терминологическая омонимия превращает логический тезис в каламбур. Что же касается характеристик шевыревских текстов и его пути, то зачастую кажется, что рефлексия над критикой заражает исследователя некоторыми свойствами критического дискурса: иногда оценочность превалирует над сухим академизмом. Сам автор подчас не без иронии называет академический стиль “гелертерским”.

И, наверное, неслучайно лучшие статьи этой книги собраны в третьем — самом “субъективном” ее разделе. Именно здесь очевидны те переклички, о которых пишет автор в Послесловии, предполагая, что именно они привносят “содержательную прибавку”, ради которой предпринималось это “переиздание под общей обложкой”. Большая работа о наследии Г.А. Гуковского и судьбе его главной концепции, так или иначе, отзывается затем в “портретах” его учеников. Равно анализ знаменитой книги А.Н. Веселовского и его метода “воссоздающего описания” оказывается ключевым в реконструкции исследовательской методологии В.Э. Вацуро. Заметим также, что заключительная статья о “последнем великом пушкинисте” соединяет в себе свойства всех трех разделов книги: кроме концептуальной характеристики научного метода, мы находим здесь своего рода “рефлексию рефлексий”: обзор (местами — полемический) “интерпретаторов Вацуро”.

В.Э. Вацуро посвящены две статьи. Одна из них — короткий мемуар о том, “как Вадим Эразмович Вацуро не стал доктором филологических наук”. Статья состоит из двух условных частей: первая — конспективный и формальный “отзыв” на незащищенную докторскую диссертацию, вторая — собственно ответ на титульный вопрос. Сам “Вацуро-соискатель” ответил на этот вопрос так: начал писать автореферат, но… стало скучно, “в реферативном изложении содержание работы выглядит тривиальным”. По версии В.М. Марковича, в самой бюрократической ситуации защиты было для ученого “что-то унизительное”, — защита стала бы “проявлением конформизма”, “готовность вступить в ряды “соискателей” явилась бы знаком примирения с существующим порядком вещей” (с. 298). Убедительные “психологические реконструкции” предыдущих глав — портреты “властителя дум” Г.А. Гуковского, “демократа” Г.А. Бялого и эмоционального “публициста” Г.П. Макогоненко заставляют верить и этой версии, хотя она вступает в некоторое противоречие с последними страницами другой, посвященной В.Э. Вацуро, статьи. Там речь идет как раз о природе социального “конформизма” Вацуро, который был своего рода гарантией “отъединенности” и независимости.

В заключение скажем: история науки о литературе предстает в книге В.М. Марковича последовательным и осмысленным рядом, “отцы и дети”, учителя и ученики составляют единое целое, при этом объектом наследования или полемики становятся не только идеи и концепции, но и некие свойства личности, эмоциональные характеристики и социальные установки.

И. Булкина

 

ТЫНЯНОВСКИЙ СБОРНИК. — Вып. 13: Двенадцатые — Тринадцатые — Четырнадцатые Тыняновские чтения: Исследования. Материалы. — М.: Водолей, 2008. — 680 с. — 1000 экз.

Содержание: От редколлегии; Памяти сотоварища [Р.М. Янгирова]; Погосян Е. “Десекуляризация” официального календаря в правление Елизаветы Петровны; Шёнле А. Эстетика стихийного бедствия у Богдановича и его перевод “Поэмы на разрушение Лиссабона” Вольтера; Степанищева Т. Литературные тексты и литературность в переписке В.А. Жуковского и М.А. Протасовой (Замечания к теме); Гузаиров Т. В поисках идеального правителя: Жуковский при дворе Николая I; Иванов Д. К вопросу о творческой эволюции А.А. Шаховского: “историческая комедия”; Лямина Е. Об одном “жанровом следе” в “Евгении Онегине”; Осповат А. К изучению прозы Пушкина (I); Тоддес Е.А. Пушкинистские маргиналии; Бодрова А., Велижев М. И.С. Тургенев — издатель Баратынского, или Русские второстепенные поэты в 1854 году; Виницкий И. Дух литературы. Рассуждение о художественном спиритуализме Н.С. Лескова; Пильд Л. Владимир Соловьев и Константин Случевский (Из комментария к стихотворениям Соловьева); Янгиров Р. К истории русской “деми-литературы” 1900—1910-х годов; Лекманов О. Тынянов и Мережковский; Михайлик Е. Булгаков, Шкловский, Уэллс и “косность земли”; Котова М. Как создавалась повесть М. Зощенко “История одной жизни”; Чудакова М.О. А. Митрофанов, “пролетарский” писатель; Тименчик Р. К истории культа Гумилева. I; Шиндин С.Г. Мандельштам и Шкловский: фрагменты диалога; Левинтон Г.А. Из области поэтической филологии: сукцессивность поэтической речи у Бродского и Якобсона (К истории одного доклада); Лапушин Р. “Живая свежесть” (К поэтике романа-идиллии А.П. Чудакова “Ложится мгла на старые ступени”); Степанов А. Идиллия vs. прогресс: заметки о прозе А. Чудакова; Сёргэй Т.Д. Заметки о трудностях перевода на английский романа А. Чудакова; “Для меня он не умер”: Из писем Б.А. Лазаревского к В.С. Миролюбову / Публ. К. Азадовского; “Все или ничего”: Последние письма Н.И. Петровской / Предисл., публ. и коммент. Дж. Малмстада; Чудакова М. Неизвестный литератор 1920-х годов [М.В. Барканов]; Каменский Ю.А. Воспоминания / Подгот. текста и примеч. А.Г. Меца; Нерлер П. “Вот у меня в руках журнал “Простор”…”: Эпизод из истории посмертной публикации стихов Мандельштама на родине; Степанова Л.Г. Владимир Борисович Шкловский (1889—1937); Янгиров Р. Роман Якобсон в отделе изобразительных искусств Наркомпроса (Новые материалы); Левинтон Г.А. Jakobsoniana. 1—2; Мец А.Г. Юрий Никольский: уточнения к биографической справке; Осповат К. Гуковский в 1927—1929 гг.: к истории “младоформализма”; Щурова Т. Публикация Николая Харджиева в одесской газете “Станок” (1921); Чудаков А.П. Бахтин о “Поэтике Чехова” / Публ. и подгот. текста М. Чудаковой; Гардзонио С. Из записей о Н.И. Харджиеве; Давыдов М.А. Разговоры с соседом; Серман И. Из моих школьных окололитературных воспоминаний; Пажитнов Е.Е. Жертва красного террора из семьи Михаила Булгакова; Матвиенко О.И. Роман “Как закалялась сталь” и массовое сознание 1930-х годов; Рубашкин А.И. “А мы такие зимы знали…”; Егоров Б.Ф. О 1956 годе; In memoriam: Анна Васильевна Уланова 29.VII.1929 — 27.II.2009.

 

 

ХЛЕСТАКОВСКИЙ СБОРНИК / Под ред. В.В. Прозорова. — Саратов: Издво Сарат. ун-та, 2009. — 180 с. — 700 экз.

Из содержания: Кривонос В.Ш. “Мы удалимся под сень струй”: Карамзин в “Ревизоре” Гоголя; Боровиков Д.С. Письмо Хлестакова; Суворов А.А. Судейские функции персонажей гоголевского “Ревизора”; Рюпина С.В. Мотивы “своего места” и мнимого поприща: Хлестаков и другие герои Гоголя; Копёнкина У.А. Петр Иванович Бобчинский в комедии “Ревизор”; Аничкин С.А. Шпекин и Хлестаков; Изотова Е.В. Миф об И.А. Крылове в “Мертвых душах” Н.В. Гоголя; Зорин А.Н. Свадебная травестия: реальное сватовство и “невероятные события” “Женитьбы” Н.В. Гоголя; Захаров К.М. Глумов и Хлестаков: к традициям сюжетосложения русской сатиры XIX века; Тимашова О.В. Цикл А.Ф. Писемского “Русские лгуны”: поэтика, принципы циклизации; Сарафанова Н.В. Балаганные трюки: от Гоголя до авангарда; Борисов Ю.Н. Призрак Фамусова в пьесе М.А. Булгакова “Дни Турбинных”; Раева А.В. Саратовские психо-футуристы; Расторгуева В.С. Хлестаков в романе Т. Толстой “Кысь”; Ключникова П.С. Слухи как манипулятивная технология в современных СМИ; Музалевский М.Е. Копирайтер, поэт и чиновник: коммуникативные типы в творчестве Н.В. Гоголя; Черняк М.А. “Хлестаков XXI века” как автор массовой литературы; Прозоров В.В. Куда же держит путь Иван Хлестаков?; Седов А.Ф. Саратов и Саратовская губерния как некое запредельное “ТАМ” в комедии Гоголя “Ревизор”.

 

А.А. ФЕТ И ЕГО ЛИТЕРАТУРНОЕ ОКРУЖЕНИЕ. — М.: ИМЛИ РАН, 2008. — 992 с. — 1000 экз. — (Литературное наследство. Т. 103, кн. 1).

При редком появлении на книжном прилавке очередных томов “Литературного наследства” вспоминается давнее изречение мыслителя Алексея Хомякова, который уподобил появление “в сгущающемся сумраке времени” действительно умной и дельной работы — старинной русской игре “жив курилка”. Славен тот, кто “не давал потухать лампаде”, и “есть эпохи, в которые такая игра уже большая заслуга”.

“Литературному наследству” — уже без малого 80 лет. Первый выпуск, вышедший под грифом РАПП и Института ЛИЯ Комакадемии, открывался “идеологическим” предисловием от редакции, в котором яростно разоблачались “контрреволюционная” деятельность Пушкинского Дома и отдельных историков литературы (Н. Лернер, Г. Чулков, М. Гершензон) и провозглашалось, что новое издание должно стать не “убежищем “архивных крыс””, а “боевым большевистским органом, достойным тех задач, которые ставят перед наукой партия и рабочий класс” (Литературное наследство. М., 1931. Т. 1. С. 6).

Если бы “Лит. наследство” действительно приняло эту установку и “отрешилось” от “архивных крыс” — оно бы не протянуло 80 лет и уж никак не заслужило бы в научном и общественном мнении статуса “безусловного” издания, тома которого вызывают пиетет к его создателям. Спасло его именно то обстоятельство, что основной задачей издания стала публикация не опубликованных ранее документов, а основным принципом — принцип академической публикации с исчерпывающими комментариями. В отличие от множества других подобных изданий “Лит. наследство” сумело выдержать этот принцип.

Каждый том “Лит. наследства” готовится десятилетиями — и на последующие десятилетия остается бесценным материалом для исследователей.

Рецензируемый нами “фетовский” том открывается броским заявлением (в редакционном предисловии): “Творчество Фета до последнего времени почти не изучалось” (с. 5). Как? — встрепенется грамотный читатель. Еще сто лет назад появились очень яркие и ценные работы Б. Садовского, Д. Дарского, Ю. Никольского, Г. Блока и др. А в советское время — книги, издания, статьи Б. Бухштаба, Б. Эйхенбаума, Д. Благого, Л. Озерова, М. Гаспарова, В. Кожинова, И. Сухих и др. А десяток специальных сборников статей, Фету посвященных? А множество защищенных диссертаций?.. Почему же — “не изучалось”?

И тем не менее авторы правы: Фет все еще остается “неизвестным” поэтом, и изучение его наследия не отвечает его реальному месту в истории русской поэзии. “Научная биография его не написана, источники для нее практически не исследованы; не изучены теоретические воззрения поэта. За пределами внимания исследователей остается обширное эпистолярное наследие Фета… Между тем неопубликованная (или опубликованная в отрывках) переписка его с рядом литераторов-современников содержит богатейший материал…” (с. 5). Составители рецензируемого тома поставили задачу освоить этот важный источник литературоведческого изучения поэта.

Так, почти столетие шла довольно бурная полемика о происхождении Фета (Шеншин — или не Шеншин? русский или немец?), пока наконец в 2003 г. в “Русской литературе” не появилась блистательная публикация И.А. Кузьминой “Материалы к биографии Фета”. Из нее, прежде всего из писем брата матери поэта Шарлотты Беккер к ее первому мужу, И.Г. Фёту, совершенно очевидно, что великий русский лирик по происхождению чистокровный немец. А не появись этой документальной публикации, полемика, наверное, и до сих пор бы шла: муссировались бы старые сплетни, предъявлялись новые гипотезы и т.д.

Всего в двух книгах фетовского тома “Лит. наследства” будет представлено около тысячи писем поэта и его корреспондентов, извлеченных из разных архивохранилищ России. Хронологические границы этой переписки охватывают 50 лет — почти всю творческую жизнь Фета. Материалы этой переписки начали публиковаться давно: многие из писем поэт включил в свои мемуары (“Мои воспоминания”, 1890). Правда, при этом поэт подвергал эти письма естественной “редактуре”: многие “личные” высказывания сокращались, некоторые намеки сглаживались и т.п.

Те же письма, которые в эти мемуары включены не были, исследователи публиковали очень выборочно: то отберут из большого комплекса переписки Фета и Полонского (234 письма) два десятка “наиболее интересных” текстов, то вообще представят по письмам Фета к К.Р. (более 200 писем) этакий семистраничный “коллаж” высказываний “о поэзии и искусстве”… Одно из несомненных достоинств настоящего тома — в том, что его составители стремились полностью представить весь сохранившийся эпистолярный комплекс фетовской переписки. А это, смею заметить, очень не простое дело. Не говоря уже о специфическом почерке Фета (особенно в черновиках!), в этих документах разбросано множество намеков на факты и события позапрошлого столетия, требующих обширного комментария. Причем “добраться” до существа этих “многозначных” намеков — далеко не всегда получается.

Та тысяча писем, которая включена в две книги “фетовского” тома “Лит. наследства”, — это, в сущности, лишь “семь эпистолярных комплексов”. В первую книгу вошли 4 письма Фета к его университетскому наставнику С.П. Шевыреву, 56 писем к ближайшему другу и родственнику И.П. Борисову. Двести писем — переписка с другим другом и родственником, В.П. Боткиным, и 234 — с Я.П. Полонским.

Особо хочется отметить два опубликованных черновика писем Фета к И.С. Тургеневу. Основной комплекс писем Фета к Тургеневу сохранился очень избирательно: если писем Тургенева сохранилось 130, то писем Фета до недавнего времени было известно всего семь. Еще два письма были обнаружены Н.П. Генераловой в фондах Национальной библиотеки Парижа. А в этом томе Ю.П. Благоволина опубликовала еще два. Опубликовала, повторю, по черновикам, весьма трудно читаемым… И те литературные оценки Фета, которые возникают в этих “черновых” эпистолярных рассуждениях, оказываются крайне любопытными и нетрадиционными.

Результаты этой кропотливой работы, представленные в рецензируемой книге, впечатляют, а сама книга читается, что называется, “на одном дыхании”. И конечно же, она не может быть свободна от неточностей, неувязок, сомнений. Таких неизбежных неточностей в томе — множество. Вот, навскидку, обращаюсь к письмам к Шевыреву (подготовленным Т.Г. Динесман).

Уже на первой странице предисловия настораживает одна “небрежность”: первый сборник” Фета назван “Литературный пантеон” (с. 57).

В том же предисловии публикатор, дабы возвеличить “воспитательские” заслуги Шевырева, представляет его чуть ли не основным “наставником” Фета — в частности, в “разъяснении красот Горация”. Но сам Фет, кажется, называл другого “наставника” — Д.Л. Крюкова, памяти которого посвятил даже специальное стихотворение.

Наконец, облик Шевырева в восприятии поэта “подтверждается” стихами из поэмы “Студент” (1884). Но там вряд ли “портретно” изображен Шевырев. Так, в характеристике “наставника” в поэме содержится указание: “Ты был у нас деканом много лет…” Между тем, Шевырев никогда деканом не был — во все время учения Фета деканом филологического факультета был И.И. Давыдов, который не находился с поэтом в скольлибо близких отношениях. Так что, всего вероятнее, облик поэмного “наставника” является обобщенным и не имеет житейских соответствий с личностью соиздателя “Москвитянина”. Да и сама поэма — не вполне “автобиографична”.

Первое из публикуемых писем датируется 25 декабря 1842 или 1843 г. Оно содержит стихотворение, посвященное Рождеству (опубликованное еще Б.В. Никольским), и странное высказывание, подкрепленное цитатой: “Но я? Что я? и проч. — “Взгляни в лесу на Бегемота!”” В примечании указано: “Источник цитаты неизвестен” (с. 61). Между тем это выражение было “на слуху” и у Фета, и у Шевырева (Фет его употреблял еще, по крайней мере, дважды). Это — измененная цитата из хрестоматийной “Оды, выбранной из Иова” М.В. Ломоносова (“Воззри в леса на Бегемота”): Господь призывает ропщущего грешника соотнести себя с другими Божьими тварями. Смысл ее введения в “рождественское” поздравление вполне прозрачен.

Во втором письме (“Новогеоргиевск, 11 июня”) вызывает сомнение отнесение его публикатором к 1845 г. Публикатор делает это на том основании, что Фет вспоминает в письме о сочувствии Шевырева к его “начинаниям в университетские годы”, и на том, что письмо помечено Новогеоргиевском, где поэт начинал военную службу. Оба этих довода не убеждают. Фет во время службы в Орденском кирасирском полку действительно много ездил по разным городам и местечкам Херсонской губернии, но при этом постоянно возвращался именно в Новогеоргиевск, откуда в конце концов совсем уехал (к новому месту службы) 30 мая 1853 г.

Между тем, основное содержание публикуемого письма — представление посланной с ним для печати в “Москвитянине” какой-то неизвестной комедии Фета “Дождался”. При этом поэт просит за нее “денежного вознаграждения” (с. 62). Вряд ли с такой просьбой мог обращаться к “наставнику” вчерашний студент. И вряд ли Фет в первые месяцы своей военной службы, к которой, как известно, очень тяжело привыкал, и вообще находясь в тяжелом душевном расположении, мог писать какую-то “комедию”.

Эта самая “комедия” отыскивается как раз накануне окончательного отъезда Фета из Новогеоргиевска. Единственный раз в воспоминаниях Фет упоминает о написанной им “небольшой комедии”: он читал ее во время первой встречи с Тургеневым, состоявшейся 2—4 июня 1853 г., через несколько дней после Новогеоргиевска. Тургенев, выслушав комедию, посоветовал поэту не писать “ничего драматического” (“В вас этой жилки совершенно нет”). При этом “вспоминающий” поэт констатировал, что это было “верное замечание” (Мои воспоминания. М., 1890. Ч. 1. С. 7). Вряд ли Фет мог читать произведение, написанное за восемь лет до этого; вряд ли он написал несколько не дошедших до нас “комедий”… Так что правильнее будет датировать это письмо 1852 г.: в июне этого года поэт, в крайнем безденежье, жил как раз в Новогеоргиевске.

Подобных “замечаний” и “сомнений” по поводу вышедшего тома я мог бы привести немало. Но главное не это. Ведь теперь гораздо проще работать с источниками, когда они находятся под одной обложкой, прочитаны, датированы (пусть и не всегда точно) и откомментированы (пусть и не всегда исчерпывающе).

Хочется сказать великое спасибо тем специалистам, которые проделали эту работу. Ну и, конечно, серии “Литературное наследство” — за то, что она еще существует. Ведь пока “жив курилка” — не всё в этом мире еще потеряно.

В.А. Кошелев

 

DUTCH CONTRIBUTIONS TO THE FOURTEENTH INTERNATIONAL CONGRESS OF SLAVISTS: Ohrid, September 10—16, 2008: Literature / Ed. by S. Brouwer. — Amsterdam; N.Y.: Rodopi, 2008. — 260 p. — (Studies in Slavic Literature and Poetics. Vol. LI).

Giezen Thera. Lap-dogs, or the Feminization of Russian Literature; De Haard Eric. Love of Poetry and Literary Creation in Turgenev’s First Love; Weststedn Willem G. The Structure of the Plot in the Novels of Pavel Mel’nikov-Pecherskii; Van Nieukerken Arent. Stigma, a Short Story of Cyprian Kamil Norwid. In Search of Traces of Sacred History on the Surface of the World; Boele Otto. “New Times Require New People”. The Demise of the Epoch-making Hero in Late Nineteenth-Century Russian Literature; Ioffe Dennis. Russian and European Modernism and the Idea of Life-Creation; Van Baak Joost. The House of Socialism in Literature. Trifonov’s House on the Embankment; Rutten Ellen. Strategic Sentiments. Pleas for a New Sincerity in Post-Soviet Literature; Noordenbos Boris. Copy-writing Post-Soviet Russia. Viktor Pelevin’s work in Postcolonial Terms; Brouwer Sander. What Is It Like to Be a Bat-Author? Viktor Pelevin’s Empire V.

 

КНИГА В РОССИИ, 1895—1917. — СПб.: Российская национальная библиотека, 2008. — 718 с. — 500 экз.

Этим томом завершается фундаментальная многотомная история книги и книжного дела в России пореформенного периода (1861—1917), работу над которой сотрудники Сектора книговедения Российской национальной библиотеки начали более 30 лет назад. Параллельно с подготовкой пяти томов коллектив сотрудников и привлеченных специалистов выпустил 14 сборников статей “Книжное дело в России в XIX — начале XX в.” и 4 сборника научных трудов “Цензура в России: история и современность”, частично затрагивающих и рассматриваемый период. Предшествующие четыре тома охватили период с 1861 по 1895 г.; рецензируемый же посвящен наиболее сложной и насыщенной в культурном, политическом и иных отношениях эпохе. Условно она делится на два равных периода, каждый из которых охватывает по 11 лет: с 1895-го по 1906-й и с 1906-го по октябрь 1917 г. Последний вошел, как известно, в историю культуры, с одной стороны, под названием Серебряного века, а с другой — по Горькому — “позорного десятилетия”. Водоразделом послужил 1906 г., когда наконец российская печать была освобождена от ига предварительной цензуры, что, помимо иных причин, вызвало небывалый подъем всех отраслей книжного дела и журналистики, позволивший стране занять одно из первых мест в мире по числу печатных публикаций на душу населения. М.В. Черноков в романе “Книжники” (1933) назвал книжный мир этого времени “цветным морем”, и он, этот мир, действительно поражает богатством и разнообразием.

Вполне понятны те трудности теоретического и чисто методического характера, которые с самого начала возникли перед авторским коллективом. Прежде всего, они вызваны неопределенностью самих понятий “книжного дела”, как практики, и “книговедения”, как научной дисциплины, исследующей и осмысляющей эту практику. Одни исследователи склонны к “тотальному”, расширительному пониманию этих дефиниций, включая в них буквально все стороны создания и существования книги в обществе и все изучающие их дисциплины, в том числе искусствознание, социологию книги, читателеведение, библиотечное дело, библиографию, библиофильство и т.д. Другие ограничиваются преимущественно эдиционной стороной вопроса, сводя историю книги почти исключительно к истории издательского дела.

От тома к тому уточнялся круг вопросов, подлежащих изучению. В заключительном томе, помимо исследования проблем, традиционных для предшествующих (цензура и законодательство о печати, развитие полиграфии, история издательств двух столичных городов России, академическая и университетская издательская деятельность, книжное дело в русской провинции, история издания лубочной литературы и интеллигентской улучшенной “книги для народа” и т.д.), читатель найдет новые ракурсы и подходы к изучению столь сложного явления российской культуры. Филологу, например, будет крайне интересен раздел “Издательства нового типа”, занимающий более 100 страниц. Речь в нем идет преимущественно об издательствах, организованных в рамках различных литературных направлений, главным образом символистского (“Мир искусства”, “Скорпион”, “Весы”, “Гриф” и т.д.). Конечно же, многое в этом отношении сделано историками литературы, занимавшимися как символизмом в целом, так и жизнью и творчеством отдельных поэтов и прозаиков, входивших в этот круг: издательская и читательская судьба их произведений, естественно, крайне интересовала исследователей-литературоведов. Тем не менее в компактном виде целостная история такого рода издательств представлена в названном томе впервые. Замечу все же, что, если следовать избранной составителями логике, внимание следовало бы уделить и книжным начинаниям других течений — акмеистов, футуристов и др. Несколько странным выглядит помещение в этом ряду, причем в качестве самостоятельного, параграфа (он указан и в оглавлении), посвященного “Издательству Н.Е. Пояркова”, малозначительного поэта символистского круга, который, за исключением альманаха “Корабли” (1907), ничего, кроме собственных полуграфоманских книг, не издавал. Внимание историка русской философии, несомненно, привлечет содержательная глава “Издательство “Путь”” — история первого в России регулярного специализированного издательства философской литературы, созданного Н.А. Бердяевым, Е.Н. Трубецким, С.Н. Булгаковым и другими участниками Религиозно-философского общества памяти В.С. Соловьева.

По установившейся традиции большое место в коллективной монографии уделено характеристике крупнейших универсальных издательств Москвы и Петербурга — как старейших (М.О. Вольфа, А.Ф. Маркса, И.Д. Сытина, Ф.Ф. Павленкова и др.), так и возникших на волне общественного и культурного подъема в конце XIX — начале XX вв. (Брокгауза и Ефрона, братьев Сабашниковых, “Просвещение”, “Знание”, братьев Гранат, “Общины св. Евгении” и многих других).

В томе помещены главы, посвященные запутанному вопросу о взаимоотношениях авторов и издателей, формированию в начале века массовой читательской аудитории. Новыми в рецензируемом томе темами являются материалы, связанные с изучением издательской деятельности Русской православной церкви, теоретических вопросов книговедения и т.д.

Гораздо сложнее обстоит дело с исследованием истории провинциального книжного дела, что затруднено, прежде всего, отсутствием достоверного статистического материала. Как и в предыдущих томах, тут помещены главы, посвященные книжному делу в отдельных губерниях (всего шести), для которых, как пишут авторы, “характерен разный уровень полиграфической оснащенности, книгоиздания, книготорговли, библиотечной сети…” — так сказать, “для примера”. Понятно, что исследование этой проблемы, помимо указанных выше “статистических” затруднений, во многом зависит от степени изученности ее, прежде всего, на краеведческом уровне. Отдельными краеведами, как известно, подготовлена серьезная база для изучения этой важной проблемы, но далеко не по всем регионам: многое, если не определяющее, зависело (и зависит) от более или менее случайного появления в губернских городах энтузиастов (иногда и не по своей воле, а в качестве ссыльных), отдавших десятилетия подвижнического труда изучению своего края, в том числе и занимающей нас сейчас стороне его жизни.

Еще одна сложная проблема, с которой столкнулся коллектив авторов, — отсутствие надежной статистической информации в области российского книгоиздания и более или менее полного библиографического репертуара русской книги за этот период (как известно, в сравнительно благополучном состоянии в этом отношении находятся лишь русская старопечатная книжность и книга XVIII в.). Авторы не ограничились использованием хорошо известных дореволюционных статистических сводок Л.Н. Павленкова, А.Д. Торопова и Н.А. Рубакина. Им удалось пополнить данные на основе изучения богатейших фондов Российской национальной библиотеки, получавшей обязательный экземпляр всех изданий, включая ведомственные, земские и иные, далеко не всегда становившиеся объектом учета на страницах официальных регистрационных изданий в “Правительственном вестнике”, а затем (с 1907 г.) в “Книжной летописи”.

Разумеется, выход заключительного тома серии вовсе не “закрывает” тему, как вообще не может быть закрыта ни одна из тем, представляющих научный и культурный интерес. Помимо указанного выше пробела в изучении провинциальной книги, нужно отметить практически полное игнорирование такой существенной проблемы, как исследование особенностей искусства книги в рассматриваемый период. Внимание к указанной теме тем более важно, что в начале XX в. — во многом благодаря активнейшему участию крупнейших русских художников “Мира искусства” — был создан новый подход не только к художественному оформлению книги, но и к самому ее, говоря современным языком, “дизайну”.

Выход тома, несомненно, привлечет внимание широкого круга гуманитариев, интересующихся указанным периодом истории русской культуры; во всяком случае, игнорировать его при изучении книжного дела, истории литературы, науки, политики, общественной жизни будет невозможно.

А.В. Блюм

 

Городецкий Л.Р. ТЕКСТ И МИР НА ЛИСТЕ МЁБИУСА: ЯЗЫКОВАЯ ГЕОМЕТРИЯ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА VERSUS ЕВРЕЙСКАЯ ЦИВИЛИЗАЦИЯ. — М.: Таргум, 2008. — 344 с. — 500 экз.

Определить, что такое профессионализм ученого, трудно. Но, во всяком случае, в него входят строгость мышления и привычка не останавливаться на поверхностном утверждении. Книга Городецкого — возможно, пример того, как непрофессионализм может обесценить даже реально проделанную работу. Отличие Мандельштама от предшествовавшей поэзии велико, и вопрос о его генезисе очень актуален.

Городецкий объявляет Мандельштама “носителем генома еврейской ашкеназской цивилизации” (с. 11). Еврейской культуре действительно свойственно восприятие текста как нелинейного, как сети комментариев, ассоциаций, игры слов, и какая-то часть корней Мандельштама вполне может идти оттуда. Но любой сколько-нибудь хороший текст и любая сколько-нибудь живая культура полны противоречий и внешних связей. Приписывая еврейской культуре особый динамизм, Городецкий слишком легко отмахивается от “и какой же русский не любит быстрой езды”. Присущи русской культуре и ориентация на поиск целостности, и литературоцентричность. Синхронистичность, переживание значимых событий как совершившихся “здесь и сейчас”, характерна и для христианства. Элементы несерьезности свойственны опять-таки любой культуре, в том числе и русской, от юродивых до “Арзамаса”. Интертекстуальность разрабатывалась еще в Александрийской библиотеке. Полезно вообще положение поэта на границах языков и культур. А отличия еврейской культуры, несомненно, есть, но они, столь же несомненно, тоньше тех, которые безапелляционно приписывает ей Городецкий. На этом фоне теряются вполне разумные наблюдения Городецкого, что в языке Мандельштама деятельность обмена позитивна, а в русском языке имеет коннотации низкой и, возможно, несправедливой. Или что у Мандельштама позитивно понятие “кривого” и, во всяком случае, неотрицательно “двуличие”. Мандельштам сложен и многолик.

Городецкий, видимо, рассматривает русскую культуру как нечто единое, основанное на православии и разве что терпящее Мандельштама в недолгие времена открытости Западу. Он ссылается на не названного им ведущего радиопрограммы, который утверждает, что сейчас популярность Мандельштама будет падать, потому что тот — антигосударственник (с. 16— 17). Но для многих русских русская культура — это стихи Мандельштама, написанные по-русски, а вовсе не государственный аппарат. Разумеется, для других русских Мандельштам — “жидовский нарост” (слова С. Куняева, приводимые на с. 138). Но едва ли Мандельштам “свой” и для окостеневшей еврейской ортодоксии. Сам Городецкий соглашается, что Мандельштам уходил от любой цивилизации (с. 12). Стремясь показать “чуждость” Мандельштама, Городецкий приводит большую подборку высказываний о поэте. Но очевидно, что принципиально различна чуждость Мандельштама очередному борцу за партийность литературы — и поэту, привыкшему к классическому стихосложению. Или просто читателю, боящемуся сложности (а суждения о Мандельштаме Андрея Белого и Хлебникова печально подтверждают очевидную идею, что узость мышления может быть свойственна и значительным авторам). Стефан Малларме не принадлежал к еврейской культуре — но ему тоже досталось немало обвинений в пустой словесной эквилибристике и требований перевести его стихи на нормальный французский. В. Перельмутер приводит слова одного редактора: “Ваша культура для нас оскорбительна!” — еще об одном чужом, поляке С. Кржижановском. Для Пастернака “чуждость” Мандельштама — это вздох зависти к чужой свободе (с. 131). А в устах Тынянова, с его идеей остранения, или Целана, принципиально занимавшего позицию “чужого”, “чуждый” — это комплимент.

Несомненно, полезна проделанная Городецким большая работа по выявлению у Мандельштама следов, идущих от немецкого и идиша. На отдельные случаи обращали внимание Г. Левинтон, О. Ронен, М. Лотман, А. Жолковский, но столь масштабно и методично это не исследовалось. Возможно, что капор, за которым впустую мечется герой стихотворения Мандельштама, пришел из идишского “kapores” — “бесполезное” (с. 217). Сравнение глухонемых с голубями может идти от немецкого омонима “taube” — “голубь” и “глухой” (с. 257—258). Другой немецкий омоним “dichter” — “дремучий” и “поэт” — пригоден для объяснения появления “дремучих срубов” (с. 265). “Meyre” (“страх”) из идиша сближается с морем и мерой (с. 303, 319). “Казнь” через консонантный набор k/g-z-n сближается с немецким “gesan” (“gezank”) и “читается правильно — песнь” (с. 86). Или в словообразовании — уменьшительный идишский суффикс -el может помочь услышать в “грифель” — “грифеныш”, детеныш грифа (с. 105). И таких открытий у Городецкого немало. Но они снова теряются в массиве сомнительного. Лодка над водами может оказаться и без посредства немецкой лодки (boot) (с. 225), песок в сандалиях — без песка (sand) (с. 234). Гроба близки к грибам и в русском. И будто нет игл у ежа без немецкого igel (еж) (с. 273). Порой языковые сближения явно уводят в сторону. “Чумный Египта песок” из “Стихов о Неизвестном солдате” Городецкий выводит из немецкого “pest” (“чума”) (с. 288), при этом пропадают военные и исторические ассоциации с чумой во время египетского похода Наполеона.

Видимо, дело не только в том, что Городецкий увлекся в поисках очередного всеобъясняющего ключа и не может остановиться. “У Мандельштама — явный приоритет ТЕКСТА над “реальной жизнью”” (с. 197) — такое о поражающем именно своей богатейшей предметностью и острой наблюдательностью Мандельштаме можно сказать только в случае приверженности самого Городецкого к окостеневшей, привязанной к букве, части культуры, еврейской или какой-либо иной. Мандельштам — не раб языка, автоматически следующий подсказкам фонетики. Ассоциация из другого языка — только поисковый инструмент, как, например, рифма. Она может только натолкнуть на возможность выбора слова, а сам выбор осуществляется автором уже из взаимодействия семантических полей слов. Работа Городецкого — только предварительная ступень, хотя и важная, перед анализом семантики стиха, написанного все же по-русски. И жаль, что позитивное, сделанное Городецким, многими исследователями Мандельштама не будет замечено из-за царящего в книге непрофессионального беспорядка.

А еще в книге часты отсылки к топологии, в особенности к ленте Мёбиуса, остающиеся ничего не поясняющими аналогиями (если не игрой на публику: Городецкий отмечает, что “популярность листа Мёбиуса “в публике” в последнее время явно возрастает” — с. 9). Сам Мандельштам сравнивал стихи с брюссельским кружевом, сетью, из чего следует, что в качестве математической аналогии лучше пригодилась бы не топология, а теория графов. А лента Мёбиуса замкнута, с нее далеко не уйдешь, так что и как аналогия она не работает.

Александр Уланов

 

 

Тименчик Р.Д. ЧТО ВДРУГ: СТАТЬИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ ПРОШЛОГО ВЕКА. — Иерусалим; М.: Гешарим; Мосты культуры, 2008. — 686 с. — 1100 экз.

Новая книга Р.Д. Тименчика — сборник его научных работ, печатавшихся в 1991—2008 гг. Написанные в разных жанрах (заметки, рецензии, “подношения” для юбилейных фестшрифтов, предисловия к публикациям архивных текстов, републикациям и т.д.), работы эти главным образом посвящены “серебряному веку”, хотя попадаются статьи и об Иосифе Бродском (“Приглашение на танго: Поцелуй огня”), и о малоизвестном, но весьма достойном русскоязычном израильском поэте Семене Гринберге (р. 1938; “Русский ямб как непрошеный оле”), а также — некрологи и мемуары о знатоках “серебряного века” (таких, как Леонид Чертков и Константин Черный). Одни тематические разделы сборника — о “Бродячей собаке”, о Гумилеве, о Мандельштаме — дают адекватное представление об основных научных пристрастиях Р.Д. Тименчика, другие — “На окраинах серебряного века” и “Заметки комментатора” — о задачах и методологии исследователя (воскрешение имен и биографий и уточнение ролей второстепенных, третьестепенных и совсем неизвестных участников литературного процесса путем архивных и букинистическо-библиофильских разысканий, а также — когда это возможно — с помощью интервьюирования тех, кто был лично знаком с фигурантами).

Несколько необычное для научного дискурса заглавие книги — идишизм/ гебраизм “что вдруг” — символизирует для ее автора отправную точку поиска объяснений того или иного непонятного места в том или ином изучаемом тексте. По мысли Р.Д. Тименчика (в данном случае выступающего в качестве последователя М.Л. Гаспарова), объяснения эти должны прежде всего учитывать реконструируемые комментатором особенности читательского восприятия в эпоху, когда текст, о котором идет речь, был написан, — и только потом уже апеллировать к культурному багажу читателя сегодняшнего. Более того, по мере сил комментатор обязан комментировать не только “то, что должен был понимать в тексте исторический читатель (и что в ходе культурных эволюций исчезает для читателей последующих поколений), но также и то, что исторический читатель мог — а то и должен был — недопонимать в случае авторской установки на “красоту непонятности” (и понимание чего для читателей последующих поколений облегчено работой тех же эволюций)” (с. 589). Сам Р.Д. Тименчик является своего рода эталоном комментаторской деятельности для филологов-русистов наших дней, и анализируемый сборник поучителен не только в отношении того, как именно следует приближать “читателя препарированного текста к исторической рецепции и, таким образом, к гипотетическому “авторскому замыслу”” (с. 590), но и своей “детективной” стороной — там, где рассказывается не только об ответах на вопрос “что вдруг”, но и о процессе поиска этих ответов (см., например, статью “Треугольник Гаспарова”).

Справедливо предполагая, что комментирование может оказаться делом заразительным, Р.Д. Тименчик предлагает читателю высказать догадки о некоторых фамилиях, “по причинам стилистическим” (с. 654) подчас названных в книге лишь иносказательно, но при этом включенных в обширный именной указатель, составляющий последнюю часть сборника (так, чтобы догадки можно было проверить). Среди подобных лиц находим, в частности, архивиста и литературоведа Г.Г. Суперфина, на с. 28 перифрастически именуемого “мой первый соавтор”. Хочется, однако, пойти чуть дальше и назвать еще нескольких человек, чьи фамилии либо неявно присутствуют в книге, но отсутствуют в именном указателе, либо присутствуют в именном указателе, но без упоминания всех необходимых страниц. Так, “тогдашний зять скульптора” И.Л. Слонима (с. 13—14), а ныне калифорнийский славист — это Григорий Фрейдин, а “один наш коллега”, приговоренный к четырем годам по обвинению в подделке архивного отношения (с. 23), — это, судя по всему, Арсений Рогинский.

Некоторая “мозаичность” сборника — не недостаток, а скорее даже преимущество. Разнообразие тем и жанров, демонстрирующих неизменную виртуозность владения как материалом, так и формой, делает освоение этой достаточно большой по объему книги почти незаметным. Многие статьи в сборнике при перепечатке были дополнены с учетом новых данных. Особенно приятно видеть собранными под одной обложкой публикации, впервые появившиеся за пределами России и оттого не всегда легко доступные (в особенности статьи из изданий, вышедших в серии “Stanford Slavic Studies”).

Потенциальная читательская аудитория книги “Что вдруг” явно не исчерпывается специалистами по “серебряному веку” и не ограничивается указанным в выходных данных, достаточно скромным, по нашему мнению, тиражом в 1100 экземпляров. С этой точки зрения сборнику не помешал бы глоссарий. Далеко не каждый из тех, кто возьмет в руки книгу, без запинки ответит, что означают такие слова, как агноним, анатопизм, ателлана, аподиктический, бутада, ведута, капуль, кацет, лансировать, ондулирование, плероматичность, харедим, хайот, элефантиазис, эшафодаж и т.п. Но это, пожалуй, единственное, в чем можно упрекнуть издательство “Гешарим”/“Мосты культуры” и редактора книги В.В. Нехотина (за исключением разве что пропущенной строки из песни Ю.М. Гельперина о Джордже Бреммеле: “В это время с Бонапартом разыгралася война”, с. 633): сборник “Что вдруг”, любовно иллюстрированный фотографиями и рисунками, имеющими непосредственное отношение к проблематике помещенных в нем статей, задает не только чрезвычайно высокий научный, но и соответствующий полиграфический уровень. Этот сборник — один из первых в издательской серии “Вид с горы Скопус”, представляющей израильских ученых, связанных с Еврейским университетом в Иерусалиме, чьи работы написаны на разных языках и относятся к различным сферам гуманитарного знания. Книга Р.Д. Тименчика, преподающего в Еврейском университете с 1991 г., является очередным доказательством того, что иерусалимская кафедра славистики — одна из ведущих в своей области. Кроме того, “Что вдруг” — это пример для подражания в том, что касается последующих книг той же серии, а значит, их выхода следует ждать с особым нетерпением.

Андрей Рогачевский

 

 

ВАШ М.Г.: ИЗ ПИСЕМ МИХАИЛА ЛЕОНОВИЧА ГАСПАРОВА. — М.: Новое издательство, 2008. — 452 с.

Книга включает письма к филологам Н.В. Брагинской, И.Ю. Подгаецкой, философу и филологу Н.С. Автономовой. Разумеется, в такой переписке обсуждаются вопросы метода, может быть, даже более, чем в работах Гаспарова, посвященных конкретным вопросам.

Гаспаров всегда обращал внимание на проблему взаимопонимания. “Нет диалога, есть два нашинкованных и перетасованных монолога” (с. 337). Человек обречен на одиночество — навязывать другому свой язык он не имеет права, а выучить чужой — слишком тяжело. Наука потому и важна, что дает возможность хоть какой-то встречи двух людей на базе общей логики и фактов. Необходимо точно понимать различие между научной доказательностью и художественной убедительностью. Стоит подменить доказательность убедительностью — и мир разделится “на зрячих и слепцов, которые автоматически становятся друзьями и врагами, начинается поиск сопровидцев и сокрушение сомневающихся” (с. 25). Исследователь спокоен: “…не поняли сейчас — додумаются потом сами: факты ведь перед нами одни” (с. 25). Он не настаивает на своей провидческой избранности. Не замыкается в горделивом “вам меня не понять”, а открыт непонятному для него миру.

Бессмысленны разговоры о порче культуры — они были всегда. Дело в постоянном личном усилии ради этой культуры. Необходимо понимать границы того, к чему мы можем стремиться, и не предаваться пустым сетованиям (или нигилизму) из-за недостижимости абсолюта. “Объективности как полного соответствия мысли абсолюту не было никогда, а объективность как интерсубъективный консенсус была всегда и продолжает быть” (с. 358). Н.С. Автономова отмечает установку Гаспарова на внятность и ответственность высказывания (с. 279), подчеркивает особенности метода, очень важные сейчас. Нельзя симулировать понимание при его отсутствии, а для проверки наличия понимания следует использовать вербализацию и логику. Потому что только так возможны взаимопонимание, точная передача знания, да и вообще обнаружение действительно нового на фоне старого.

Работа филолога — “быть посредником, проводом, переводчиком, объяснителем” (с. 67). Давать читателю “установку внимания на то, что он при нынешних своих привычках упустил бы” (с. 65). Только так человек действительно приобщается к культуре. “Перед текстом (и перед человеком) я чувствую себя немым и ненужным, а перед текстом с комментарием (и перед разговором двух людей) понимающим и соучаствующим” (с. 38).

Общеизвестно критическое отношение Гаспарова к постструктурализму. Но порой его ирония вполне справедлива. “Жест мысли” отличается от “хода мысли” тем, что “автор воображает себя более активным и значительным, чем на самом деле” (с. 381). И основания для критики структурализма он видел. Гаспаров говорит, что раньше тянулся к семиотике “как к упорядченности = защите от опасности хаотического мира”. “Теперь (может быть, присмотревшись к более семиотически искусным ближним) она мне кажется диктатом и стеснением — не то, чтоб хуже хаотического мира, но хуже, чем казалось раньше” (с. 105). Очень содержательное заключение Автономовой анализирует также и этот вопрос. “Гаспаров больше всего боялся хаоса, а Деррида больше всего боялся канона и системы” (с. 405). Эти позиции взаимодополнительны, что особенно видно там, где “Гаспаров, великий ученый и переводчик, сам становится “деконструктором”, а Деррида, быть может, — “более чем филологом”” (с. 406). Гаспаров тоже боялся “важных” и “больших” слов с туманной претензией, внеисторических обобщений.

Разумеется, в письмах много подробностей жизни филологического сообщества. Характеристики ученых, микрорецензии на чьи-то статьи. “Я уже прочно освоил треугольник: жилье — библиотека — кафедра, не сбиваюсь, не отвлекаюсь, но успевать ничего не успеваю” (с. 125) — насколько все это знакомо работавшим в Америке и Европе.

А лейтмотив книги — бесконечная усталость. Ею пропитано даже описание города: венский собор св. Стефана — изможденный вечным ремонтом, стесненный окружающими домиками. “Видно, что за шестьсот лет он оттрудился вконец и хочет только в могилу, а ему говорят: ты памятник архитектурный, тебе рано” (с. 220). Усталость от вечной загруженности. “Дела мои сгромоздились в такие долги, что по офицерскому этикету мне пора бы уже стреляться” (с. 74). К Новому году туда — одну статью, сюда — другую. Комментарий к этому, публикация того. И подходит срок сдачи этой и той работ. И “в шесть лекций оказалось нужно уместить целых два курса, большой и маленький” (с. 245), нужно просмотреть статью одного человека и статью другого… Но что делать, если смыслы приходят порой из очень далеких областей? Оказывается, в биологической классификации Линнея есть порода комаров Aoedus Aegyptiacus — не отсюда ли “комар — последний египтянин” у Мандельштама? Необходима тщательность и точность. “В рукописи А после слова “сон” нет запятой, а после слова “ночь” стоит клякса” (с. 157). Гаспаров жалуется, что больно уж много внимания уходит на подсчет клякс, но продолжает. Потому что при чтении рукописи “Путешествия в Армению” Мандельштама вместо указанного прежним публикатором “демон” можно прочитать “эллин”, и тогда многие смыслы станут яснее (с. 160). Филология — любовь к сказанному до тебя слову, желание передать его без искажений дальше. И любая работа должна быть сделана хорошо. “Нужно было передать, что на фоне традиционной риторической гладкости Саллюстий и Тацит звучали нарочито резко и угловато” (с. 39), но так, чтобы это не выглядело обычной небрежностью, “к которой давно привык страдалецчитатель русских переводов древних прозаиков. Приходилось вмещать в одну фразу и ощущение ее гладкости, и ощущение ее нарушения: это была каторга” (с. 39). И все это ради даже не основного текста, а цитат для примечаний к Светонию. Но мир интересен и огромен, и Гаспаров продолжает строить новые и новые планы — при постоянной неуверенности, хватит ли сил.

Огромна, однако, и человеческая ограниченность — тоже источник усталости. Когда в “Литературной газете” “в большой статье Марины Новиковой, доктора филологических наук (так и написано), слово “анамнез” употреблено явно в значении “амнезия””, остается только вздохнуть: “…давайте жить дальше!” (с. 79). Дурость советского начальства, при котором нельзя упоминать слово “Бог” и приходится заменять его чем-нибудь с греческого, “пантократор” например (с. 17). Американский студент, не проходивший Рабле. Из 72 докладов на пушкинской конференции — только два о языке и стиле. И на Западе в филологии слишком часто “концепции дороже фактов” (с. 139), и социологическая редукция не хуже, чем в СССР. Сколько времени уходит на растолковывание деталей и очевидных вроде бы требований научной или публикаторской корректности.

И постоянная безжалостная рефлексия. Укоры себе за недостаточно интенсивную работу. Ясное сознание ограниченности своих способностей. Отсутствие иллюзий. “Такой, как ты есть, ты никому не нужен, поэтому не навязывайся, прячься, а в разговорах будь улыбающимся, понимающим и ободряющим — пока хватит сил; и помни, что всем другим так же плохо и от того же самого” (с. 300). Хочется, конечно, чтобы пожалели, “но тут же вспоминаешь: нечего, другим живется еще того похуже: ступай лучше сам жалеть других”. Постоянная готовность помочь — и благодарность за малейшую помощь. И постоянные сомнения в своей доброте. Но действительно ли добр тот, кто в своей доброте уверен? Так что и эта усталость от рефлексии неизбежна.

Признанный ученый, реализовавший себя человек говорит: “…удавшихся жизней (если смотреть изнутри) не бывает. <…> Оглядываться на прошлое — бесполезное дело, “подводить итоги” — это значит распоряжаться тем скудным и пестрым багажом, который за эту жизнь накопился. У нас у обоих в этом багаже — доброе научное имя, некоторый опыт использования своих умственных способностей, некоторое количество хороших человеческих отношений” (с. 363). Это немало. Вот за это и приходится платить усталостью. “Ты уже давно существуешь сама по себе, а не как член или представитель какой-то компании — вот так и стой, и, кроме уважения, ничего от этого не будет” (с. 374). Угодничать и ломать себя под других бессмысленно. С прирожденными подхалимами все равно не сравнишься, а себя изуродуешь и время зря потратишь. “Сердцем тоже можно стоять, ни на кого не опираясь, радоваться временным поддержкам, но не огорчаться оттого, что они временные” (с. 334). Гаспаров сердится, когда ему говорят, что можно отдать всю науку за такого-то. Дело не в том, что другой того не стоит, а в том, что человек, отдав свое дело и объективность, лишится самостояния, а от этого и ему, и другому, и всем остальным лучше не будет. Н.В. Брагинская отмечает, как одобрение и ободрение Гаспарова открывало широкую перспективу (с. 16). Вопрос не только в том, что надо найти заработок и применение своему образованию. То, что мы делаем — если мы постараемся сделать это хорошо, — будет полезно и для читателя, и для нашего собственного развития.

Так филология снова, который раз со времен античности, встречается с практической этикой. Культура продолжается.

А. Уланов

 

Эрибон Д. МИШЕЛЬ ФУКО. — М.: Молодая гвардия, 2008. — 378 с. — 3000 экз. — (Жизнь замечательных людей. Вып. 1328 (1128)).

Биография Мишеля Фуко вышла в серии “Жизнь замечательных людей”, название которой перекликается с названием одного из его текстов: статья “Жизнь подлых людей” была опубликована в 1977 г., а в 1986-м, через два года после смерти Фуко, Жиль Делёз назвал ее шедевром. Излагаемая в этой статье концепция “подлого человека”, объяснял Делёз, “наполнена сдержанным весельем. Она противопоставляется Жоржу Батаю: подлый человек не является крайним злодеем, этимологически это обыкновенный человек, каким-то образом оказавшийся на виду, из-за жалобы своих соседей, вызова в полицию, судебного процесса... Этот человек противопоставляется Власти, требует, чтобы о нем говорили, чтобы он был на виду. Это ближе Чехову, чем Кафке. У Чехова есть рассказы о маленькой служанке, которая задушила ребенка из-за того, что не могла спать несколько ночей, и о крестьянине, которого судят за то, что он отвинтил с железнодорожного рельса гайку на грузило для удочки. Подлый человек — это и есть Dasien. Подлый человек — это частичка в потоке света, это звуковая волна. Может статься, что “слава” и не приходит иначе: быть схваченным властью, некой инстанцией власти, которая видит нас и говорит о нас. Был момент, когда Фуко страдал от известности: что бы он ни сказал, его хвалили или критиковали, не пытаясь даже понять. Как завоевать непредсказуемость? Непредсказуемость — это условие дальнейшей работы. Быть подлым человеком — это словно сон для Фуко, его сон-комедия, его смех над собой: не я ли и есть подлый человек?” (Делёз Ж. Переговоры / Пер. с фр. В.Ю. Быстрова. СПб., 2004).

Непредсказуемость, амбивалентность Фуко в очередной раз ярко заявляет о себе благодаря этой вроде бы случайной игре смыслов, которая создает поле напряжения между “подлостью”, реабилитируемой философом в момент иронического взгляда на самого себя, и “замечательностью”, по праву возвращаемой ему другими и всеми нами. Слава, о которой говорит Делёз, пришла к Фуко достаточно рано. Еще при жизни он пользовался невероятной известностью не просто как философ, но и как активист, архивариус, респектабельный профессор, политик, правозащитник. Его голос, часто звучавший через уличные мегафоны или микрофоны журналистов, был одним из самых громких голосов эпохи, которая теперь уходит в прошлое. В книгах, с университетской кафедры, в бесчисленных интервью, на демонстрациях и митингах протеста “замечательный” Фуко во всеуслышание говорил от имени и для всех “подлых”, безвестных, неправильных, анонимных людей, с которыми ощущал глубинное родство, определяемое возможностью жизни и высказывания по другую сторону, чем власть. Упрямый поиск этой возможности в высшей степени характерен для интеллектуала XX в., фигура которого воплощает собой не господство и не подчинение, но нечто третье — сопротивление, или, как сказал бы сам Фуко, контрвласть.

Именно таким — плечом к плечу с пожилым уже Ж.-П. Сартром, в окружении демонстрантов, вооруженный мегафоном — чаще всего представляется сегодняшним читателям М. Фуко. Этим представлением, однако, мы во многом обязаны связанной с ним мифологии, считает Дидье Эрибон: “Фуко стал публичной фигурой после выхода книги “Слова и вещи”, но эта слава очень быстро наложилась на его политическую популярность семидесятых годов. Часто то, что о нем написано, носит отпечаток сложившегося позже образа “философа-борца”, который ретроспективно отразился на восприятии личности Фуко в предшествующие годы” (с. 16). Эрибон стремился добиться объективности, “восстановить исторические факты, соскоблив слои мифологии”, и “высвободить творчество Фуко изпод власти единственной, возможно, не самой удачной версии”. Однако при всей многогранности, к воссозданию которой биограф так стремился, образ Фуко все равно остался образом “философа-борца” — не потому, что так слаба оказалась объективирующая машина историка или так сильно было чарующее воздействие сложившегося мифа, а потому, что по ту сторону этого мифа Фуко на самом деле и был “философом-борцом”.

Добросовестно-сдержанное биографическое свидетельство, которое представляет собой книга Эрибона, ни в коей мере не наносит ущерба целостности и политической мощи этого “мифического” образа, но только дополняет его разносторонними и небезынтересными фактами из реальной жизни. При этом, отдавая должное благородному намерению автора, “устранившись от собственных впечатлений”, “вернуть” Фуко его собственную историю, следует признать, что граница между парадоксальной объективностью “мифа Фуко” и декларируемой объективностью “истории жизни Фуко”, в общем-то, очень тонка и подвижна. Нейтральность биографа — вещь проблематичная в том смысле, что в историю другого трудно, если не невозможно, не вписать или не вчитать какую-то свою тайную, подспудную, едва уловимую, но субъективно значимую историю, которая у каждого биографа, разумеется, есть и которую он всякий раз рассказывает нам заново через своих героев. В определенном смысле и сам Фуко — в “Жизни подлых людей”, “Истории безумия”, “Рождении тюрьмы”, “Ненормальных” или “Истории сексуальности” — на разный манер повторяет одну, но очень важную историю, реконструируя которую биограф и комментатор сразу же невольно помещают себя в поле интерпретации.

Биография, написанная Эрибоном в 1989 г., давно стала классикой и переведена с французского более чем на двадцать языков. Ее автор — парижский интеллектуал, постоянный автор еженедельника “Le Nouvel Observateur”, преподаватель Школы высших исследований в области социальных наук, приглашенный профессор сразу нескольких американских университетов и борец за права сексуальных меньшинств. За историей жизни Фуко последовали такие его книги, как “Размышления над проблемой геев” (1999), “Мораль меньшинства” (2001), “Уйти от психоанализа” (2005), “О консервативной революции и ее воздействии на французских левых” (2007). В центре внимания Эрибона как теоретика и активиста находится прежде всего гомосексуальность, и потому неудивительно, что история, “возвращаемая” им Фуко, берет начало с такого “скандального” факта, как нетрадиционная ориентация философа — хотя отнюдь не сводима к ней: “Разумеется, нельзя каждую строчку Фуко истолковывать, исходя из его гомосексуализма, как это делают многие представители американской университетской науки, полагающие к тому же, что тем самым дискредитируют его. Уместно вспомнить здесь реплику Сартра, направленную против вульгарного марксизма: “Конечно, марксизм может установить, что Поль Валери был мелким буржуа, но он не может установить, почему не каждый мелкий буржуа является Полем Валери”. Речь идет о том, как рождался интеллектуальный проект, коренившийся в опыте, который, по всей видимости, следует считать исходным; о том, как в схватках индивидуальной и социальной жизни складывалось интеллектуальное начинание, направленное не на то, чтобы в них погрязнуть, а на то, чтобы их осмыслить, преодолеть, проблематизировать в виде ироничного ответа на обращенный к самому себе вопрос: а вы-то сами знаете, кто вы? Верите ли вы в собственный разум? В ваши научные концепты? В категории восприятия?” (с. 48).

Итак, исходный опыт, в котором коренится, по мысли Эрибона, интеллектуальный проект Фуко, — это гомосексуальность, с самого начала сталкивающаяся с враждебностью гомофобного общества. Интерес Фуко к психологии и психиатрии, его философский поиск, заключавшийся в радикальной, подрывной критике господствовавших дискурсивных практик, внимание к заключенным, умалишенным и всем, кто выброшен из “нормального”, “здорового” общества, лишен слова и права, порицаем моралью и уязвим перед властной машиной, — все эти сюжеты не возникли бы в той форме, в какой они возникли, если бы чувственность молодого Фуко не была омрачена столь травматическими переживаниями. Вне этого опыта страдания, касающегося самой сокровенной, интимной стороны жизни, “История сексуальности”, следуя логике Эрибона, была бы, наверное, написана как-то иначе.

Не следует, однако, ожидать от автора слишком больших откровений и будоражащих подробностей из мира однополой любви. Обещание, данное в аннотации к книге, “осветить не только творчество французского мыслителя, но и его тщательно скрытую от посторонних и окруженную слухами личную жизнь” играет, скорее, рекламную функцию: на самом деле Эрибон все-таки вполне сознательно обходит “молчанием то, что относится к запретной территории, существующей в жизни каждого человека” (с. 14). Возможно, подобная деликатность связана с тем, что сам Фуко не любил интимных “признаний”, причем его нелюбовь носила глубоко концептуальный смысл: властьзнание принуждает нас непрерывно говорить о своей сексуальности, выставляя тем самым в качестве объекта собственное беззащитное тело. Более того, как свидетельствует Даниэль Дефер, близкий друг и соратник Фуко, сопровождавший его на протяжении почти двадцати лет, “Мишель никогда даже не называл себя гомосексуалистом. Ему не нравилось это слово. Он считал, что неправильно примеривать на себя идентичности, созданные на основе чужих взглядов и домыслов” (Квир. 2006. № 40).

За исключением нескольких беглых упоминаний личная жизнь Фуко — довольно, кстати, бурная и полная драматизма — так и остается скрытой от читателя завесой тайны. Зато весьма подробно автор описывает прохождение Фуко последовательных этапов академической карьеры, которой философ добивался с таким же страстным упрямством, с каким параллельно писал и распространял выражающие недоверие власти и всем ее институциям петиции и манифесты. Вот он в торжественной обстановке выступает с инаугурационной лекцией в Коллеж де Франс, святая святых французской науки, а вот уже ставит свою подпись под брошюрой, на форзаце которой приводится список всего, что “нестерпимо”: “…трибуналы, полицейские, больницы, психиатрические лечебницы, школа, военная служба, пресса, телевидение, государство” (с. 244).

Можно удивляться контрасту, но здесь нет противоречия: Фуко — талантливый стратег. Он всякий раз легко “играет по правилам” там, где эта игра позволяет занять сильную позицию — чтобы впоследствии можно было оказывать влияние не только “на умы”, но и на саму институциональную систему. В случае Фуко мы видим, как контрвласть сознательно завоевывает себе право респектабельной речи. С ловкостью дипломата философ использует свой ученый авторитет в том числе и для легитимации протестного активизма. “Нужно защищать общество”, — говорит он (“Нужно защищать общество” — название курса лекций, прочитанных Фуко в Коллеж де Франс в 1975/76 учебном году).

Нужно защищать общество от власти. И в то же время нужно знать, как эта власть устроена: политическая практика (например, деятельность Группы информации о тюрьмах) совпадает с теоретическим поиском Фуко: “Линия раздела, отделяющая “нормального” человека от заключенного, как и в случае с безумием, менее очевидна, чем это может показаться, и поэтому здесь следует разместить наблюдательный пункт, который может позволить понять, как действуют механизмы власти” (с. 246).

Содержательная сторона активности Фуко-политика освещена, впрочем, довольно-таки слабо. Книга Эрибона не содержит глубинного анализа особенностей идеологического выбора философа и не дает внятной экспликации того, как именно и почему менялась его гражданская позиция. Автор тратит, на мой взгляд, слишком много энергии на открещивание от марксизма и маоизма, то и дело оговаривая, что Фуко не придерживался партийной линии. Но вот чего придерживался Фуко в тот или иной период, остается не совсем ясным. Насколько серьезными, к примеру, были его голлистские симпатии до 1968 г.? И в самом ли деле, как думают некоторые, Фуко в конце жизни стал либералом — или это миф, рожденный поверхностным пониманием смысла его высказываний о репрессивном характере власти? На эти вопросы читатель Эрибона вряд ли получит исчерпывающий ответ. Книга ценна другим — она дает хорошее представление о Франции века Делёза и Фуко, реконструируя сложный исторический и культурный контекст, которому мы обязаны возникновением уникального в своем роде феномена ангажированного левого интеллектуала как публичной фигуры.

Оксана Тимофеева

 

 

Чанцев Александр. БУНТ КРАСОТЫ: ЭСТЕТИКА ЮКИО МИСИМЫ И ЭДУАРДА ЛИМОНОВА. — М.: Аграф, 2009. — 186 с. — 1000 экз.

У нас издается сравнительно немало произведений японской литературы, но вот пишут про нее до обидного скупо. Если средневековая словесность этой страны все-таки остается предметом для размышлений, то авторы более или менее современные обойдены вниманием. А. Чанцев — один из очень немногих, кого волнует японская литературная эстетика. Он уже успел опубликовать немало серьезных статей, где пытался определить, в чем состоит специфика современной японской литературы. Теперь из них выросла книга.

В свое время русская литература произвела на японцев неизгладимое впечатление. Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов, Андреев, Горький… Не будет преувеличением сказать, что не существует ни одного крупного русского классического писателя, с которым не может ознакомиться в переводе японский читатель. Многие произведения переведены по нескольку раз. Только что вышедший новый перевод “Братьев Карамазовых” вообще стал бестселлером.

Япония известна как “переводческий рай” — любознательность японцев по отношению к Западу (а Россия, в японском понимании, относится — со всеми оговорками — именно к нему) далеко превосходит любопытство европейцев по отношению к Японии. Япония была и, в значительной степени, остается и сейчас страной “экзотической”. А потому и интерес к ней волнообразен. Скажем, в последнюю четверть XIX в. Париж, а вслед за ним и остальная Европа, сходил с ума от Хокусая и других японских художников. Но в начале века ХХ Запад пленился уже искусством Африки. Начиная с 1960-х гг. интерес к Японии был необычайно силен, но сейчас, когда японское “экономическое чудо” сдулось, этот интерес на Западе явно ослаб.

Тем не менее за истекшее столетие Японии удалось то, что редко кому удается, — скорректировать информационные потоки. Если раньше она только усваивала чужие знания, то теперь информация течет и в обратном направлении. Литература не является здесь исключением. А потому сейчас нам приходится говорить не только о том влиянии, какое оказывала (оказывает) западная (российская) литература на Японию, но и о влиянии японской литературы на западную. И в этом отношении стало уместно говорить и о том, что Э. Лимонов многому научился у Юкио Мисимы. Об обратном влиянии речи нет — хотя бы потому, что в силу возрастных причин Мисима (1925—1970) не имел возможности познакомиться с творчеством Лимонова (род. в 1943 г., первое заметное произведение, “Это я — Эдичка”, опубликовал в 1976 г.). В отношении этого литературного влияния А. Чанцев выполняет роль первооткрывателя. Обычно наши (да и японские) исследователи привычно говорят только о былом влиянии русской литературы на японскую.

Современный городской “цивилизованный” человек проживает свою жизнь в предсказуемом мире. Он живет по заведенному не им расписанию офисных часов и движения транспорта. Этот человек не владеет средствами производства, не знает, как устроена производственная цепочка и не принимает никаких решений. Его свобода — сотня каналов телевидения, летняя поездка за границу и поход в супермаркет в конце недели. Некоторым особо чутким натурам это действует на нервы. Мисима и Лимонов относятся именно к такому сорту людей. Что ж, писатели — существа желчные, им редко что нравится. Однако нашим героям оказывается недостаточно воображаемых книжных приключений, они хотят и приключений, испытанных на собственной шкуре. Достаточно сказать, что оба создали кружки (партии) из своих верных учеников, планировали перевороты, держали в руках оружие. А. Чанцев верно говорит, что желание Действия объединяет двух писателей. А потому их творчество не может быть понято без учета их поступков, чему автор уделяет в своей книге немало места.

Но все-таки главным в книге является попытка понять, чем одушевляется писатель, какую красоту он хочет преподнести нам. Мисима пишет о красоте много и охотно. Но и он сам, и его герои пасуют перед этой красотой — они не могут понять ее природы, не могут они и “слиться” с ней. Что остается? Разрушить красоту, как это делает герой романа “Золотой храм”, сжигая его. Герои Мисимы похожи на балованных детей — они не умеют “терпеть”. В данном случае — красоту, которая “порабощает” человека. А потому творчество Мисимы можно понимать и как бунт против красоты. А. Чанцев убедительно показывает, что изображение смерти и ее “прекрасных” атрибутов является едва ли не основной скрепой в творчестве Мисимы. Писатель любуется внутренностями своих мертвых героев, которые добровольно расстаются с жизнью, не в силах постичь природу ее красоты.

Будучи главным героем произведения под названием “Юкио Мисима”, писатель в результате уничтожает и самого себя. Самоубийство Мисимы позволяет читать все его творчество как одну предсмертную записку. Раз ты не можешь постичь красоту, то следует уничтожить и свое собственное многократно воспетое тело, распороть себе живот — чтобы доставить эстетическое удовольствие уже другим. Недаром на место своего последнего действия, где Мисима безуспешно пытался поднять восстание и покончил с жизнью с помощью самурайского меча, он загодя позвал журналистов. Мир устроен не так, как того хочется Мисиме. Под американским диктатом Япония лишилась своего неповторимого лица, а обожаемый веками император превратился в никому не нужную куклу...

Замечу кстати, что император Сёва, в царствие которого выпало жить Мисиме, за свое длительное пребывание на троне (1926—1989) успел много. Он успел одобрить нападение Японии сначала на Китай, потом на половину света, в результате чего были уничтожены миллионы людей (в основном, обитателей Азии; точные цифры неизвестны). Сама Япония потеряла три миллиона жизней. Превращение послевоенного Сёва в символ мирной и сытой жизни приводило Мисиму в бешенство.

Вспарывая себе живот, Мисима полагал, что поступает по-самурайски. Но ничего самурайского — за исключением меча — здесь нет. Самураю полагалось испросить разрешения на самоубийство у сюзерена, который являлся “владельцем” жизни вассала. Мисима вроде бы считал сюзереном императора. Однако он не обращался за разрешением к Сёва. Потому что на самом деле он считал сюзереном самого себя. Мудрецы Дальнего Востока, помнится, почитали за идеал человека, который все видит, оставаясь при этом невидимым. Писателю века ХХ этот образец скромности и проницательности кажется абсурдом, потому что он превратился в актера, который еще и пишет. Трудно вообразить себе Толстого или Нацумэ Сосэки на театральных подмостках. Мисима же не чурался киносъемок. Точно так же, как и Лимонов.

Впрочем, типаж седовласого и немощного мудреца вообще не слишком близок нашим авторам. Их идеал — молодое, красивое тело. Оба они многократно воспевали антиинтеллектуализм. Для Лимонова эту нелюбовь к старикам можно считать органичной — он социализирован в советском обществе, которое, на начальном этапе своего существования, дышало ненавистью к старикам и старому миру. Что до Мисимы, то на фоне традиционных ценностей он выглядит настоящим монстром. Когда фотография его накачанного тела появилась в журнале “Лайф”, он назвал это лучшим моментом своей жизни. Книге А. Чанцева тоже не повредили бы фотографии — раз уж мы рассуждаем не только о литературе, но и о жизнетворчестве таких людей, которые исповедуют эксгибиционизм.

Столь любимые Мисимой самураи никогда не демонстрировали обнаженного тела, мускулы не считались ими атрибутом красоты, уважением пользовалась не накачанная молодежь, а согбенные старцы. По этой причине и креветка считалась в Японии счастливым знаком — она скрючена так, как и положено долгожителю. Самураи готовились к смерти, но не призывали ее. Однако в своих утопиях Мисима рисует такое общество, где старикам не находится места.

Мисима писал о смерти как о самоубийстве, многие его герои уходят из жизни “красиво” и добровольно. Лимонов предпочитает изображать смерть скорее как убийство, в чем, безусловно, сказалась разница в условиях социализации. Его герой восклицает: “…и убейте меня красиво, пожалуйста, люди!” Его герои мечтают “расстрелять толпу” и мирных едоков ресторана.

А. Чанцев верно замечает, что Мисима предпочитает оружие холодное, а Лимонов — огнестрельное (с. 75). Ему нравятся фейерверки, взрывы и гранатометы. Европейская эстетика предполагает букет, японская — один-единственный цветок. Вот и у Лимонова всего много — в том числе трупов. Однако почти ко всему, к чему испытывает почтение Лимонов, следует приложить эпитет “потешный”. Потешная война, потешная революция, потешная любовь, потешная политическая партия, потешный патриотизм. Поэтому, по большому счету, выискивание у него противоречий и несуразностей, полемика с ним не имеют смысла. Потому что к поискам истины творчество Лимонова вряд ли имеет отношение. С ним можно только играть, но играть по его правилам, которые будут объявляться по окончании диспута. Что ж, он продукт того, что называют постмодернизмом (на с. 153 А. Чанцев так не считает, но здесь я с ним не соглашусь). И хочет при этом, чтобы его любили. Он хочет любви без взаимности, потому что сам любить не умеет и не желает.

Лимонов — поэт, а какой спрос с поэта? Он что хочет, то и пишет, не заботясь о последствиях. В книге А. Чанцева имело бы смысл проанализировать не только прозаические, но и поэтические тексты. “Проклятый поэт должен быть фашистом. // Не удалась попытка… // Христос проиграл… // И Че Гевара с Мисимой, и Пазолини, // мы все проиграли, т.е. выиграли все… // …только фашистом // примет меня земля”. Было бы интересно посмотреть, как, соберись они вместе, удалось бы поладить перечисленным персонажам (в данном контексте это, разумеется, именно персонажи) — тем более, что в начале стихотворения приводятся еще и имена Пьера Грипари (“старый французский фашист и старый педераст”) и Денара (наемник-убийца, свергнувший не один режим в Африке).

Лимонов беспрестанно говорит о том, что ему мила борьба как таковая. Борьба с государством, капитализмом, богатством, мещанством, женщиной. Да мало ли с кем еще. Здесь мы встречаемся с образцовым подростковым комплексом самоутверждения. Культ молодости приводит к желанию быть вечно молодым, к тому, что подростковые комплексы не изживаются — к ним только добавляются новые, потому что таблеток от старости придумать никак не удается.

Если говорить об идейных истоках такого “молодящегося” подхода, то это, разумеется, тоталитарные системы, созданные большевиками, итальянскими фашистами, немецкими нацистами, японскими националистами. Начитавшись Дарвина и Спенсера, приверженцы этих систем решили продлить мысль и подстегнуть процесс эволюционного естественного отбора. Они заговорили о пьянящей борьбе классов, наций и рас. Все они находили, что только в борьбе (войне) рождается истина. Метафора борьбы проникала повсюду, она зажигала глаза и туманила взор. Тексты западных авторов хорошо известны, процитирую кое-что из идейного арсенала японского тоталитаризма.

В брошюре, изданной газетным отделом японской армии в 1934 г., говорилось: “Борьба — это отец творчества и мать культуры. Это справедливо и по отношению к зрелому человеку, и по отношению к борющемуся государству. В реализации судеб людей, и в созидании культуры она является средством и стимулом <…>. Достижение справедливости, ликвидация алчности, препятствующей творческим усилиям, изгнание гегемонии, следование заветам и слияние с духом Ямато, заключающимся в гибкости и терпении, единение с мирно-широким и ровным императорским путем — вот в чем состоит предназначение монархии и тяжелая ответственность императорской армии. Через борьбу вести за собой и достичь этой крепости — вот в чем состоит предназначение нашей обороны”. Производитель мирных швейных машинок так аттестовал в рекламе 1937 г. свою продукцию: “Сто выстрелов — сто попаданий. Меткость, произведенная в Японии”. Правительственный журнал “Еженедельник фотографии” (“Сясин сюхо”) призывал в 1938 г. читателей присылать свои произведения. В обращении, в частности, говорилось: “Кино — это пулемет пропагандистской битвы, фотография — это меч, который с легкостью пронзает человеческое сердце, это ядовитый газ, растиражированный в миллионах экземпляров”. Примеры текстов, где “борьба” является ключевой метафорой, можно множить и множить (интересующийся особенностями японского тоталитаризма может обратиться к моей книге “Быть японцем: История, поэтика и сценография японского тоталитаризма” (М., 2009)).

У всех тоталитарных режимов были — особенно поначалу — талантливые популяризаторы. Они были честны, и можно было купиться на их приманки. Но теперь-то мы знаем, к какому чудовищному истреблению живого это привело. Говорить после этого о благодатности и красоте подобной борьбы (войны) могут только те люди, которые больны (или притворяются, что больны) амнезией. Воспевание Лимоновым красоты стрелкового оружия и гранатометов звучит издевательством над историей и ее “наполнителем” — людьми. И на эту приманку попадаются только молодые, неокрепшие и дремучие души, для которых слова “нравственность” и “ответственность” не значат ничего. Лимонов — человек-подросток — таких же подростков и обольщает. Его “красота” не рассчитана на спасение мира, она предполагает кровь и разрушение.

Мисима и Лимонов не служили в регулярной армии, но оба делают вид, что преклоняются перед человеком в форме. Они считают его воплощением “мужского”. Странная любовь. Человек в форме — человек повинующийся, лишенный всякой самостоятельности. И это — “настоящий” мужчина? Впрочем, оба автора всей своей жизнью доказывают, что себе лично они отводят роль главнокомандующих. Их неприятие реалий “мещанского”, “буржуазного” общества вполне понятно, но если бы их ценности были воплощены в жизнь… Даже подумать страшно. Все-таки писатель должен писать. Выходя на улицу, ему лучше бы наблюдать за нравами, а не организовывать демонстрацию или путч. Превращаясь в “деятеля” и лицедея, писатель рискует своей репутацией. Превращаясь в публициста, он пишет хуже. И Мисима, и Лимонов написали свои лучшие тексты в начале карьеры.

Точно так же, как и Мисима, Лимонов исповедует нарциссизм. Недаром свой первый роман он назвал “Это я — Эдичка”, а свою газету “Лимонкой”. А. Чанцев подробно пишет о том, как строит свой образ этот писатель, который, по собственному определению, “бронзовеет с ног”. Можно добавить, что лицо его при этом не краснеет. Мисима на митингах не выступал, а вот на Лимонова толпа действует возбуждающе, ему хочется поддать ей электричества, как это умели делать Муссолини и Гитлер. Словом, актерские данные у Лимонова, несомненно, лучше, чем у его кумира Мисимы. При всей театральности своей жизни, Мисима до ее конца оставался прежде всего писателем. И писал он не только о себе, другие люди его тоже интересовали. И тиражи его произведений все-таки побольше, чем число зрителей у его “ученика”, о существовании которого он не мог догадываться.

Лимонов хвалил Мисиму и приводил его в пример. Однако на самом деле между Лимоновым и Мисимой не так много общего. Люди, подобные Лимонову, не способны к покорному учению. Их цель состоит в другом: учить самим. И в этом отношении Лимонов вписан в парадигму русской учительской литературы намного лучше, чем в парадигму японской. И если у Мисимы в руках предназначенный прежде всего для собственного пользования скромный флакончик “Poison”, то Лимонов предпочитает взятое со складов тоталитарных империй боевое отравляющее вещество, предназначенное для других. Лимонов не столько учится у Мисимы, сколько использует его прозу в качестве литературного допинга, который приводит его в шаманский транс. И потому некоторые параллели, которые проводит А. Чанцев между двумя авторами и которые кажутся ему заимствованиями, представляются мне натянутыми. Впрочем, это не отменяет главного: желания прочесть-перечесть авторов, которым посвящена эта книга. В особенности, Мисиму. Перечесть, с облегчением заснуть, чтобы с утра отправиться на работу или куда подальше.

А.Н. Мещеряков

 

 

КНИГИ И РУКОПИСИ В СОБРАНИИ И.Ю. ОХЛОПКОВА. I. “Они были первыми”: дебюты русских писателей XIX—XX веков. II. “Мой Пастернак”. — М.: Совинтех, 2009. — 360 с. — 500 экз.

Модель, по которой названа эта книга, легко опознается. Это издание “Книги и рукописи в собрании М.С. Лесмана” (М., 1989). Перед нами действительно каталог книжного собрания (вероятно, его части), причем собрания относительно недавнего.

Книга стильно издана (оформление Г. Златогорова и Т. Васильцовой), напечатана на мелованной бумаге, снабжена множеством иллюстраций. Сами по себе описанные книги и рукописи вызывают даже у не коллекционеров чувство острой зависти: “Опыты” Батюшкова, “Руслан и Людмила” и “Повести Белкина”, первое издание стихотворений Бенедиктова, “Герой нашего времени” и “Стихотворения” Лермонтова, “Мечты и звуки”, ярославские “Стихотворения” Бальмонта, “Путь конквистадоров”, “Вечер”, первый “Камень”, “Вечерний альбом”, “Учитель и ученик”, “Я!”, “Пощечина общественному вкусу”, “Близнец в тучах”… И дарственные надписи: Вл. Соловьев — М.М. Ковалевскому, Розанов — Перцову, Блок — Ремизову, Л. Семенов — Е.П. Иванову, С. Парнок — О. Савичу, А.Н. Толстой — Розанову, Верховский — Балтрушайтису, Мандельштам — Городецкому, Эллис — Дурылину, Замятин — Ремизову, Лосев — Голлербаху, Антокольский — Завадскому, Заболоцкий — Р. Ковнатор, разнообразные инскрипты и вложения Анненского, Л. Андреева, Волошина, Цветаевой, Шилейко, Солженицына… Особенно, конечно, завидно пастернаковское собрание, где, скажем, есть два экземпляра сборника “Лирика” — подаренный С.Н. Дурылину с автографами Пастернака, Анисимова, Асеева, Боброва, Станевич, еще — преподнесенный Г.А. Рачинскому с автографами участников книги; “Близнец в тучах” со вложенным автографом “Я рос, меня как Ганимеда…”, три экземпляра первого издания “Сестры моей — жизни” с автографами разным людям, рукописи стихов, письма, корректуры с правкой, автограф двух частей “Доктора Живаго” и так далее, и так далее.

Все это собрано с очевидной любовью и страстью книголюба, и хорошо, что такое собрание и такая книга есть.

Однако нельзя не сказать, что иногда и в замысле (особенно, конечно, первого раздела) и в исполнении ощущается безвкусица, заставляющая испытывать чувство неловкости. Начинается подборка первых публикаций Денисом Давыдовым, Вяземским, Жуковским и Грибоедовым, а на четырех последних страницах красуются книжки Андрея Макаревича, Егора Радова, А. Марининой, Н. Перумова, П. Дашковой (с воспроизведением обложки). Тут даже коллекционерский инстинкт отказал И.Ю. Охлопкову: никакой ценности изданные сто-, пятидесяти- и даже десятитысячным тиражом книги не представляют, а их включение в каталог снижает уровень всего собрания.

Странно, что хронологические разделы открывают парадные портреты царей, генсеков, президентов. Приписывать писателей к царям и генсекам само по себе более чем сомнительно (вторая книга в “николаевском” разделе — “Стихотворения” Полежаева, а неблаговидная роль царя в биографии поэта общеизвестна). Но уж совсем странно Набокова, Божнева, Штейгера и Юрия Мандельштама находить в разделе товарища Сталина, а Ю. Даниэля — за портретом Хрущева.

Трудно согласиться с тем, как автор использует сам принцип “писательского дебюта”. Вот Денис Давыдов и Вяземский дебютировали, оказывается, дважды: в “Вестнике Европы” 1808 г. — и в 1832 г. (первый) и 1848 г. (второй). Если распространить столь широко понимаемый принцип и далее, то они должны были бы еще быть представлены как дебютанты 1821 (“Опыт теории партизанского действия”) и 1862 (“В дороге и дома”) гг. А может быть, еще и 1851-го (перевод “Адольфа”, исполненный Вяземским)? А можно было посчитать еще и критический дебют Вяземского, да и еще что-нибудь… Как, например, сделано с Б. Окуджавой: он, по мнению составителя, дебютировал в 1956 г. калужской книжкой стихов, в 1961 г. повестью “Будь здоров, школяр” и в 1964 г. первой книгой прозы, которая, правда, почему-то называлась: “Будь здоров, школяр: Стихи (опубликованные и неопубликованные)”. А у Ильи Эренбурга и Кира Булычева вообще было по четыре дебюта. У Пастернака — даже шесть: первая публикация стихов, первая книга стихов, первая публикация переводов, первая публикация прозы, первая книга переводов и первая книга прозы. Странно, что в этот перечень не включена первая публикация критической прозы (“Вассерманова реакция” в сборнике “Руконог”, который описан на с. 238) и первое коллективное выступление в печати (“Грамота” в том же “Руконоге”).

Зато там, где составителю недосуг заглянуть в справочники, даже в самые элементарные, его подстерегают серьезные опасности. Вот, например, первым выступлением в печати А. Галича он считает “огоньковскую” публикацию 1948 г. — фрагмент пьесы “Вас вызывает Таймыр”. Но достаточно хорошо известно, что он дебютировал стихотворением “Мир в рупоре” (Пионерская правда. 1932. 23 мая, еще за подписью Александр Гинзбург). Так что и мнение о том, что первая публикация стихов Галича состоялась в 1969 г., — также совершенно неверно. Вот и еще одному барду — Юлию Киму — в описании не повезло: его первая книга стихов (точнее, песен) отнесена к 1990 г. Однако годом ранее вышли три книги его песен-стихов — в Москве, Горьком и Копенгагене. Первой книгой А.Ф. Лосева объявлена “Философия имени”, хотя в конце ее как уже вышедшая значится другая — “Античный космос и современная наука”. Хорошо известно с уже довольно давних времен, что литературным дебютом М.М. Бахтина была не книга “Проблемы творчества Достоевского”, а статья “Искусство и ответственность”, напечатанная десятью годами ранее. Не очень понятно, на каком основании первой книгой А. Вознесенского считается владимирская “Мозаика”, а не московская “Парабола” (например, составители библиографии поэта полагают иначе).

Не спасают дело и разнообразные формулировки, которые временами не позволяют понять, что же имеет в виду автор описаний. Ну, “первая книга” — понятно. А что такое “первое выступление в печати в первой книге” (о В. Урине и И. Елагине)? То же самое или что-то другое? А “литературный дебют”? А “первая книга (публикация) литературной прозы”? Отличаются ли “первый сборник стихов” и “первая книга стихов” (у рядом стоящих О. Берггольц и В. Нейштадта)? А “первая книга” (состоящая из поэмы) и “первый сборник стихов” (К. Симонов)? Особенным новаторством является, кажется, то, что у Некрасова “Мечты и звуки” названы “первой книгой”, а “Стихотворения” 1856 г. — литературным дебютом. Опытный библиограф, без сомнения, без малейшего труда нашел бы точные формулировки, а вот составитель, похоже, сам путается в терминах и определениях.

Ну и, наконец, нельзя не пожалеть о том, что желание побыстрее издать описание привело к целому ряду несообразностей и неточностей. Вот только несколько, самых очевидных. В библиографической записи о “Вестнике Европы” невозможно писать “М.: Изд. В.А. Жуковский”. Довольно хорошо известно, что первую книгу стихов Д. Давыдова издал книгопродавец Салаев, однако вводить его фамилию в библиографическую запись никто не имеет права. Особенно бросается это в глаза, когда тут же воспроизведен титульный лист, на котором Салаев не значится. На титульном листе знаменитой книги С.Т. Аксакова стоит “Записки об уженье”, а в описании — “Записки об ужении”. Если на титульном листе напечатано: “…казака Луганского”, то не стоит в описании добавлять “Владимира”. Совершенно напрасно в описание не попала довольно отчетливо читающаяся владельческая надпись на титульном листе первой книги стихов Ф. Сологуба: “Карп Лабутин”. Это был человек небезызвестный и для истории русской культуры небезразличный (см. о нем: Лит. наследство. М., 1982. Т. 92, кн. 3. С. 95—96). Довольно известного писателя и переводчика звали Овадий Савич, а не Овидий (что отчетливо читается и на воспроизведении автографа С. Парнок на с. 72). Подзаголовок “Молодости” Ходасевича (что также ясно из воспроизведения) — “Стихи 1907 года”, а вовсе не “1-я кн. стихов” (с. 76). С.П. Бобров пишет: “Дорогому Сене Рубановичу…”, а составитель поправляет его: “Семену”. В 1912 г. К.М. Фофанов ничего не мог писать К.И. Чуковскому, так как умер в 1911 г. (с. 103; в должном месте сам составитель эту дату называет). По справке УКГБ по Ленинграду и области от 11 марта 1990 г., С.А. Колбасьев расстрелян 30 октября 1937 г. в Ленинграде, а не умер в 1942 г. На титульном листе “Острова” Ю. Мандельштама написано отнюдь не “Лем Кельберину” (с. 144), а “Леле…” (т.е. Лазарю). Отчество великого актера Михаила Чехова было не Алексеевич, а Александрович (с. 146). На с. 161 довольно известный литературный деятель Борис Шиперович называется верно, но на с. 164 и 186 — с ошибкой (Шеперович). Странно видеть на иллюстрации переплет “Наследника из Калькутты” с двумя фамилиями, а в описании — только с одной; конечно, историю появления там фамилии В. Василевского многие знают, но все-таки библиография здесь расходится с историей. Поэта Бетаки зовут не Владимиром, а Василием, отчество В.А. Мануйлова — не Андронович, а Андроникович, в псевдониме поэта Лёна имя — не Саша, а Слава.

Видимо, по незнанию автор не отметил, что в расписанном у него по нескольким поводам альманахе “Тарусские страницы” есть и еще один литературный дебют: под псевдонимом Н. Яковлева там впервые напечаталась Надежда Яковлевна Мандельштам.

Понятно, что о сравнительно недавних кончинах Ю. Дружиникова и А. Преловского (2008), А. Ткаченко и Р. Солнцева (2007) или Ольги Бешенковской и С. Викулова (2006) собиратель мог еще не узнать, но вот то, что Эмиль Брагинский скончался в 1998 г., Евгений Блажеевский и Николай Тряпкин — в 1999-м, Сергей Залыгин и Олег Тарутин — в 2000-м, Владимир Цыбин и Евгений Храмов — в 2001-м, Надежда Григорьева — в 2002-м, Юрий Кузнецов — в 2003-м, Виктор Урин — в 2004-м, Николай Панченко — в 2005-м, он знать, пожалуй, был обязан, тем более что эти даты находятся даже в Интернете без какого бы то ни было труда.

Одним словом, учитывать этот каталог собирателю и исследователю будет совершенно необходимо, но проверять каждое слово, в нем написанное, придется.

Н.А. Богомолов

 

Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629-88-21, 749-57-21) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.

Версия для печати