Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2009, 95

Записная книжка

(то есть всякая фигня, которая записывалась в разные годы) (подготовка текста И. Кукулина и С. Агеева, публикация С. Агеева, коммент. И. Кукулина при участии С. Чупринина)

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА
(то есть всякая фигня, которая записывалась в разные годы)*

Российский человек любит учиться. В известной формуле Пушкина “мы ленивы и нелюбопытны” неверна, во всяком случае, вторая половина. Нет, хлебом нас не корми — а дай устроиться поудобнее, раскрыть пошире глаза, а то и рот — и послушать умного человека, время от времени восклицая: “Чудны дела Твои, Господи!”

Любовь нашего человека к учению бескорыстна. Спроси его, з а ч е м он учится, и получишь в ответ нечто не весьма вразумительное, но зато идеальное, вроде глупой поговорки “Ученье — свет, а неученье — тьма”. Я лично знаю десятка два инвалидов такого вот “идеального” подхода к ученью, а вообще их в нашей стране, должно быть, сотни тысяч, если не миллионы. Это те, кому родители с ранних лет талдычили: “Учись — человеком станешь...” Ну вот, — они выучились, не очень-то задаваясь вопросом “зачем”, и осели в никому не нужных конторах, выполняя постылую, никем не ценимую и скверно оплачиваемую работу. Теперь они — первые кандидаты на увольнение1.

Такое “учение” в свое время поощрялось начальством. Само полуграмотное, оно испытывало пиетет к самому процессу учения. Тем более, что и начальством — сначала комсомольским, потом профсоюзным или партийным — оно становилось уже на первых курсах разных институтов и университетов, а окончив их, редко работало по специальности.

Учение в недавние еще годы было своеобразным видом эскапизма, бегства от реальности. Человек умный, способный анализировать ситуацию, в которой ему надлежало жить, оценивал КПД своей возможной деятельности, как правило, весьма низко. А учение — все-таки процесс, приносящий личное удовлетворение, осмысляющий жизнь (наделяющий жизнь смыслом), позволяющий сохранить самоуважение. Даже если никаких реальных плодов это учение не приносило, кроме тихого самоудовлетворения. Сверхученые, правда, становились иной раз во главе разных “кружков” и “семинаров”, т.е. обращались как бы к педагогической практике, но их ученики, в сущности, повторяли их путь, умножали подобия. Такая герметическая культура, самоопыление. Так учиться, впрочем, можно было только в гуманитарной области, всякая другая даже и для учения требовала некоторого соприкосновения с реальностью.

“Богачи” ([19]92, неосуществленный проект, идея Чупринина2)

Название условное, поскольку речь, видимо, должна идти не столько о людях, достигших известного уровня благосостояния, сколько о людях особого типа мышления, “ментальности”, как говорят сейчас. То есть задача очеркиста — не описать деятельность данного конкретного субъекта “рыночных” отношений, а попытаться — с помощью соответствующим образом подобранных вопросов — выявить, понять психологию делового человека. То есть — что за новое качество появилось в жизни, качество, некоторым образом обнадеживающее. Книга должна состоять из некоторого числа очерков, основанных на личных беседах автора и героя. Притом — не интервью, а аналитический пересказ разговора по типу “Иван Иваныч сказал, и я подумал, что...”.

Структура цикла (или книги) должна быть не столько иерархической (т.е. от самых богатых к менее удачливым), сколько представительной. Т.е. представлены, как мне кажется, должны быть все уровни современного бизнеса: [не только] находящийся у всех на виду Боровой3 или гуляющий Стерлигов4, но и некий юноша, только начинающий свое дело.

Интересно, я думаю, найти возможный материал по способам зарабатывания денег, ибо одно дело — испытывать страсть к созиданию чего-то, что отсутствовало в природе данного государства, другое — зная в его отработанной системе все “ходы и выходы”, связи и закономерности, владея — по долгу прежней службы — необходимой информацией, использовать все это, [и еще] другое — своей деятельностью создавать новое — структуры, отношения, связи. Самые легкие деньги лежат, очевидно, на [втором] пути. И это не бизнес, а легальное продолжение “застойного” манипулирования возможностями уходящей, но еще живой системы.

Поэтому наибольшее внимание — к людям, пускающимся в рискованные финансовые и прочие махинации ради создания на наших пространствах чего-то небывалого. Вообще сей факт стоит акцентировать, потому что в самом деле у нас сейчас есть два противостоящих друг другу бизнеса: бизнес как таковой, т.е. разрабатывающий целину, рискующий (как правило, мелкий), и бизнес, который я назвал бы бизнесом “наследников”, т.е. бизнес, выгодно использующий внеэкономические факторы, которых у нас больше, чем где бы то ни было. Во всем мире бизнес — это зарабатывание денег, при том что никто не спрашивает, откуда исходный капитал и каковы способы делания денег, но у нас, к сожалению, все не так.

Год назад в парижском журнале “Синтаксис” я напечатал статью5, главной мыслью которой было: дела обстоят скверно, хуже некуда, а все-таки большой крови, “социального взрыва”, “контрреволюционного переворота” не случится. Собственно, то была не статья, а эссе, “взгляд и нечто”, упражнение в свободном жанре, главное достоинство которого — необязательность аргументов и желательность самоиронии. Однако свобода свободой, ирония — иронией, а мысль — мыслью. Я не только серьезно так думал, я еще страстно желал, чтобы все мы остались мирными людьми — вздорными, озлобленными, нищими, но все-таки мирными, чтобы “наш бронепоезд” не съехал, лязгая ржавыми буферами, с запасного пути на скоростную магистраль. Чтобы сей почтенный исторический памятник был — под грохот любого накала идеологических, политических экономических споров — тихо разобран на металлолом бывшими пионерами или бывшими комсомольцами — ныне коммерсантами. Очень мне не хотелось брать в руки оружие, таскать его туда-сюда и гибнуть под чьим-нибудь дилетантским руководством. Гражданские войны ведь потому еще так избыточно кровавы, что ведут в бой “граждан” дилетанты, начитавшиеся романтических книжек и обожающие всякие “психические атаки”. У меня есть убеждения, я их держусь и готов ради них многим пожертвовать, но как только запахнет кровью и пойдет разговор на уровне “свобода или смерть”, я скажу — увольте. Все, что угодно, — эмиграция, конформизм, нищета, но не стрельба в себе подобных. Ни “за власть советов”, на за власть “учредительного собрания” я не пойду “на смертный бой”.

Озлобление в народе жуткое. Взаимное и вообще — на господа бога, на судьбу, на птиц небесных и на гад морских. Иной раз едешь в метро, оторвешься от газеты или книги и увидишь глаза сидящего напротив (застланные ненавистью) — пустые, белые. Сейчас встанет, вынет топор из-под потертого пальто, и останется от нас всех, сидящих напротив, виноватых в том, что сидим на противоположной скамейке, кровавая окрошка...

На днях моя квартирная хозяйка, приличная женщина, кандидат наук (что не мешает ей драть с меня за однокомнатную квартиру с тараканами четыре тысячи), получая очередной взнос, устроила мне истерику. С такими же белыми глазами кричала что-то вроде: “А не надо приезжать в Москву! Если бы не ехала в Москву такая прорва народу, москвичи бы давно получили квартиры и я бы не драла с вас бешеные деньги! А с июля буду шесть тысяч брать!” Это при том, что я-то вел себя смиренно, никаких претензий не предъявлял. Я-то понимал: прорвалось вдруг, не выдержали нервы. Больные родители, неустроенные дети, госбюджетная зарплата, к тому же “первый раз в первый класс” нашего рынка-базара, никогда прежде квартир не сдавала и получать деньги, да относительно большие, да не со спекулянта рыночного, а с такого же бедолаги — стыдно. Хочется найти повод для злобы на меня, чтобы стыдно не было. Нашла: “понаехало чужаков”. Про то же целых полчаса с убедительной монотонностью бубнил старик-пенсионер на остановке: “Дали бы мне пулемет... Дали бы мне пулемет... Дали бы мне пулемет...” Наконец кто-то не выдержал, сказал в сердцах: “Щас дам... бутылкой по лысине!” Как говорят плохие рассказчики — “и понеслось...”

Вот это массовое озлобление и ожесточение, распад даже той примитивной морали, что еще недавно кое-как держалась, не дает затихнуть разговорам о “гражданской войне”. ([19]92)

Итак, всё в литературном мире — еще раньше, чем в мире политики и экономики, — перевернулось и вздыбилось.

Инерция требует продолжить цитату и высказать некие предположения о том, когда и как нынешний хаос начнет “укладываться”6. Но — увы (или — ура?). Не начнет и не “уложится”, потому что хаос — нормальное для сложной и высокоразвитой литературы состояние.

Неблагодарность

Отчетливо помню: как только в нашей стране начались перемены, так сразу же начались разговоры о том, что никаких перемен на самом деле нет. Можно, даже особенно не напрягая память, припомнить десяток остроумных (и не очень) анекдотов на эту тему. Анекдотами пробавлялись до тех пор, пока не осмелела пресса и не вышел на трибуну съезда первый народный депутат. Лень копаться в стенограммах и выяснять, кто это был и что сказал, но не удивлюсь, если и он ввернул в свою речь что-нибудь насчет отсутствия подлинных перемен. Что же касается прессы, то она просто неистовствовала, разоблачая “косметический” характер начавшихся преобразований. “Перемен мы ждем, перемен!” — пел Виктор Цой, с которым как раз в это время случилась головокружительная перемена: певец, известный в узких кругах питерских рок-фанатов, стал голосом целого поколения. Слово “перестройка”, в семантике которого есть и это значение (перемена устройства), любили недолго и очень скоро заключили в презрительные кавычки, причем особо рьяные скептики забивали этот гвоздь по самую шляпку: “так называемая перестройка”. Подозревать перемены в неподлинности было хорошим тоном. Доверие воспринималось в лучшем случае как наивность, в худшем — как презренный сервилизм. Революция упала на нас сверху, как снег на голову. Мало кто позволил себе признаться, что ни сном ни духом не догадывался о предстоящем, что проспал апрель 85[-го], как Ленин — февраль 1917[-го]. Недоверие было родом психологической компенсации, под его щитом приходили в себя и осматривались, выбирая позицию. К тому же верить пришлось бы властям, и здесь был старинный барьер, для интеллигенции почти непереходимый. И так все прошедшие семь лет: все вокруг стремительно менялось, не менялась лишь унылая констатация — “ничего не изменилось”.

Стыдно признаться, но и мне приходилось в разных ситуациях прибегать к этой почти уже ритуальной риторической формуле. Поскольку я до сих пор по паспорту провинциал и живу в Москве на птичьих правах, нарушая никем не отмененный паспортный режим (“ничего не изменилось”!), эта формула всплывала чаще всего в ответах на необязательные вопросы типа: “Как там у вас в провинции?” “Да всё по-прежнему”, — лгал я, потому что человек, обуянный пессимизмом по поводу слишком медленного продвижения реформ в столицах, вряд ли оценил бы по достоинству те сдвиги, которые можно было наблюдать в провинции.

Лет пять назад он сделал важное открытие и, обрадованный, любил сказать или написать к месту: “Мы — бедная страна, и нам не по средствам то-се и пятое-десятое”. “То-се”, равно как и “пятое-десятое”, вдруг провалилось неведомо куда, и первый же ценник, попавшийся ему на глаза ясным январским днем, заставил его забыть про “страну”, где жили бедные, но зато имеющие бездну свободного времени на дискуссии “мы”. Он понял, что никакие не “мы” и никакая не “страна” — это он, Евгений, беден. Понял и воровато оглянулся. И не увидел никого, кто был бы беднее его (профессиональный нищий на углу не в счет). Мимо текла толпа с единым, самодовольно-сытым и презрительным лицом. Из жирных бумажников легко вылетали сотенные, умопомрачительные машины аппетитно чмокали дверцами, небритый шашлычник нагло цыкал золотым зубом. Что оставалось делать? Евгений шикарным жестом обнажил свою единственную сотню, съел мерзкий шашлык, запил его баночным пивом десятилетней давности и нырнул в толпу.

С тех пор он живет в ежедневном страхе разоблачения.

Я — ежик

Мне почти сорок лет. Я прожил кое-какую жизнь. У меня есть опыт, которым я готов поделиться, но итоги которого не вправе никому навязывать. Итак:

Я родился, воспитался, вырос, прожил большую часть жизни.

Вечный огонь! (погибшим на картошке).

Не менее 5 в сезон в одной области, если их 50, то 250 в год. Что я дол
жен был делать?

Утверждение либеральных ценностей в России связано с решением двух комплексов проблем. Первый комплекс — это проблемы экономические, проблемы построения нормального, правильно функционирующего рынка. У человека, вовлеченного в рыночный механизм в качестве активного субъекта, либеральные идеи если и не должны вырабатываться как бы сами собой, то, во всяком случае, у него ослаблен иммунитет к ним и его легко ими инфицировать. Надо заметить, однако, что это естественное прирастание либерализма как бы “снизу” — процесс долгий, и надо еще учитывать при этом, что протекать он будет отнюдь не в оранжерейных условиях. Но массовое восприятие идей либерализма возможно только таким путем, поскольку никакая пропаганда не сравнится по эффективности с личным опытом.

К тому же, если пристальнее присмотреться, пропагандировать либеральные ценности в нашей стране особенно и некому. Наших певцов либерализма можно пересчитать по пальцам, и основной тонус общественного мнения определяют, увы, не они. И здесь я перехожу ко второму комплексу проблем, которые мне, собственно, и хотелось бы рассмотреть более или менее подробно. Это проблемы, если можно так выразиться, ментальнопсихологические. И связаны они все главным образом с сословием, к которому мы все принадлежим, то есть с интеллигенцией.

С одной стороны, в России нет сейчас силы, которая взяла бы на себя роль проводника идей либерализма, кроме интеллигенции. Сейчас довольно много говорят о продажности нынешней прессы, но факт тот, что единственное серьезное приобретение интеллигенции за последние годы — это СМИ. Госдотации сейчас дают интеллигенции возможность осуществления реальной власти. Это уникальный, вообще говоря, случай в истории — не обладая реальной экономической мощью, интеллигенция, в сущности, получила в безраздельную собственность могучий рычаг управления общественным мнением. Не инвестируя ни копейки и, в принципе, не неся ответственности.

Идеологические фикции: народ, великая русская литература, великая русская история.

Интеллигенция — враг либерализма. Ее окрас — социал-демократический (не немецкого, а мартовского разлива7).

Что мешает интеллигенции выйти к либеральным ценностям:

а) экономические проблемы,

б) статус (теряется статус единственного).

Язык как средство производства интеллигенции и его иррационалистическая порча (Поппер8).

Власть, ее “десакрализация” и “бестиализация”.

Одна из главных опор либерализма — рационализм. Однако мы присутствуем при ренессансе иррационализма (причем церковность — лишь один из примеров).

Оппозиция “культура/натура” в России обычно решается в пользу натуры.

Новая риторика.

Утверждение всякой новой “суммы идей” сопровождается, как правило, созданием новой риторики, ибо прежняя кровным образом связана с9

Псевдопропаганда рынка (чудо, тайна, авторитет10).

Культура бедности

Уличное взаимное ожесточение. Еще и та причина, что не знаем, кто и куда попадет — в какой слой стремительно расслаивающегося общества — в нижний, верхний, средний. Вообще говоря, соотечественникам свойственна низкая самооценка — мало кто плавал по жизненным волнам самостоятельно, не чувствуя за спиной холодную, но надежную стену государства. Что с того, что для некоторых (в потенции — для всех) эта стена оборачивалась “стенкой”, ведь остальным их опыт остался большей частью неизвестен. Для остальных были бесплатное образование, медицина, квартиры, дешевые хлеб и молоко.

В развитом капиталистическом обществе слоев много — каждый из них делится на несколько “подслоев”. Если средний — так он есть “высший средний”, “средний средний”, “нижний средний” и т.д. Между нищим и миллиардером — отнюдь не пропасть, а довольно обжитое пространство, подробная лестница.

Так сказать, контраст между нищим и миллиардером оформлен не в образе пропасти, через которую, как ни бейся, не перепрыгнешь (это и рождает мощное чувство социального отчаяния), а в образе лестницы — длинной лестницы, по которой шаг за шагом можно подниматься. Созерцание пропасти и созерцание лестницы рождает разные чувства, согласитесь. Глядя на лестницу, я думаю: вовсе не факт, что моих сил хватит достичь верхних ступенек. Но ничто не мешает мне начать восхождение и узнать наконец-то свою истинную цену.

К сожалению, у нас, здесь и сейчас, в эпоху дикого, номенклатурно-мафиозного рынка, всё не так. Никто не видит лестницы, зато каждый чувствует дыхание пропасти, бездны. Среднего класса нет, а то, что формируется под его именем, согласно теперь, пока вакуум, только на роль высшего.

Наша буржуазия — буржуазия в первом поколении, она еще не консолидировалась как класс, далеко не всегда ясно осознает свои интересы (иначе бы многие бизнесмены не финансировали — на всякий случай, что ли? — своих заклятых врагов и могильщиков — коммунистов), не выработала ни своей этики, ни своего стиля жизни, не построила своей культурной парадигмы. И если брать ее в массе, а не в отдельных счастливых исключениях, я бы пока поостерегся сказать, что ее идеологией является либерализм. Другое дело, что она самим ходом вещей как бы обречена двигаться именно в эту сторону, поскольку идеалы либерализма напрямую связаны с ее кровными интересами. Но — и я это подчеркиваю! — только в ситуации нормально развивающегося, цивилизованного рынка. Неразумное давление со стороны государства или общества вполне может радикализировать буржуазию, и ей будет не до либерализма.

Далее. Примерно половина, а может быть и больше, нашей новой буржуазии — выходцы из интеллигенции. Интеллигентская ментальность в России — штука очень стойкая, и в этой ментальности очень сильна радикалистская составляющая. На протяжении жизни одного поколения сменить душевный строй весьма и весьма трудно. А буржуа-интеллигент — существо межеумочное, внутренне конфликтное. Если вспомнить историю старой русской буржуазии, то очень наглядны судьбы Морозова, Мамонтова, Шмита, которые исправно давали деньги “на революцию”, причем не либералам, а именно крайним радикалам.

Классики. Их так усиленно, таким мощным хором защищают, что просто провоцируют “хулителей” на одинокие выстрелы. Я, вообще говоря, из породы соглашателей, я согласен со всем тем, что говорят о русской классике ее пылкие защитники “справа”, “слева” и из “центра”.

Вообще это все синдром Говорухина, нашедшего свой “золотой век” и не согласного ни с каким будущим и настоящим11.

Свобода никогда не была для русской литературы ценностью. Ценностью была для нее справедливость, тоже, впрочем, какая-то ограниченная: почему-то считалось справедливым, когда за разный по количеству и качеству труд платили одинаково.

Свободный человек в русской литературе — бездельник. Потому что он не знает, что с ней делать.

Собственно, я застрял на введении. И чего мне так не хочется продолжать?

Какой-то ступор.

Скепсис нашей критики.

Собственно, жили не в реальности, а среди утешительных мифов, и вдруг — реальность. И жизнь, оказывается, весьма и весьма скучная штука — в итоге.

Памяти золотой рыбки, или Годы без радости

Последний всплеск героизма. Нужда в героическом. Революция кончилась — очень удачно, я считаю. И стало скушно. Просто невыносимо скушно.

Нарывало долго, и вздох облегчения, и ожидание услышать неземные ароматы. А потек гной. Засмердело.

Этого ли ты хотел, Жорж Данден? Сейчас ведь никому и не объяснишь, какой это был праздник, какой это был карнавал — шесть лет перестройки. Провинция давно уже голодала, по всей стране стояли буйные винные очереди, а что делалось в столице! Нет, это было здорово! Это было просто великолепно! Какой был кайф! Нет, этого не только не объяснить не испытавшим, это опасно напоминать и тем, кто испытал: тут же срабатывает некий защитный механизм, люди вспоминают себя доверчивыми, смешными, в общем — пьяными.

Назвать главку “Кайф”.

Все было в кайф — и перестройка, и ускорение, и выборы, и борьба за свободу печати.

Были и злодеи — и все, как нарочно, игрушечные, ненастоящие. У-у, бука Лигачев, у-у, держиморда Язов. У-у всякие там прочие маленькие и большие демоны с привилегиями и без. Генерал Родионов12. Кровь лилась гдето там, за пределами России — в Афганистане, в Нагорном Карабахе, в Сумгаите и т.д. Возмущение было, ужаса не было. Были всякие там “патриоты”, побивать которых письменно и устно было одно удовольствие — настолько они были глупы, невежественны и поверхностны.

Западные люди взахлеб делились впечатлениями: в Москве стали с ними свободно разговаривать, улыбаться и т.п. Была какая-то торопливая жадность — хватай, пока позволили! Подписывались на все журналы и все газеты, благо дешевы были, родилась и поговорка: “перестройка кончится — подшивка останется”. Несерьезно относились к делу, ох несерьезно!

Ветераны и инвалиды перестройки. Ветераны и инвалиды — газеты, ветераны и инвалиды — журналы. Теперь еще отставники, отставные генералы перестройки (Аганбегян, Заславская, Горбачев, Евтушенко, Коротич, Гдлян и Иванов, Айтматов). Живой символ, которого похоронили и о котором сразу забыли, похоронив и поразвесив кучу его портретов13. Главное же — все были сообща, объединенные одной целью (а может, скованные одной цепью?). (Сейчас ведь что ужасно — каждый в одиночку со своей зарплатой — наедине с озверевшим рынком.)

Ох, карфагенская рота!

Рота, разрушившая Карфаген.

Теперь туда же: русский гонор, русский гонор!

<...>

Жить в России — в самом прямом, элементарном смысле этого слова — всегда было тяжело. На протяжении многих столетий она переживала времена трудные, очень трудные и переходные — между трудными и очень трудными. Простой русский человек, появляясь на свет, начинал не ж и т ь, а яростно бороться за существование. Острота этой бесконечной борьбы стала ослабевать только к началу шестидесятых годов нашего века. Тогда в массовом сознании появилась впервые и стала робко утверждаться идея “качества жизни”. Русский (уже, впрочем, скорее “советский”) человек понял, что можно не просто “жить”, но “жить хорошо”. Тогда же появились и внешние атрибуты “хорошей жизни”, воспринимавшиеся сначала не столько как реальные вещи, сколько как символы. Отдельная квартира, холодильник, телевизор, мотоцикл и — венец, предел мечтаний — автомобиль.

Нет, надо начать-таки с монстра.

Входя в вестибюль любой станции метро, обращаешь внимание на две вещи: очередь в кассу, где продают проездные жетоны, и ряд ржавеющих железных ящиков на стенах. Это автоматы по размену монет, которые бездействуют уже по меньшей мере четыре года — с тех пор, как была впервые повышена (с 5 до 15 копеек) стоимость проезда.

Монетница, которую нельзя использовать. Все это символы ушедшей эпохи.

Они вполне исправны, еще не совсем заржавели, но использовать их нельзя, потому что они были рассчитаны14

Джек-пот.

Я выиграл миллион.

Точнее, шестьдесят семь миллионов триста пятнадцать тысяч двести восемьдесят семь “деревянных”. Это был четверг, двенадцатое февраля, и биржевой курс доллара составлял на той неделе пятьсот шестьдесят один рубль.

Вы хотите знать, что чувствует, что думает и что делает человек в тот самый торжественный момент, когда на него сваливается неожиданное богатство? Так это множество раз описано в романах: не чувствует ничего, думает всякую дребедень, а делает что-нибудь смешное и глупое. Я, например, тут же, в метро, около отвратительного фиолетово-желтого киоска лотереи, купил батончик “Сникерс” и тупо сжевал его. До сих пор помню его вязкую ореховую начинку, пристававшую к зубам, и приторный запах шоколада, сопровождавший меня весь день. Должно быть, это шуточки подсознания — таким вот символическим жестом оно отметило начало “сладкой жизни”. Кстати, есть такой ирландский шоколад, он так и называется — “Дольче вита”. Странно, что тот первый батончик “Сникерса” оказался и последним — больше я “Сникерс” почему-то не покупал, хотя в первые недели богатства старательно, даже с некоторым надрывом, осуществлял не выполненную в реальной жизни программу детских вожделений.

В годы моего детства — это середина шестидесятых — даже в нашей занюханной провинции продавали шоколад на вес. До сих пор отчетливо вижу эти лоснящиеся, кое-как наломанные куски за стеклом прилавка. Не плитки, не батончики, а именно ломти, щедро вываленные в какую-то щербатую казенную вазу. Запомнилась и цена: шесть пятьдесят килограмм. Так и мечталось — купить и съесть ровно килограмм. Что такое два килограмма шоколада, представить было уже невозможно — мы жили жизнью, в которой словосочетание “сто рублей” звучало только патетически — с ужасом, восторгом или горечью. Помнится, мои родители были должны деду как раз эти ужасные “сто рублей” и отдавали их года три, время от времени попрекая этим долгом друг друга. Так что и “шесть пятьдесят” звучало угрожающе для них и несбыточно — для меня. При всем при том нельзя сказать, что я был обделен — ел и шоколад, и конфеты, и апельсины, и даже успел попробовать ананас — водянисто-волокнистый, землянично-болотистый на вкус.

Жили словно бы в особой, священной истории и вдруг попали в историю просто. Были избранными, а стали незваными. Еще бы от этого не пропадал аппетит.

Словом, из литературы мы вышли в жизнь. Жизнь была литературой, литература казалась настоящей жизнью. Но вот лирический туман рассеялся, и ощущение наше очень хорошо выразила Алла Марченко: “А что теперь? А что потом? Вроде как жизнь жить надобно?” Жизнь жить без привычки тяжело. “И вообще: разве э т о жизнь, а?”15

Ты этого хотел, Жорж Данден! А этого ли он хотел? Говорил, что этого.

Все-таки есть, есть непреходящий конфликт между литературой и жизнью — никуда от этого не денешься. Можно создать жизнь, благоприятствующую литературе, а можно вытеснить литературу из жизни.

Жизнь враждебна литературе, а литература враждебна жизни.

[1994]

При всех сложностях с экономикой и политикой, человеку стало лучше, свободнее. А литературе стало хуже.

В нынешнем бытовании культуры вообще много загадочного. Почему, например, наш кинематограф явно проиграл Голливуду, а музыкальная, к примеру, индустрия по видимости процветает, хотя качество ее не в пример ниже? Почему, несмотря на обилие импортной книжной продукции, нет ощущения, что русская литература никому не нужна, как не нужен русский кинематограф? Не знаю.

Скучно лезть во внутрицеховые разборки. Потерялось ощущение их важности.

Как-то Максим Соколов в программе “Намедни” справедливо заметил, что о свободе печати и правые, и левые заговорили языком ленинской статьи “Партийная организация и партийная литература”.

Какое-то похоронное настроение вообще по поводу литературы: может, ей и в самом деле конец.

Кризис желаний.

Жизнь в жизни, жизнь в литературе требует сейчас какого-то нового, другого мужества. Противостоять-то приходится не ясному и понятному врагу, как прежде, а чему-то весьма и весьма неопределенному — то ли самой жизни, то ли самому себе.

Куда-то вдруг ушли все “привходящие обстоятельства”, и оказалось, что они-то и были для многих самым интересным. В самом деле — ведь довольно долго литература была “средством” чего-то другого, способом достижения целей, вне ее лежащих. Бессмысленный вопрос: зачем нужна литература, не задавался, потому что ответ был ясен: чтобы вопреки всему, “эзоповым языком”, говорить правду городу и миру, свидетельствовать, обличать, утверждать. Сейчас снова неясно: зачем? Если хотите, тайна вернулась.

Вот Солженицын и его возвращение: готовились встретить его как Учителя и Пророка, но не учли, что контекст изменился, и Солженицын проехал по России как шоу-звезда или, на худой конец, как кандидат в президенты перед выборами. Другая жизнь!

Если грубо разделить все искусства на революционные и консервативные, так литература явно неравнодушна к революции. Ее созидательная, жизнеустроительная роль в истории осознается всегда с большим опозданием. Консервативно настроенные люди (очень часто это критики) терпеть не могут современную им словесность, зато нежно любят классику, с которой век назад было то же самое. Это норма. Правда, случаются иногда в литературной истории промежутки как бы сверхнормативного отвращения современников от литературы, литературной жизни, периоды резкого понижения общественного статуса современного писателя. Литераторов не принимают в приличных домах, папы и мамы не выдают за них своих дочек, да и дочки предпочитают женихов других профессий. Ну и, разумеется, доходы писателей заметно падают. Как правило, все это бывает после периодов незаслуженного возвышения литературы — как реакция на них. Завышенные ожидания и надежды оборачиваются16

Выхожу один я на дорогу...

Краткий очерк современных литературных настроений с приложением Проекта русской литературы.

Безумно интересно наблюдать, как ведут себя литераторы в новых условиях.

Не правда ли, странно: чем ярче, интересней, многообразней, свободней становится наша литература, тем ниже падает тонус у всей литературной (может быть, точнее, “окололитературной”?) общественности, то есть у критиков, журналистов, издателей и читателей. Да и сами писатели гораздо больше подвержены меланхолии, чем пять-десять лет назад.

Впрочем, с бывшим советским обывателем тоже что-то странное происходит: бывало, простоит в очереди час, под крики “больше трехсот грамм в руки не давать”, получит толику некоего сомнительного продукта по имени “сыр” и остается бодр и доволен. А сейчас стоит перед изобильной витриной, где пять-шесть сортов сыра, и испытывает мировую скорбь, при том что уж на сыр-то денег у него хватает. Но нету кайфа. Прыжок из царства суровой необходимости в царство свободы принес лишь осознание новой необходимости. И показалась она как бы не тяжелее прежней.

И бремя выбора оказалось неудобьносимым (так! – Ред.) — бремя выбора, привилегия свободного и ответственного человека.

Скучно быть экспертом после того, как побывал в роли провозвестника, глашатая, пророка, обладателя тайного знания.

Заглянув в критические отделы “толстых” журналов, хочется спросить: “Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?”, ибо переполнены вышеназванные отделы добротными академическими штудиями о классике, а ежели и возникает изредка разговор о литературной современности, то ведется он с нескрываемым раздражением и отталкиванием. Очень похоже на [19]70-е годы, когда обращение критика к классике было жестом недвусмысленного выбора: правды о подневольной словесности сказать не могу, а врать не хочу.

Большую часть своей жизни я прожил “при старом режиме”, и время от времени меня посещает ностальгическое чувство. Мне жаль многого, оставшегося насовсем там — во временах застоя. Жаль серии “Библиотека поэта”, хотя до меня доходили чаще всего тома среднеазиатских поэтов, жаль запойного чтения, жаль чае-, кофе-, вино- и пивопития на кухнях (дались всем эти кухни!) с абстрактными и бескорыстными разговорами. Но я не хочу назад. Мне не жаль “интеллигенции”.

Жажду историзма! Когда-то марксистское литературоведение унаследовало от русских академических школ такую полезную вещь, как историзм. Пусть оно трактовало историзм извращенно, пусть официальному литературоведению он нужен был главным образом для того, чтобы утвердить социалистический реализм в качестве закономерного итога всего предшествующего литературного развития, но сам-то принцип не переставал от этого быть здравым и полезным для литературных размышлений. И особенно во дни, когда ход истории можно наблюдать “de visu”.

Ведь что происходит? Общий уровень литературы (литературного сознания) растет быстро. Но еще быстрее растет уровень критериев: помилуйте, ведь среднему читателю и критику за годы перестройки дали просто-напросто новый уровень восприятия, новую точку отсчета. И вот с этой новой точкой отсчета какой-нибудь молодой суровый критик подходит к произведениям недавнего прошлого и сладострастно громит их, камня на камне не оставляя (И. Есаулов об Окуджаве, В. Некрасове и т.д.17). Куда как легко самоутвердиться таким способом. Но это, вообще говоря, явный подлог.

Читатели и борцы

Новые люди на старом посту

Критик — профессия неблагодарная и даже опасная. Помимо легко вычисляемых опасностей внешних (недовольные писатели и побить могут, раззнакомиться) велика и опасность внутренняя — принять свой вкус за эталон, и эталон что ни год, то выше, и скоро уже скучно: ну, нечего почитать (одна либеральная критикесса в редакции одного не менее либерального издания однажды откровенно сказала оторопевшему от прямоты автору: “Я теперь читаю только по обязанности, а была бы, дескать, моя воля...” Ну, и т.д.).

С годами нелегкого труда портится характер, появляется профессиональная болезнь — раздражительность, тяга к безапелляционным суждениям, нетерпимость. Литература становится не мила — ну, не получает от нее критик никакой чистой, бескорыстной радости и только затравленно оглядывается, щелкая зубами: “Ну, что там они еще понаписали? Мало им Трифонова и Искандера, Окуджавы и Битова? И все это я должен читать, на все на это откликаться? Да провались! Нет у нас никакой новой литературы! А все, что журналы печатают, — это паралитература!”

Относится такой усталый критик к литературе как к постылой жене (вариант — мужу). Подозрительно (что она/он еще выкинет? ) и уныло-серьезно. Он уже не читатель, он — борец. Борец “за” или борец “против” — в сущности, неважно, ибо всякая борьба внутри литературного пространства для литературы не благо. Борются тексты — это пускай.

Борьба, впрочем, у нас в крови. В ментальности, как теперь приличнее выражаться. Борьба — это тема, это поплавок. Некоторые, если бы не боролись, никому не были бы интересны. Скажем честно: многие наши критики — критики поневоле. Так уж сложилась их застойная судьба. Под маской критика можно было кое-как самовыразиться (как, впрочем, и под маской писателя).

Так вот, сегодня-то почему вдруг сыр-бор некоторый вокруг заснувшей было критики, сегодня-то зачем критики схватываются друг с другом? Раньше — понятно было зачем. Жили в тесной коммуналке, разъехаться было невозможно, управдом пил горькую, “на двадцать восемь комнаток — всего одна... “Литературная газета””18. Но теперь-то? Разъехались по своим отдельным — любо-дорого, никто никому не мешает, можно сидеть годами в своем микрорайоне, то бишь журнале, и никого не видеть. И делать в своем законном пространстве, что душе угодно. Ан нет! Некоторое время поблагодушествовали, понаслаждались покоем, и стало вдруг скучно, и снова захотелось в бой.

Новое — на что надеялись — как-то не сложилось, не вытанцевалось — и ату его! Поражает открытая радость, с какой некоторые либеральные критики говорят: нету никакого постмодернизма, нету никакой новизны (и не надо!), все провалилось. Я, например, тоже не поклонник нашего неуравновешенного, какого-то истеричного постмодерна, но я следил за ним с сочувственным интересом, и мне жаль, что из него пока ничего более или менее питательного не получается (критика, сложившаяся вокруг наших постмодернистских текстов, пожалуй, попитательнее их самих будет, что, кстати, тоже хлеб).

Чтобы читать и анализировать Кураева или Пелевина, моей эрудиции, пожалуй что, хватит, но вот Курицына или там Яркевича я смиренно обойду стороной — как говорил Василий Иванович: “Нет, Петька, языков я не знаю!” Но у меня не возникает желания все это “взять и отменить”, как у некоторых критиков, которые ведь не знали раньше, когда формировались, что откуда-то возьмется на их голову такое чудо-юдо, как “постмодернизм”, и азартные мальчики второго призыва будут перебрасываться, как мячиками, незнакомыми фамилиями: Лакан — Фуко — Бодрийяр — Батай — Деррида — Делёз.

Позиция стариков: если я этого не понимаю, то этого нет.

У мальчиков своя игра — причем из разряда обучающих, — а тут приходит хмурый авторитет (дядя) и отбирает у них бабайки. Да оставьте вы мальчиков в покое — авось что-нибудь полезное из этого да выйдет. В литературе не бывает бесполезных игр, поскольку сама она игра.

Впрочем, после некоторого недолгого замешательства все тети и дяди опять знают, какой надлежит быть литературе. Она снова должна звать, вести и бороться. Давайте бороться! Давайте бороться за демократию против фашизма! За духовность против коммерциализации! За культуру против бездуховности, бездушности и пр. Словом, опять Некрасов.

Седов шел по первой линии ГУМа, слегка наклонившись вперед. Его руки, глубоко и зябко засунутые в карманы “аляски” образца 1986 года, были неестественно напряжены, словно он судорожно удерживал “чеку” лимонки в каждой. На самом деле карманы его были безнадежно пусты.

Почему в меланхолии писатель? О, это как раз слишком понятно! Он потерял свой общественный статус. Его голос мало что значит теперь, к нему уже не так, как прежде, прислушиваются власть, народ, интеллигенция (даже интеллигенция!). С кем не бывает! Раньше “космонавт” тоже было статусом, всех космонавтов знали по именам, а теперь? Раньше “летчик” — это была роль, миссия, а теперь что? — Опасная, не очень хорошо оплачиваемая профессия. Почему же с писателем не могло произойти то же самое? Был человеком, способным донести до народа правду, стал просто “лицом свободной профессии”.

Упадок? Да где же упадок?

Можно сказать, что литературная вселенная едва ли не целиком сменилась.

Как-то двоится предмет воздыханий многочисленных плакальщиков: то ли они оплакивают бедственное материальное положение интеллигенции (что нелогично, ибо подлинная интеллигенция, по их же словам, любит бедность), то ли отсутствие интереса к ее проблемам у народа, а также у сильных мира сего. И непонятно, чего же на самом деле хотят взывающие к общественному вниманию: ежели с одной стороны посмотреть, так они просят денег (от государства, от “новых русских”, от черта лысого, т.е. народа, который не хочет читать их книги и журналы), а ежели с другой стороны — так они желают, чтобы им сказали наконец, в чем смысл жизни, — то бишь алкают они новой идеологии, которой можно было бы по-прежнему служить.

С одной стороны — хор плакальщиков и плакальщиц, с другой — хор злобных пересмешников, циничный смех над чужим (неважно, реальным или вымышленным) горем.

Реклама — самое интересное на ТВ. А почему? А почему, непонятно. Нет тягостного чувства перерыва интересной передачи, есть ощущение рождения нового искусства. Ведь на советском ТВ никогда не было настоящей, динамичной рекламы, и смотрите, как быстро она развивается — еще год назад совсем беспомощная, сегодня она уже начинает завлекать.

Субкультуры — это просто потребность нынешнего общества, которое по сей день структурировано минимально (и принудительно). Это тяга к определенности, тоска по сословию, по “своим”. Те способы структуризации, которые были в ходу в годы после 1917[-го], были либо искусственными, либо размылись, и уж совершенно точно не играли никакой культурной роли — скорее антикультурную. Политика властей заключалась не столько в поддержке одних (рабочих и крестьян, к примеру) и подавлении других (дворянства, буржуазии и духовенства), сколько в смешении, в желании предотвратить создание своих культур (не говоря уже о разрушении существовавших). Т.е. в прямом социальном смысле поддержка бывших эксплуатируемых имела место, но за эту поддержку они платили своим деклассированием, уходом из привычной культурной ниши.

Русская литература ХIХ—ХХ веков как ряд незавершенных, брошенных на полдороге блестящих начал, черновиков. Многое было завершено (подхвачено) в других литературах. Однако литература живет все-таки в собственном языке, не значит ли это, что в нем и должно быть завершено когда-то начатое? В русской литературе была весьма плохо развита техника сосуществования разных эстетик — выстраивалась непременно иерархия, быстро сменялись стили, структура без конца перестраивалась. Путь развития скорее революционный, чем эволюционный. Фазы процесса, поскольку он был слишком взрывной, противопоставлялись друг другу, а не сменялись одна другой. Сосуществование было (Горький, Чехов, [Леонид] Андреев — современники Андрея Белого), но оно было немирным. Литературное пространство было тесное и референтная группа узкая — отсюда постоянная конкурентная борьба за него. Новое пространство и новый читатель создавались тяжко, а иногда и наивно (Толстой с “Посредником” и народными рассказами). Отчасти отсюда и экстрема у новых литературных направлений. Недаром футуристы говорили о “пароходе современности”. Помимо того, что пароход символизировал любимый ими мир техники, это было еще и замкнутое, ограниченное пространство, на котором заведомо не могло хватить места всем.

Настоящая классика — это не ХIХ век. Классика бесспорна, как Вергилий, Расин или Лопе де Вега. Вся литература ХIХ века — литература живая, спорная, конфликтная в разных своих проявлениях. Так, в общем, к ней и относятся. Но у нас не было классики в общепринятом смысле слова. Ее создали в [19]30-е годы волевым путем, ибо режиму нужна была видимость наличия культурных опор, традиций.

В сознании спорящих о классике была не она, а ее “образ”, закрепленный советским литературоведением.

Литература (как и вся страна) долго была коммунальной квартирой. Правда, в центре — в центре всеобщего внимания. Пришли иные времена, теперь мода на расселение коммуналок. Свобода оборачивается изоляцией и переездом на окраину. Жить удобно, но скучно. Скучно тем, кто воспитывался в коммуналке, где ведь всякое было — не только нечистые страсти.

Призрак литературной (именно литературной, эстетической, а не политико-идеологической) борьбы. Не правые-левые, не поколения, а методы и стили. Но все равно прикрытая: неприемлемую эстетику побивают с помощью этики (христианской, например).

С высоты завершенного процесса (русская литература ХIХ века, “шестидесятничество”) судят только еще “настающее настоящее”19 и находят в нем, разумеется, массу недостатков.

Даже А. Архангельский говорит (ДН, № 2) о том, что Ю. Давыдова и М. Шишкина он читает по-разному20. Ну конечно же! Новое от Ю. Давыдова ожидать уже не приходится, но Шишкин представляется материалом, еще не утратившим пластичности, и здесь действует вечная иллюзия критики: можно направлять и формировать!

Здесь отношение не созерцательное, а деловое, как бы технологичное. Инженерное, вернее.

Подготовка текста С. Агеева и И. Кукулина, публикация С. Агеева, комментарии И. Кукулина при участии С. Чупринина

 

ПРИМЕЧАНИЯ

* Продолжение. Начало публикации см. в подборке материалов, посвященных памяти А.Л. Агеева: НЛО. 2008. № 94. Там же объяснены текстологические принципы подготовки публикации (с. 247).

1) Записи относятся к началу 1990-х годов.

2) С.И. Чупринин сообщает об этом замысле: “По заказу одного русского датчанина мы с А.Л. Агеевым в 1991 (или 1992?) году вдвоем написали книжку о новой России, которая не была издана ни в Дании, ни у нас (аванс в две тысячи долларов мы, правда, разделили и с удовольствием проели). Проект “Богачи” мы собирались осуществить в случае этого несостоявшегося успеха и тоже для издания за границей” (частное письмо автору комментария).

3) Предприниматель и политик Константин Боровой (р. 1948) в описываемое время занимал пост президента Российской товарно-сырьевой биржи (РТСБ), незадолго до этого, в 1991 году, был президентом Российского инвестиционного акционерного общества “Ринако”. В начале 1990-х участвовал в создании новых предприятий для современной экономики: бирж, банков, инвестиционных компаний, телекомпании, информационного агентства и других предприятий.

4) Герман Стерлигов (р. 1967) — один из первых советских “официальных” миллионеров, основатель биржи “Алиса” (1990), названной в честь любимой собаки предпринимателя. Стал миллионером в первый же день работы биржи, поскольку у “Алисы” в тот период практически не было конкурентов. Однако уже к концу 1991 года показатели активности биржи на рынке упали до незначительных величин. В 1991 году организовал Российский клуб молодых миллионеров (РКММ), в состав которого, кроме него самого, вошел брат Стерлигова (другие участники проекта неизвестны). В том же году для организации родовой усадьбы и подсобного хозяйства предприниматель получил земельный надел от Спасского районного исполнительного комитета Рязанской области, однако менее чем через год земли у него отобрали из-за того, что заявленные работы не проводились (источник информации — сайт “Лентапедия”: http://lenta.ru/lib/14184979/).

5) Имеется в виду эссе: Агеев А. Зимние стансы в прозе // Синтаксис (Париж). 1991. № 30. С. 3—12. Впоследствии Агеев включил фрагменты этого эссе в свой текст “Голод 50” в авторской рубрике “Голод” (Русский журнал. 2001. 27 августа [http://old.russ.ru/krug/20010827_ag.html]). Вот характерный пассаж, вполне перекликающийся с общим тоном этих заметок: “Чтобы отхватить свой кусок правды и быстро обожраться ею, тревожно озираясь, вполне достаточно недели просвещения. Чтобы обрести свободу, придется, вслед за всем миром, пережить долгий, скучный, пресный век просвещения. Только представьте: мелкий шрифт энциклопедий; сводящие с ума таблицы спряжений и склонений; казарменная тоска бесконечной гимназии; ненавистный мещанин, листающий толстую газету в поисках колонки биржевых новостей”.

6) Аллюзия на известную цитату из романа Л.Н. Толстого “Анна Каренина”: “Разговоры об урожае, найме рабочих и т. п., которые, Левин знал, принято считать чем-то очень низким... теперь для Левина казались одни важными. “Это, может быть, неважно было при крепостном праве, или неважно в Англии. В обоих случаях самые условия определены; но у нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть единственный важный вопрос в России”, — думал Левин”.

7) То есть в духе Юлия Осиповича Мартова (1873—1923) – основателя и теоретика меньшевизма как направления в российской социал-демократии. Ю.О. Мартов называл себя социал-демократом до конца своих дней. До 1917 года отношение Мартова к либерализму в его российском изводе было критическим, однако организованную большевиками Октябрьскую революцию Мартов осудил фактически с леволиберальных позиций: “Дело не только в глубокой уверенности, что пытаться насаждать социализм в экономически и культурно отсталой стране — бессмысленная утопия, но и в органической неспособности моей помириться с тем аракчеевским пониманием социализма и пугачевским пониманием классовой борьбы, которые порождаются, конечно, самим тем фактом, что европейский идеал пытаются насадить на азиатской почве... Для меня социализм всегда был не отрицанием индивидуальной свободы и индивидуальности, а, напротив, их высшим воплощением... Мы идем через анархию, несомненно, к какому-нибудь цезаризму” (цит. по: Шикман А.П. Деятели отечественной истории: Биографический справочник. М., 1997).

8) Очевидно, эта запись связана с осуществленным в 1992 году первым полным русским изданием книги австро-британского философа Карла Раймунда Поппера (1902—1994) “Открытое общество и его враги” (В 2 т. / Пер. с англ. под общ. ред. В.Н. Садовского. М.: Международный фонд “Культурная инициатива”; Soros Foundation). Мысль А.Л. Агеева продолжает один из сюжетов этой работы К. Поппера.

9) Фраза не дописана.

10) “Чудо, тайна, авторитет” — аллюзия на притчу Ф.М. Достоевского “Великий Инквизитор” (вставная новелла в романе “Братья Карамазовы”). Обращаясь к Христу, вновь пришедшему на землю, Инквизитор утверждает, что Он напрасно отверг искушения сатаны: “…сам Ты и положил основание к разрушению Своего же царства и не вини никого в этом более. А между тем то ли предлагалось Тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье и Сам подал пример тому”.

11) Намек на документально-публицистический фильм Станислава Говорухина (р. 1936) “Россия, которую мы потеряли” (1992) – в этом фильме была представлена апология предреволюционной России начала ХХ века.

12) Егор Лигачев (р. 1920) — один из наиболее консервативных членов Политбюро ЦК КПСС в конце 1980-х годов, в среде либерально настроенной интеллигенции считался идеологом антиреформистских сил. Дмитрий Язов (р. 1923) – в 1987— 1991 годах министр обороны СССР, маршал Советского Союза (с 1990 года). Занимал консервативно-советские политические позиции, в 1991 году примкнул к готовящемуся путчу ГКЧП и с первого дня вошел в его состав. В Москву по его приказу были введены танки и другая тяжелая техника, обсуждался план штурма Белого дома. Игорь Родионов (р. 1936) – генерал, советский и российский военный и политический деятель. В апреле 1988-го – августе 1989 года — командующий войсками Закавказского военного округа, военный комендант Тбилиси. 9 апреля 1989 года руководил разгоном националистического митинга в Тбилиси, при котором погибло 19 человек. События 9 апреля были расследованы Комиссией Съезда народных депутатов СССР во главе с А.А. Собчаком, которая пришла к выводу об избыточном применении военными силы против демонстрантов. Из заключения: “Комиссия констатирует наличие серьезных просчетов и нарушений закона в ходе подготовки и осуществления мероприятий по пресечению митинга у Дома правительства в г. Тбилиси в ночь на 9 апреля, допущенных как общесоюзными, так и республиканскими органами” (полный текст: http://sobchak.org/rus/docs/zakluchenie.htm).

13) Имеется в виду Андрей Сахаров (1921—1989).

14) Фраза не дописана. Очевидно, А. Агеев имел в виду, что эти автоматы были рассчитаны на пятикопеечные монеты и не могли быть использованы в новых условиях.

15) Закавыченные фразы — дословные цитаты из статьи: Марченко А. Дом, где склеивают сердца [О романе М. Шишкина “Всех ожидает одна ночь”] // Новый мир. 1994. № 2.

16) Фраза не дописана.

17) Имеется в виду нашумевшая в литературных кругах статья, в которой была предложена новая концепция истории осмысления Великой Отечественной войны в русской литературе: Есаулов И. Сатанинские звезды и священная война: Современный роман в контексте русской духовной традиции // Новый мир. 1994. № 4. И. Есаулов в ней, в частности, критиковал позицию автобиографического рассказчика в повести Б. Окуджавы “Будь здоров, школяр!” (изображенные Окуджавой с горькой иронией жалобы “школяра” на страх и его подростковую гордость своими первыми фронтовыми успехами Есаулов квалифицировал как свидетельство этической слабости героя), а героя повести В. Некрасова “В окопах Сталинграда” упрекал в излишней терпимости к довоенному – а значит, репрессивному – “миропорядку”.

19) Аллюзия на название статьи Сергея Чупринина “Настающее настоящее, или Размышления у парадного подъезда” (Огонек. 1987. 17—24 октября. С. 9), по которой впоследствии была названа и книга его статей (Настающее настоящее. Три взгляда на современную литературную смуту. М.: Современник, 1989).

20) Имеются в виду реплики А. Архангельского на “круглом столе” “Миф о поколении, у которого якобы отняли свободу” (Дружба народов. 1994. № 2. С. 189), однако мысль Архангельского Агеев воспроизводит неточно. Критик утверждал, что Ю. Давыдов ему ближе М. Шишкина, несмотря на то, что Шишкин пишет, по его мнению, лучше.

Версия для печати