Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2008, №92

«Под каким присмотром и цензурою печатание книг происходит»: типографское дело и цензура в России эпохи Просвещения

Орвин Д.Т. ИСКУССТВО И МЫСЛЬ ТОЛСТОГО. 1847—1880 / Пер. с англ. А.Г. Гродецкой. — СПб.: Академический проект, 2006. — 304 с. — 1000 экз. — (Современная западная русистика. Т. 65).

Как указано в аннотации, книга канадского русиста Донны Орвин является “попыткой реконструкции тех идей, которые легли в основу произведений, создававшихся Толстым в юности и в зрелые годы”. В конце Введения, правда, отмечается некая парадоксальность самого исходного замысла автора.

Лев Толстой, как известно, сам изложил тот комплекс идей и “мыслей”, которые волновали его, — хотя бы в тех публицистических и религиозно-богословских сочинениях, которые создавались им в конце жизни, в период мировой известности писателя. Этим позднейшим вещам Толстого исследователь сразу же дает жесткую оценку: “Попытка писателя в поздние годы объединить в рациональной религии разум и откровение сегодня кажется особенно неубедительной. Если бы Толстой не был автором великих художественных произведений, немногие сегодня прочитали бы многочисленные философские трактаты, созданные им после “переворота”” (с. 17).

Таким образом, пишет исследователь “мысли Толстого”, не стоит и внимания обращать на эти поздние “трактаты”: они содержали совсем иные идеи, чем те, которые волновали создателя “великих художественных произведений”: “Это разные ответы на одни и те же вопросы”. Задача — реконструировать “намерения Толстого при создании своих шедевров”, восстановить “те беспокоившие Толстого вещи, которые на первый взгляд кажутся малозначительными”, но которые “в действительности придают его искусству необычайную напряженность” (с. 17). До “переворота” Толстой мыслил принципиально иначе, чем после него, — это обстоятельство и определило хронологические рамки описания Д.Т. Орвин.

Это принципиальное “отсечение” позднего Толстого по той причине, что исследователя не увлекли “многочисленные философские трактаты” писателя, не кажется основательным.

Во-первых, не стоит забывать, что писал он после 1880 г. не только “трактаты”, но и “великие художественные произведения”, как-то: “Воскресение”, “Хаджи-Мурат”, “Живой труп”… Во-вторых, в постановке “одних и тех же” (?) проблем у Толстого менялась разве что “структура вопроса” — “ответы” вовсе не отличались принципиальной “разницей” (что отмечал, кстати, уже проницательный Н.Н. Страхов). В-третьих, система “мыслей”, которые Толстой выражал в своих ранних произведениях, отражала ту данность человеческого формирования, при которой, как любил говорить писатель, “человек течет”, а можно ли изучить “текучую” данность (например, реку) только по ее “верхнему” течению? В-четвертых, как известно, в ХХ столетии у Толстого возникло немало последователей“толстовцев” из простого народа — из тех, которые не могли насладиться его “великими произведениями”… И так далее — аргументов тут можно приводить еще много.

В способе решения поставленной проблемы автор книги, кажется, не очень оригинален. Движение толстовской мысли и развитие его художественного гения издавна рассматриваются “описательным” способом: исследователь просто “пролистывает”, шаг за шагом, отдельные страницы его творческого пути, следуя за всеми “случайностями” его развития — и представляя эти “случайности” как показатель некоей закономерности (что вообще-то очень в духе Толстого!). Именно так написаны классические работы о Толстом Н.Н. Гусева и Б.М. Эйхенбаума — у обоих исследователей, между прочим, тоже остался неосвещенным последний период творчества гениального писателя (хотя и по иным причинам, чем в рецензируемой книге).

Книга Д.Т. Орвин структурирована по принципу трех книг Б.М. Эйхенбаума (не случайно он — самый частый из русских филологов, упомянутых в этой книге). Она состоит из трех частей, названных: “1850-е”, “1860-е” и “1870-е”. В первой части автор “Детства”, “Отрочества”, “Севастопольских рассказов”, “Люцерна” и т.д. рассматривается с точки зрения преодоления им господствовавшего “гегельянства”; во второй создатель “Казаков” и “Войны и мира” оказывается интересен в своих поисках “единства человека и природы”; в третьей творец “Анны Карениной” представлен как делающий шаг “от природы к культуре”.

Опорными понятиями, которыми руководствуется Д.Т. Орвин, становятся понятия синтеза и лирической дерзости — к этим категориям, по мнению исследовательницы, Толстой возвращался на протяжении своей ранней творческой эволюции снова и снова: “первый синтез”, “лирическая дерзость”, “снова синтез и лирическая дерзость”… А собственно новаторство рассмотрения “мысли Толстого” в рецензируемой книге заключается, кажется, в том, что к прозаическим произведениям писателя автор подходит с теми критериями, которые обыкновенно принимаются при описании лирических стихотворений. И в этой необычности подхода — главная ценность и главное современное значение книги, вышедшей на языке оригинала еще в 1993 г.

“Лирическая дерзость” Толстого в понимании канадской исследовательницы выразилась в том, что он “превышал пределы сугубо психологического”, пытаясь представить “немую поэзию природы” как невольное отражение голоса самой этой природы (с. 64—65). С этой точки зрения предметом исследования автора оказывается собственно “лирическое”, статическое начало толстовской прозы.

И “соотносясь” с другими мастерами слова, Толстой оказывается в не очень привычной для подобных исследований “компании”: поэты А.А. Фет и Ф.И. Тютчев, критики В.П. Боткин и А.А. Григорьев, писатели-предшественники Ж.Ж. Руссо и Л. Стерн, философы И. Кант и А. Шопенгауэр… Ну и, конечно, Гёте, и “вновь Гёте”… А привычных в “толстоведческих” штудиях “нелириков” вроде Диккенса или Стендаля в книге Д. Орвин попросту нет.

Можно оценить книгу Д. Орвин как оригинальное и перспективное исследование, открывающее путь к принципиально новым интерпретациям толстовских произведений. Можно ее упрекать в чрезмерной субъективности и произвольности.

Но в любом случае — книга яркая и интересная.

В.А. Кошелев

 

Сорочан А.Ю. “КВАЗИИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН” В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX ВЕКА: Д.Л. МОРДОВЦЕВ. — Тверь: Марина, 2007. — 222 с. — 200 экз.

У книги А.Ю. Сорочана, посвященной исторической прозе историка и писателя Д.Л. Мордовцева, есть ряд достоинств. Во-первых, в выборе предмета — Мордовцев отнюдь не принадлежит к первому ряду наших исторических романистов, и исследовательские работы о его творчестве можно пересчитать по пальцам. Вовторых, в добросовестности проработки материала. Мордовцев — автор весьма плодовитый (как, впрочем, подавляющее большинство создателей исторической прозы), и исследователю пришлось внимательно прочесть немало его книг. И, главное, в-третьих, в подробном и весьма убедительном обосновании литературности исторической прозы Мордовцева: “…речь в нем [“квазиисторическом романе” Мордовцева] идет не столько об истории, сколько об ее вторичном воплощении — воплощении в литературе” (с. 144); “…везде [у Мордовцева] литературный текст становится основой восприятия исторических событий; история видится именно в зеркале литературы” (с. 78); “…литературная цитата остается основой узнавания и восприятия исторических событий” (с. 183). Сорочан показывает, как Мордовцев заимствует сцены и сюжетные мотивы предшественников (Н. Дуровой, Л. Толстого), цитирует литературные тексты, вводит в действие литераторов (Жуковский, Пушкин, Гоголь, Грибоедов и др.) и заставляет их читать свои и чужие произведения и т.д.

Термин “квазиисторический”, который присутствует в названии книги, автор использует “для характеристики такой прозы, в которой история опирается на литературу, а не наоборот” (с. 79). Определение довольно туманное. “Квази” означает “якобы”, “будто бы”, т.е. выдающий себя за что-то, чем он не является. Но ведь любой “исторический” роман — это литература, а не исторический труд, он опирается на нормы и условности художественной литературы своего времени, и на материале и в среде прошлого отыгрываются и проблематизируются ценности настоящего. В то же время исторический роман так или иначе вынужден учитывать норму представления прошлого в исторических трудах, что в определенной степени связывает художника, уменьшает степень его творческой свободы. Так что “исторический” роман всегда “квази” — это “квазиистория” и “квазилитература”. В этом у Мордовцева нет принципиальных различий с другими историческими романистами того времени (Г. Данилевским, Вс. Соловьевым и др.).

Я полагаю, что правильнее будет сказать, что, хотя Мордовцев начинал как профессиональный историк и позднее публиковал исторические работы, его “историческая” проза неисторична. Он писал романы не только из русской истории, но и из истории Древнего Рима, из библейской истории, но при этом “во все времена и во всех странах романист видит многократное повторение одних и тех же заблуждений, ошибок, грехов и запоздалых сожалений” (с. 189).

Поэтому режут глаз формулировки автора, заимствованные из советской “отраженческой” эстетики 1950— 1960-х гг.: “отступая от исторической правды” (с. 46), “романист явственно отступает от исторической правды” (с. 55) и т.п.

За последние десятилетия исследователями потрачено столько сил и найдено столько убедительных аргументов, чтобы показать условность и сюжетность самого исторического нарратива, его оформление по эстетическим, идеологическим, моральным и т.д. канонам и условностям эпохи, а А.Ю. Сорочан все еще верит в его соответствие реальности и даже сам берется оценивать степень этого соответствия, оперируя такими формулами, как “историческая правда”.

В заключение несколько частных замечаний. Н. Бицын (см. на с. 66) — это псевдоним Н.М. Павлова, второй инициал писательницы В. Крыжановской не П., а И. (с. 107), поскольку ее отчество — Ивановна. На с. 165 П.П. Вяземский отнесен к числу авторов исторической прозы, в числе героев которых был Пушкин, однако художественные произведения П.П. Вяземского историкам литературы неизвестны. На с. 146 А.Ю. Сорочан задается вопросом, знал ли Мордовцев нашумевший роман Л. Уоллеса “Бен-Гур” (1880). Я полагаю, что знал, поскольку уже в 1888—1890 гг. этот нашумевший роман был четырежды переведен на русский язык.

А.Р.

 

Бранг Петер. РОССИЯ НЕИЗВЕСТНАЯ: ИСТОРИЯ КУЛЬТУРЫ ВЕГЕТАРИАНСКИХ ОБРАЗОВ ЖИЗНИ ОТ НАЧАЛА ДО НАШИХ ДНЕЙ / Пер. с нем. А. Бернольд и П. Бранга. — М.: Языки славянской культуры, 2006. — 568 с. — 1000 экз.

Автор этой книги — многолетний руководитель Славистического семинара в Университете Цюриха, воспитавший не одно поколение швейцарских славистов, и автор трудов широкого филологического профиля. Теперь этот ряд исследований дополнился культурной панорамой нравов и обычаев, связанных с питанием.

Для истории русской культуры и литературы тема этой книги совершенно новая, явно обойденная вниманием исследователей, несмотря на то что близкие ей по смыслу темы поднимались, и не раз. Так, еще в 1996 г. специальный номер “НЛО” (№ 21) был посвящен теме “Еда и питье в русской литературе”, лет шесть назад в Твери при спонсорской поддержке местного ликеро-водочного завода с большим успехом прошла научная конференция о винопитии в русской культуре. Между тем, как неоднократно отмечено в книге П. Бранга, даже в словаре “Русские писатели” факт принадлежности, например, Н.С. Лескова к вегетарианцам, как и факт написания М. Арцыбашевым провегетарианского рассказа “Кровь”, в котором выражен протест против убийства животных на бойнях, не удостаиваются упоминания.

Вегетарианство, видимо, потому так долго не попадало в фокус зрения исследователей, что, во-первых, до сих пор казалось явлением случайным и эпизодическим, а во-вторых, было скомпрометировано разного рода насмешками еще до того, как исследователи успели задуматься над его историей. В самом деле, первое, что вспоминаешь про русских вегетарианцев, — это слова В.И. Ленина про Толстого (“…я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь рисовыми котлетками”), фальшивый заяц из Ильфа и Петрова, да и, пожалуй, тот несколько наигранный ужас, в который повергло Ивана Бунина предложение Ильи Репина, “помешавшегося в ту пору на вегетарианстве и на чистом воздухе”, писать бунинский портрет в мастерской, где “мороз, как на дворе”, и добавившего при этом: “А потом будем завтракать <…> травкой, дорогой мой, травкой!” (Бунин И.А. Собр. соч. М., 1967. Т. 9. С. 379). Достаточно стандартная реакция Бунина — “пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил…” (Там же. С. 380) — в воспоминаниях В.Г. Гартевельд о Репине дополнена рассказом о том, как после вегетарианской трапезы у художника один из гостей отправился на поиски бифштекса в станционный буфет. “Каково же было его удивление, когда он нашел там Репина, который также поглощал хорошую порцию мяса” (Русский журнал. 2008. № 4 (21). Февраль. С. 106).

Итак, еще до того, как была написана история вегетарианства в России, тема оказалась и мифологизированной, и скомпрометированной. Исследование П. Бранга без преувеличения можно назвать пионерским, поскольку он предлагает реальную историю этого движения во всем разнообразии его течений (веганцы, лактовегетарианцы, сыроеды и пр.), каждое из которых имело и имеет свою логику (она со знанием дела объясняется в книге). Но перед нами не только история определенной системы питания. “Целью моей книги, — сказано во введении, — является рассмотрение судеб вегетарианства в России в контексте развития русской культуры и литературы” (с. 14), особое внимание уделено вегетарианцам среди деятелей русской культуры.

История вегетарианства довольно неожиданно выглядит совсем не безоблачной, а весьма напряженной: несмотря на то, что как система питания оно оказывается гораздо древнее мясоедения, возрождение традиции отказа от животной пищи (“безубойное” питание в противоположность так называемому “трупоедению”) встретило на своем пути немало противников. Особенно это касалось России, где исповедание вегетарианской системы питания потребовало от своих сторонников в ряде случаев буквально героизма. Особенно резкий отпор встречало оно, как правило, со стороны близких, несмотря на то что в России до революции почти во всех слоях общества сохранялась традиция соблюдения постов, которые, по подсчетам П. Бранга, продолжались 222 дня в году, то есть больше половины года. Кроме того, как об этом также пишет П. Бранг, в рационе крестьян и бедных слоев населения в силу экономических причин мясная пища зачастую отсутствовала и в скоромные дни, а присутствие рыбной зависело от местных условий. Мясо и рыбу по религиозным соображениям не употребляли в пищу и большинство монашествующих.

Мясоедение стало занимать столь большое место в питательном рационе обеспеченных слоев населения в России лишь в XX в., тем не менее вегетарианство с первых шагов пробивало себе путь здесь при нарастающем сопротивлении, пока наконец большевики не запретили его, отправив наиболее стойких его приверженцев в Соловецкий лагерь. По существу, мирным оказался только его первый шаг в России — появление статьи деда А.А. Блока, ректора Петербургского университета А.Н. Бекетова “Питание человека в его настоящем и будущем” (1878), который еще в преддверии XX века именно вегетарианство объявил питанием будущего. Но, видимо, практическим вегетарианцем он не был, во всяком случае, ни в семейной хронике “Шахматово”, написанной его дочерью М.А. Бекетовой, ни в каких-либо воспоминаниях о А.А. Блоке упоминаний о подобном факте встречать не доводилось.

Следующий шаг был сделан Л. Толстым, “солнцем вегетарианского мира” и автором статьи “Первая ступень”, с которой началась систематическая пропаганда вегетарианства. Этот шаг был сделан уже при ощутимом сопротивлении со стороны “трупоедов”, причем в роли едва ли не главного противника выступила его жена Софья Андреевна. Писателю, статьи которого убедили большую армию людей образованного сословия оставить привычный образ жизни и заняться земледельческим трудом, при жизни так и не удалось убедить собственную жену в том, что он хочет быть вегетарианцем, хочет питаться простой пищей и не видит в этом никакой угрозы своему здоровью.

Выглядит удивительно, но именно вегетарианство стало едва ли не главным камнем преткновения в той семейной драме, которая омрачила их брак в последние десятилетия. Финалом драмы, как известно, стал уход Толстого из дома и последующая смерть на станции Астапово. Но был еще один, менее известный эпилог: Софья Андреевна, потратившая более 20 лет жизни на то, чтобы заставить мужа есть хоть что-нибудь более изысканное, чем овсянка и гречневая каша, чтобы ввести в рацион питания Льва Николаевича и солидарных с ним дочерей, например, цветную капусту, вскоре после смерти мужа сама стала вегетарианкой!

Еще одна драма на той же почве разыгрывалась в семье художника И.Е. Репина и его гражданской жены — писательницы Н.Б. НордманСеверовой. В книге П. Бранга довольно бегло освещается деятельность этой яростной прозелитки безубойного питания на ниве пропаганды вегетарианства и, главное, не упоминается немаловажная деталь — борясь за здоровое питание, писательница кончила алкоголизмом; а имея претензию лечить вегетарианством болезни, в том числе туберкулез, умерла в Швейцарии от туберкулеза горла, о чем глухо упоминал и И.Е. Репин в некрологе.

Судьба Н.Б. Нордман отчасти и объясняет причину драматизма, лежащего в основе истории русского вегетарианства, — его сторонники хотели не только придерживаться этой системы питания, но и распространять ее, выступать не столько в роли адептов, сколько в роли прозелитов. Разумеется, существовали объективные трудности: вегетарианские столовые не приносили особого дохода, хотя и пользовались спросом, журналы и периодические издания не находили меценатской поддержки и из-за этого некоторые из них закрывались. Но все это не мешало индивидуальному вегетарианству. Мешала ему скорее борьба за то, чтобы обратить в свою веру окружающих. Везде, где начиналась пропаганда, начиналась и борьба против нее, как это было и в семье Толстого, и в окружении Репина.

Но все же не эти поединки сторонников и противников вегетарианства определили его судьбу на рубеже XIX и XX вв. Гибель вегетарианскому проекту принесли большевики, которые не стали вдаваться в суть этих споров о питании, а закрыли в 1929 г. последние вегетарианские столовые, отправив их посетителей на Соловки, и это в тот момент, когда и мясо и рыба оставались дефицитными и недоступными большинству населения продуктами. Борьба за полноценный рацион советского человека была здесь, разумеется, ни при чем: цель заключалась во всеобщем уравнивании и искоренении инакомыслия в любых областях.

Это лишь краткий конспект истории вегетарианства в России. В книге П. Бранга она изложена куда более детально и подробно. Специальный экскурс в книге посвящен терминам, связанным с вегетарианством. С исчерпывающей полнотой автор выяснил источники происхождения и проследил дальнейшее бытование вегетарианской терминологии, вплоть до современных интернет-дискуссий о ней. Показал ее первоначальную вариативность (вегетаризм, веганство, вегетарианство), постепенную кристаллизацию понятий и вхождение этой лексики в языковое употребление. Благодаря своей экспрессивности терминология стала одним из действенных средств пропаганды здорового питания: если себя последователи здорового образа жизни называли безубойниками, сыроедами, фрукторианцами, то своих противников — трупоедами, трупоядниками, скотоедами и т.п. На русской почве использование этой лексики как средства морального воздействия особенно актуализировалось, а в советскую эпоху она оказалась вовлеченнной в идеологическую орбиту, что привело к появлению у вегетарианской лексики дополнительных смыслов и стилистических коннотаций — от иронических и сатирических до политических (вроде ахматовского “сравнительно вегетарианская эпоха”).

Самые оптимистичные в книге — последние главы, где речь идет о возрождении вегетарианства в России с 1990-х гг. Современное вегетарианство не встречает особых препятствий ни со стороны властей, ни со стороны общества. Мирно открываются столовые и кафе в больших городах, совершенно не претендующие на массовость, и опять без спонсорской поддержки. Так что история вегетарианства продолжается...

Александр Гура, Евгения Иванова

 

РУССКАЯ КЛАССИКА: ПРОБЛЕМЫ ИНТЕРПРЕТАЦИИ: Материалы XIII Барышниковских чтений. — Липецк: Липецкий гос. ун-т, 2006. — 353 с. — 300 экз.

Содержание: В память об Учителе [о Е.П. Барышникове (1929—1991), с библиогр. списком его публикаций]; Строганов М.В. Русская месть и русские мстители; Видмарович Н. “Отрезанная голова” в романе М.Н. Загоскина “Искуситель”: об истоках образа; Криволапов В.Н. “Взыскующая” героиня в русской литературе XIX века (от Гончарова до Чехова); Расторгуева В.С. К вопросу о национальной типологии героев русской литературы; Белянин М.Ю. Художественная антропология Л.Н. Толстого и поэтические искания С.А. Есенина и Ю.Ю. Шевчука; Руднева О.Н. Проблема духовного самоопределения в поэзии М.М. Хераскова (оды “Мир” и “К Богу”); Ситникова Г.В. Россия и Франция в восприятии русского дворянина второй половины XVIII века (по материалам писем Д.И. Фонвизина); Сарычев Я.В. Пушкин и Боратынский как “Моцарт” и Сальери” русской литературы (критический анализ одной гипотезы); Сорочан А.Ю. В.Р. Зотов — интерпретатор истории русской классики; Гродецкая А.Г. Где учился, кем служил Иван Ильич Обломов и кто такая Милитриса Кирбитьевна…; Крысин Р.И. Эволюция образа Петербурга в раннем творчестве Ф.М. Достоевского (“Бедные люди”, “Двойник”); Шунто А.А. Проблема современной интерпретации романов Ф.М. Достоевского: социокультурный аспект; Антюфеева С.А. Достоевский о кризисе русского самосознания; Куркина Т.Н. Автобиографический аспект темы детства в наследии Л.Н. Толстого (“Детство” — “Моя жизнь” — “Воспоминания”); Кондратьев А.С. “Война и мир” Л.Н. Толстого: духовный контекст и художественно-философский смысл; Ким Джун Сок. “Стыд” и “Страх” в романе Л. Толстого “Анна Каренина”; Попова Е.А. Писатель — “записчик, а не выдумщик”: сказ у Н.С. Лескова; Фролова Н.А. К.Н. Леонтьев о русской литературе XIX века; Строганова Е.Н. Об источниках рассказа Л.Н. Толстого “Два старика”; Журина О.В. Народные рассказы в контексте творчества позднего Л.Н. Толстого; Есаулов И.А. Искусство как капитал: проблема художественного завершения в “Скрипке Ротшильда”; Губанова Т.В. Способы создания драматического в рассказах А.П. Чехова (по материалам лекций Е.И. Замятина); Четверткова С.А. “Я в мир иду, чтоб славить Бога…” (Православно-патриотическая поэзия С.С. Бехтеева); Гостеев И.А. “Исповедь” М. Горького как опыт богостроительства; Голубева Л.Н. Отношение В.В. Розанова к художественным и религиозным исканиям Серебряного века русской культуры: феномен “розановского письма”; Чурсина Л.К. В творческой лаборатории Андрея Белого: лирика или эксперимент?; Криволапова Е.М. Метафизика любви Зинаиды Гиппиус и Владимир Соловьев; Лопачева М.К. О лермонтовском подтексте в лирике Георгия Иванова; Ситникова Н.Н. А. Блок и С. Соловьев: история взаимоотношений (1900—1905); Беляева Н.Н. Танатология Велимира Хлебникова; Сатарова Л.Г. Религиозный аспект семейной темы: образ Пантелея Прокофьевича Мелехова в романе М.А. Шолохова “Тихий Дон”; Кандыбина Е.Л. Система двоемирия в философско-эстетических работах Вл. Соловьева; Стюфляева Н.В. Соборность как структурообразующая категория в романе М.А. Шолохова “Тихий Дон”; Гречушкина Н.В. П.Н. Краснов и М.А. Шолохов: проблемы творческих контактов; Ершова Н.В. М.А. Шолохов и В.М. Шукшин: человек и история (по романам “Тихий Дон” и “Я пришел дать вам волю”); Шумилова Е.О. Христианские мотивы в романе М. Булгакова “Белая гвардия”; Банных Е.А. Кот Мурр и Бегемот как архетипические образы; Часовских (Пойманова) Е.В. Интерпретация образа поэта на страницах романа Д. Андреева “Роза Мира”; Матушкина В.И. Л.М. Леонов и А.И. Овчаренко о культуре, человеке, цивилизации: диалог писателя и ученого; Федотова Т.В. Особенности религиозного мироощущения героя в книге очерков М.М. Пришвина “В краю непуганых птиц”; Мямлина Л.А. Тема любви в романе М. Пришвина “Кащеева цепь”; Кобзева Р.М. Возвращение к истокам в рассказах А. Платонова; Кузнецова О.В. “Живи и помни” В. Распутина и “Судьба Человека” М. Шолохова: Два пути — две судьбы; Костина И.А. К проблематике публицистических работ В. Распутина; Цветова Н.С. Возвращаясь к шукшинскому чудику; Сушкова Т.Ю. Интонационная поливариативность романа В. Шукшина “Я пришел дать вам волю”; Шкурат Л.С. Русский солдат в битве за Сталинград (По роману Ю.В. Бондарева “Горячий снег”); Жукова Т.Е. Владимир Максимов и русская классическая литература: к постановке проблемы; Шахова Л.А. Женщины в романах Владимира Максимова; Алехина И.В. Владимир Максимов — литературный критик; Любезная Е.В. Художественный компонент в публицистике Т. Толстой; Соколова Т.Л. Традиция М.А. Шолохова в осмыслении проблемы “Человек и революция” в советской прозе 60—80-х гг.; Дочева К.Г. Предпосылки карнавальности (на материале повести С. Довлатова “Компромисс”); Наседкина В.Н. О лингвистическом выражении авторского подтекста в художественном произведении (На материале повести Н.С. Лескова “Очарованный странник”); Севостьянова Г.А. О некоторых особенностях стилевой манеры раннего Шолохова: Опыт анализа композиции рассказа М.А. Шолохова “Жеребенок”; Звездова Г.В., Ланская О.В. О концепте ДОМ в рассказе А.И. Солженицына “Матренин двор”; Лобанова Т.В. Текстообразующая роль категории темпоральности в русской лирике; Дановский А.В., Иншакова О.А. Очерковая эпопея И.А. Гончарова “Фрегат “Паллада”” (рекомендация к самостоятельному чтению в 10-м классе гуманитарного профиля); Мамонова И.В. Жанр красноречия. “Поучение Владимира Мономаха” на уроках литературы в 7-м классе; Миронова Н.А. Особенности изучения природы художественного образа на уроках литературы в школе; Емельянова С.Е. “Непролитые слезы” Желткова (анализ Х главы повести А.И. Куприна “Гранатовый браслет”); Луценко С.И. Роль художественной литературы в профессиональном воспитании офицера; Каменев В.О. Роман В.С. Гроссмана “Жизнь и судьба” и патриотизм русского народа.

 

Сегал Д.М. ЛИТЕРАТУРА КАК ОХРАННАЯ ГРАМОТА. — М.: Водолей Publishers, 2006. — 976 c. — 1000 экз.

Статьи одного из основателей русской школы семиотического литературоведения, написанные за последние 40 лет, собраны впервые. С первых страниц Сегал заявляет о сфере своих интересов — Мандельштам, Ахматова, Вагинов… Причем, кроме анализа собственно литературы, для Сегала важно и влияние этих текстов на автора в процессе написания, и то, как эти тексты “строят” своего читателя.

В России, по ряду причин, исследуемых Сегалом, в XIX в. литература стала заменой общественной мысли, поставщиком моделей поведения. Она оказалась почти лишенной рефлексии и саморефлексии и в результате превратилась в механизм сохранения и передачи традиции, подобно религии (с. 56). Ряд произведений, появившихся в 1920-е гг., ставят иные задачи: воссоздать фрагмент действительности, сберегая его (“литература как охранная грамота”!); на первый план выдвигается жизнь ассоциаций; их свобода нужна, чтобы автор смог вернуть эту свободу себе.

Основополагающая статья “Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма”, написанная вместе с Ю.И. Левиным, Р.Д. Тименчиком, В.Н. Топоровым, Т.В. Цивьян еще в 1974 г., намечает особенности текстов такого типа и пути подхода к их исследованию. Отмечается, что в данном случае сюжет не упорядочен линейно, он — переходы между звеньями, а не звенья. “Сюжет превращается в след себя самого” (с. 189), его заменяет динамика переплетения смысловых “тем” и “признаков” (с. 190). Каждое стихотворение следует рассматривать в связи с единым смысловым пространством текстов данного автора. Самовыражение из текста уходит, но стих, “оставив позади традиционную схему “автобиографизма”, приобретает качества живой личности, могущей непосредственно общаться с читателем” (с. 191). Глобальные темы разрабатываются в связи с конкретно-чувственными состояниями, с предметностью. Слова имеют неустоявшееся, творимое каждый раз заново значение, и только это позволяет достичь огромной концентрации смыслов. “Логические и реальные связи ослаблены, их место занимают прежде всего семантические связи”, у слов “происходит обмен смысловыми признаками, образуются новые смысловые поля” (с. 194). Они дополняют друг друга, и не следует уменьшать богатство текста выбором какого-то одного значения. Сегал развивает эти идеи в более поздних работах. Он обращает внимание на то, что “построение смысла — процесс рекуррентный. Новые связи ретроспективно влияют на уже установленные ранее” (с. 660). Важно сделанное Сегалом расширение тыняновского принципа “тесноты стихового ряда”: “…тесные семантические связи могут возникать не обязательно между соседними словами, но и между словами, занимающими эквивалентные места в строке, строфе, целом стихотворении” (с. 243), между симметричными местами стихотворения.

Реализация программы, заявленной в статье о семантической поэтике, — образцовые анализы такого сложнейшего материала, как стихотворения Мандельштама: как язык создает связь природы и культуры (“черновик” относится к природе, “вода” ведет себя как явление культуры); как осуществляются обмен смыслами между соседними словами (например, как “золотая забота” развивает “тяжесть и нежность” — с. 339), связь не только близких, но и удаленных строк (пока мы “стоя спим”, родник тоже будет журчать “обратно в крепь”), “раскачивание” смысла от одного полюса антитезы к другому. Часто применяемый к Мандельштаму анализ интертекста Сегал полагает недостаточным: “…интерпретация не может заканчиваться идентификацией внетекстовых отношений. <…> Неужели вся тайна поистине уникального воздействия стихотворения сводится к тому, что оно является складом зашифрованных ссылок?” (с. 357).

Обращаясь в прошлое, Сегал задается вопросом о генезисе семантической поэтики. Одно из переходных звеньев — в поэзии М. Лозинского, его символистских, но в то же время персоналистских установках, которые были переосмыслены акмеистами с точки зрения мира предметов и человеческой культуры. Очень результативным оказывается применение принципов семантической поэтики к Пушкину. Задача и тут нерядовая: показать, что “поэт дарит героиню ей самой в его стихах, она дарит ему его самого” (с. 605). В другом раннем пушкинском стихотворении вскрывается очень сложная картина смены точек зрения. Слова меняют значение, как у Мандельштама: в одном месте “преклониться” — склониться, пасть, в другом — это прощальный поклон. Подчеркиваются ирония и многозначность пушкинских текстов. Павел I — увенчанный злодей, но бесславны и убивающие его удары. А служение Свободе может быть бременем, от которого тоже нужна свобода. “Чем более интенсивно разрабатывается один семантический полюс, <…> тем вероятнее, что там будет обнаружена семантически противоположная ситуация” (с. 643). Читая Сегала, вспоминаешь, насколько мало, при огромном корпусе литературы о Пушкине, работ, посвященных анализу его языка, то есть собственно поэзии. Даже Р. Якобсон “остается связанным идеями и представлениями пушкинистики, для которой биографические моменты являлись всегда первостепенными” (с. 611).

Гораздо далее собственно литературоведческого анализа идут работы о Пастернаке. Сегал показывает смысловое богатство его ранней поэзии, но анализ “Доктора Живаго” гораздо критичнее. В “Докторе Живаго” персонажи подчинены главному герою, “появляются и исчезают в определенный момент лишь затем, чтобы способствовать духовному развитию Юрия” (с. 725), собственной жизни они не имеют. На примере Пастернака Сегал говорит о ненадежности чистой интуиции, которая, вне связанной с культурой рефлексии, бросает автора то в сторону социализма (с. 696), то к слащавому и сентиментальному варианту христианства (с. 713), то к вере в растворение в простых людях. “Соединение величия с цельностью, выраженное языком детей и невежд, привело к возвеличиванию большинства с его не менее пошлыми вкусами” (с. 718). Характерно, что работы о Пастернаке датируются 1977—1978 гг., более Сегал к Пастернаку не возвращался (что отличается от его постоянного интереса к Мандельштаму).

В третьем разделе книги Сегал переходит к проблемам современной культуры, и тут согласиться с ним гораздо труднее. Вот его представление о западных интеллектуалах: “Человек обязан быть грязным, распущенным в бытовом плане, обязан говорить, пользуясь грубым жаргоном, обязан отвергать культурные нормы” (с. 837). Кажется, Сегал сводит современную западную культуру к контркультуре — которая является лишь одним из голосов, причем также выполняющим свою роль, не давая “высокой культуре” окостенеть (а постмодернизм не даст ни одному из голосов подавить остальные). Сегал полагает, что “ценности патриотизма, единобрачия, долга перед страной, семьей, другими людьми” воспринимаются в новой традиции как ограниченность и пошлость (с. 923). Но постмодернизм лишь помог задуматься о реальном наполнении этих ценностей в каждом конкретном случае; мерзостей, прикрытых долгом перед страной, Сегал сам, несомненно, видел достаточно.

В свете такой позиции не удивительно мнение Сегала, что “современная “постмодернистская” поэзия <…> обходится без семантической поэтики” (с. 247). Знает ли он (точнее, хочет ли знать) о Драгомощенко, Жданове, Седаковой, Парщикове, Абдуллаеве и не таком уж малом количестве других авторов? Очень жаль, что созданный Сегалом великолепный инструментарий анализа не прикладывается к современной русской “сложной” литературе, очень нуждающейся в таком типе рефлексии.

Впрочем, часто Сегал говорит как постмодернист. “Модернизм обретает свое подлинное величие, лишь вступая в высокую традицию, а не являясь ее разрушителем, как это прокламировали многие из его творцов” (с. 928). В еврейской культуре, по мнению Сегала, “сама постановка вопроса о том, кто лучший, самый лучший поэт, писатель, художник и т.п., кажется бессмысленной: “вчера один, завтра другой”, “для меня — один, а для вас — другой”” (с. 857). Но это и есть отказ от жесткой иерархии. В таком случае борьба Сегала с постмодернизмом — это борьба с самим собой? “Не выбрасывая постмодернистского богатства индивидуальных точек зрения, подходов, эмоций и проч., хочется все же вернуться к тому, что один из пионеров как раз модернизма — В.В. Кандинский — называл “внутренней необходимостью”, честной и абсолютно серьезной” (с. 901). Если эта необходимость будет действительно внутренней, а не предписанной каким-нибудь неоконсерватором, — трудно желать лучшего.

Александр Уланов

 

Volosˇin Maksimilian A. LA MIA CIMME`RIA: POESIE E ACQUARELLI / A cura di Roberto Messina. — Rieti, 2007. — 96 c.

Итальянский альбом “Моя Киммерия” — удачная попытка всесторонне, но лаконично показать художественный мир Максимилиана Волошина, сложившийся из общения — личного и литературного — с друзьями и единомышленниками и — прежде всего — из вглядывающегося, влюбленного восприятия истории и географии крымского пространства.

Появление издания, предназначенного для итальянских читателей и посвященного не самой мифологизированной, не самой консюмеризованной фигуре русской культуры, весьма примечательно и радостно. Состоялось тщательное представление отношения Волошина к восточной части Крымского полуострова, которую он, вслед за Гомером, называл Киммерией и которая стала основанием и его поэтики, и его жизни. Альбом дает краткий обзор обстоятельств создания представленных здесь текстов, комментирует и пристально анализирует стихи и акварели, помещает релевантные живописные и поэтические работы единомышленников (Головина, Маревны, Габричевского, Костенко, Богаевского, Кругликовой, Петрова-Водкина, Риверы, Эредиа, Ренье) и даже включает географическую карту части крымского полуострова (на русском языке).

Восемьдесят четыре акварели, помещенные тут, демонстрируют родство с японской гравюрой, которую поэт изучал в Париже и коллекционировал. “Как и великие японские художники прошлого, Волошин — автор одной темы <…> его пейзажи представляют в различных вариантах природу восточного Крыма и изумляются ее утонченности и изяществу <…> в них — необычайное разнообразие оттенков”, — пишет составитель (с. 93). В двух надписях на акварелях крымский пейзаж сравнивается с японским, они становятся “компендиумом всех других, в которых постоянно присутствуют облака, холмы, долины — оттенков, характерных и для стихов и для акварелей Волошина” (там же).

Акварели отсылают и к другим родственным художественным мирам. Помещенный на обложку “Крымский пейзаж” стилистически близок работам Константина Богаевского — близкого друга Волошина, “Облако в лазури” 1929 г. заставляет вспомнить о значимом для поэта Одилоне Редоне.

Самый выбор живописной техники связан с образом существования Волошина в Крыму, с продолжительными пешими путешествиями: “…акварель, как он писал, была для него наиболее удобна, потому что не требовала мольберта” — “была менее обременительной для бродячего художника” (с. 7).

К сожалению, только акварели, хранящиеся в доме-музее поэта в Коктебеле, каталогизированы, но полного перечня живописных работ Волошина до сих пор не существует. Этим объясняется отсутствие информации о некоторых акварелях, представленных в альбоме: его составитель находил репродукции “в работах поэта или о поэте, но без точных названий, датировки или указаний на местонахождение” (с. 94).

Недостаток информации коснулся и других сторон издания, которое отражает многообразную работу не только искусствоведа — специалиста по творчеству Волошина, но и внимательного и аккуратного переводчика, давшего возможность итальянскому читателю познакомиться с 64 стихотворениями, так или иначе принадлежащими “киммерийскому корпусу”: циклами “Киммерийские сумерки”, “Киммерийская весна”, отдельными тематически близкими работами, среди которых “Ступни горят, в пыли дорог душа…”, “Над горестной землей — пустынной и огромной…”, “К этим гулким морским берегам…”, “Майе”, “Киммерийская Сивилла”, “Дом поэта”. Но из имен создателей альбома названо только одно — редактора Роберто Мессины. Читателю, желающему адресовать благодарность за ценный культурный труд, остается предположить, что именно он и является автором всех текстов и переводов.

Бережно (без использования рифмы, чтобы не приносить ей в жертву что-то другое) переложенные на итальянский киммерийские стихи Волошина, как и акварели, своеобразно трансформируют Крым. “Киммерийские пейзажи — покинутые, заброшенные, лишенные малейшего человеческого присутствия, производят впечатление загадочное, скрытое, тайное. Однако краски, в равной степени и в поэтических описаниях, превращают эти местности в пространства приветливые и безмятежные, смягчая имманентное одиночество — печальное, тоскливое и тревожное” (с. 94).

Некое противоречивое единство тревожности и безмятежности — существенное свойство художественного восприятия Волошиным Крыма: в цикле “Киммерийская весна” “преобладают грустные, беспокойные тона, которые навевает эта земля, однако они смягчены красками просыпающейся природы с преобладанием лилового и серо-голубого” (с. 83). Цветовая составляющая особо значима для его поэтических текстов, “внимание к хроматическим эффектам в природе очень влияет на его ощущения, и они разворачиваются в некое особое ви´дение — воспринятое извне, но присвоенное, выстраданное, сгущенное” (там же).

Вглядываясь в природу, поэт распознает следы долгой киммерийской истории и многообразной мифологии, отпечатавшиеся в камнях, “передаваемые от поколения к поколению ветром и морем” (с. 82).

Из переживаний различного порядка — личных, историко-литературных, “геолого-ботанических” — Волошин создает личную мифологию доминанты киммерийского пейзажа — Карадага, “мучительно отождествляя и противопоставляя себя скалистому утесу” (с. 85). Сходство одного из склонов Карадага с профилем поэта было запечатлено К. Костенко в своеобразном “геоморфном” портрете Волошина.

“Кульминация его [Волошина] поэтики — в слиянии, в отождествлении себя, даже свого тела, с этой дикой природой, грустной и меланхоличной, близкой его душе, горькой как полынь, с ее библейскими ассоциациями, как горькая морская соль, как горький дым его костра”, — резюмирует составитель.

Г. Заломкина

 

Stasulane Anita. THEOSOPHY AND CULTURE: NICHOLAS ROERICH. — Roma: Editrice Pontifica universita` Gregoriana, 2005. — 339 p. — (Interreligious and Intercultural Investigations. Vol. 8).

Одним из самых долговременных журналов русского зарубежья, пережившим войну, менявшим места издания, но не название и редактора, был журнал “Оккультизм и иога”, издававшийся доктором А.М. Асеевым с 1933 до 1977 г. — сначала в Белграде, потом в Софии, с 1952 г. — в парагвайском Асунсьоне. Известны и попытки его продолжения — журналы “Аум” (Нью-Йорк) и “Феникс” (Австралия). Журнал писал о масонстве и Атлантиде, вегетарианстве и полтергейсте, телепатии и сокровенном знании, не говоря уж о том, что было вынесено в его заглавие. Но характерно, что если в первые годы существования издания отношение редактора и журнала в целом к судьбам всех интересующих областей знания и практик в советской России было безоговорочно отрицательным, то с течением времени все чаще и чаще журнал стал перепечатывать вполне официальные стихотворения советских стихотворцев, видя в них какието внешние проявления интереса к сокровенному.

Одним из центральных пунктов в “Оккультизме и иоге” всегда было учение Н.К. Рериха, его “Живая этика” и многообразные инициативы (музей, пакт, знамя мира и пр.), а переписка Е.И. Рерих с редактором сборника А.М. Асеевым составила два солидных тома. Пожалуй, нетрудно понять почему: белградско-софийско-асунсьонские номера журнала всегда были ориентированы на эклектику, где “расцветали все цветы”, лишь бы хоть чуть-чуть они напоминали свои прототипы. И творчество, и жизненная практика Рерихов в этом деле были надежными помощниками. Та же самая эклектика сделала возможным интерес к наследию Рериха и его потомков и в СССР. Начиная с середины 1950-х гг. именно оно предстательствовало за все оккультные учения на официальном поле. Убрать в подтекст теософские и оккультные корни рериховского творчества было довольно легко, поскольку и интерес к загадочному Востоку в те годы, освященные знаменитым “хинди-руси бхай-бхай”, обретал вполне приемлемые для советской идеологии формы, и картины можно было интерпретировать, не подключая существеннейший для самого Рериха символический план, и махатмы легко маскировались под какой-то аналог кавказских старейшин. Только постепенно изучение наследия Рерихов стало приобретать более или менее цивилизованные формы. Конечно, было и остается чрезвычайно сильным стремление то с головой погрузиться в мир Рериха (благо привлекательных вещей в нем очень много), то решительно его отвергнуть как нечто вредоносное и антиправославное.

С сожалением следует отметить, что попытки апологетики и огульного отторжения, постоянные в современной России, мешают научному изучению как самого рериховского учения, так и его исторической роли. А и первое, и второе чрезвычайно интересны для истории искусства и истории идеологий как в России, начиная с первых лет ХХ в. и до начала века XXI, так и в масштабе международном. С этой точки зрения рецензируемую книгу стоило бы только приветствовать.

Однако нельзя не сказать, что энтузиазм по поводу ее появления был бы, как нам кажется, преждевременен.

Автор, подобно многим другим, воспринимает Рериха пусть и не вполне, но все же явно апологетически. Вот только вполне случайно отловленное. На с. 24 автор называет Андрея Белого другом Рериха. Так ли это? Во всей мемуарной трилогии Белого, где он говорит и об эмигрантах, имя Рериха не упомянуто ни разу. В более ранних воспоминаниях о Блоке — тоже ни разу. В письмах к Блоку, М.К. Морозовой, А.С. Петровскому, ИвановуРазумнику, где вообще не было никаких причин стесняться цензуры, — ни разу. И утверждение о том, что Рерих посещал “Башню” Иванова, можно принять только с большими оговорками — нам известно лишь одно упоминание визита художника на “Башню”, да и то из источника не очень надежного.

Мы не ставим под сомнение параллельность пути Рериха и крупнейших русских символистов, но именно параллельность, а не солидарность в решении вопросов современности. В книге же Аниты Стасюлане (если мы верно транскрибируем имя) все представлено так, что Рерих был един в своем поиске с крупнейшими русскими деятелями культуры своего времени. Впрочем, русскому этапу его творчества в книге отведено совсем немного места, поскольку автора значительно больше интересует не реставрация славянского язычества, а связанное с теософией восхищение Востоком, его мистикой, его традициями и т.п.

И здесь характерно, что в значительной своей части книга опирается на литературу явно вторичную. По библиографическому списку создается впечатление, что автор прочел множество исследований творчества Рериха, однако чаще всего встречаются ссылки на популярные издания, которыми серьезный ученый пользоваться побрезгует. Так, данные о дружбе Рериха с Белым заимствованы из книги Л.В. Короткиной “Рерих в Петербурге-Петрограде” (1985), а одним из наиболее почтенных источников оказывается книга Г.С. Горчакова “Водительница под звездою Матери Мира” (2000), само название которой отчетливо показывает, насколько это сочинение ангажированно.

Более того. Выше мы уже отметили, что так называемое учение Рериха является вполне эклектичным и из него при желании можно почерпнуть все, что угодно. Автор, полный благих намерений, рассказывает о связной концепции культуры, основанной на заботе о сохранении мирового художественного наследия, о значении творческой личности для судеб мира, о духовности науки и о прочих столь же приятных вещах. Но всюду рассмотрение этих вопросов и их блистательного разрешения в теории Рериха основывается на подборе тенденциозных цитат из самых разнообразных источников — как первичных (сочинений самого Рериха), так и вторичных (писем и пояснений его жены, разнообразных и некритически воспринятых сочинений адептов рериховских трудов), соотнесенных со столь же произвольно выбранными цитатами из сочинений теософских мэтров, преимущественно Блаватской и (что, не скроем, выглядит для нас довольно странным) Р. Генона.

Таким методом, как известно, можно доказать любое положение. А поскольку речь идет о явлениях зачастую эзотерических, то и истолкования могут быть столь причудливыми, что обсуждать их не имеет смысла.

Мы не хотим сказать, что книга А. Стасюлане относится к категории таких причудливых истолкований. Напротив, она вполне рациональна, а в последней части даже предпринята попытка соотнесения теорий Рериха с теми их аналогами, которые представляются автору существенными. Беда только в том, что и эти аналоги также берутся только в очень узких пределах, в готовых формулах, а не в прослеживании логики авторской мысли.

И подобная механистичность работы составляет главный ее, на наш взгляд, недостаток. Рерих в итоге представлен как весьма ограниченный провозгласитель некоторых бесспорных истин, которые непонятно почему становятся чрезвычайно популярными в межвоенный период. Ни внутренняя логика, приведшая его именно к такому набору идей, ни механизм их распространения в книге, к сожалению, не показаны. А без этого Рерих может восприниматься исключительно как заурядный провинциальный “естественный мыслитель”, чего он, на наш взгляд, не заслуживает.

Н.А. Богомолов

 

Леонтьев Я.В. “СКИФЫ” РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ: ПАРТИЯ ЛЕВЫХ ЭСЕРОВ И ЕЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОПУТЧИКИ. — М.: АИРО— XXI, 2007. — 328 с. — 1000 экз. — (АИРО—Монография).

Монография Я.В. Леонтьева состоит из двух частей — ““В борьбе обретешь ты право свое!” (левые социалистыреволюционеры в 1917—1919 гг.)” и “Литературное объединение “Скифы” и его идеолог Иванов-Разумник”. Первая часть — сугубо историческое исследование, анализирующее “вехи партийного строительства”, “персональный состав ЦК (проблемы реконструкции)” и многие другие темы и аспекты, к литературному процессу непосредственного отношения не имеющие. Вторая часть разрабатывает проблематику, уже затрагивавшуюся в ряде историко-литературных работ и публикаций последнего времени (их краткий обзор дается во введении к книге), акцентируя внимание на многообразных линиях взаимосвязи между писателями и политическими деятелями. В тщательных исторических реконструкциях первой части порой возникают вполне “литературные” обертоны (как, например, уподобление партии левых эсеров резвому жеребенку из стихотворения Есенина, бегущему за стальным локомотивом — большевистским “орденом меченосцев”), но не это обстоятельство оказывается решающим для объединения двух частей в единое целое (в принципе, их можно было бы опубликовать раздельно, самостоятельными книгами), а прежде всего общая исследовательская установка автора.

Фраза в издательской аннотации: “Книга представляет интерес как для специалистов-профессионалов, так и для широкого круга читателей, интересующихся “белыми пятнами” политического и культурного прошлого”, — применительно к работе Я.В. Леонтьева воспринимается как фигура речи, ритуальное заклинание. Потому что для “широкого круга читателей” обычно требуется подробное и внятное изложение тех общих сведений о затрагиваемом предмете, которые хорошо известны “специалистампрофессионалам”. Рассматриваемая же книга написана профессионалом самого высокого уровня и ориентирована прежде всего на профессионалов, способных оценить труд автора по изысканию и обследованию всевозможных “белых пятен”, оказывающихся в его поле зрения.

Так называемый “широкий читатель” выразил бы недовольство тем, что в книге под заглавием ““Скифы” русской революции” не проанализированы глубоко и досконально все составляющие того духовно-идеологического феномена, который охватывается понятием “скифства”, не рассмотрено содержание двух сборников “Скифы” и даже одноименное прославленное стихотворение Блока фактически оставлено без внимания. “Специалист-профессионал” имеет обо всем этом представление благодаря знакомству с “первоисточниками”, подкрепленному многочисленными исследовательскими работами; для него важнее и интереснее узнать то новое, что обнаруживает Я.В. Леонтьев в уже определившейся общей картине. И хотя в книге о “скифах” и левых эсерах содержатся вполне обоснованные заключения обобщающего характера (например, предложена новая периодизация “скифской” литературноорганизационной деятельности, с выделением семи этапов с осени 1916 г. по 1924 г.), главный ее пафос — в уточнениях, дополнениях, конкретизации; в конечном счете, в новизне востребованного материала: “автор работал с источниками, хранящимися в двух десятках центральных и региональных архивохранилищ, включая ГАРФ, РГАСПИ, РГАЛИ, ЦА ФСБ РФ <…> Большой пласт новых фактов был взят из архивно-следственных дел, находящихся в ведомственном хранении либо поступивших на хранение в госархивы” (с. 31).

Я.В. Леонтьев не пытается воссоздать широкую историческую панораму, с равномерным освещением всех наиболее значимых ее компонентов; его интересуют главным образом те ее участки, которые оставались незамеченными или неточно, искаженно осмысленными. Иногда он даже жертвует собственными изысканиями, если они были ранее обнародованы: так, указывая на сотрудничество с левоэсеровской периодикой О. Мандельштама и Б. Пастернака, он в подробностях рассматривает контакты с эсерами Пастернака и оставляет без внимания Мандельштама, отсылая к своей статье о взаимоотношениях поэта с Я. Блюмкиным в сборнике “Сохрани мою речь…” (Вып. 3, ч. 1. М., 2000). Освещая центральную фигуру “скифского” объединения, “Наркомскифа” Иванова-Разумника, он также акцентирует внимание прежде всего на материалах, ранее не попадавших в поле зрения исследователей: на документах, извлеченных из его дела в архиве Департамента полиции, на письмах Иванова-Разумника к Н.С. Русанову, хранящихся в Доме Плеханова, и к М.М. Пришвину, почерпнутых из его необработанного архивного фонда. Наряду с литературными знаменитостями, пристального внимания удостаиваются лица, весьма заметные на “скифско”-эсеровской орбите, но до сих пор не очерченные в своих биографических контурах: Вениамин Левин, Владимир Бакрылов, Александр Шрейдер… По всему тексту рассыпано множество ценных деталей и мелочей, которые, хочется надеяться, будут востребованы “специалистами-профессионалами” надлежащим образом. В частности, блоковедами должны быть учтены указываемая Я.В. Леонтьевым публикация стихотворения “Ответ” (“В глубоких сумерках собора…”) в киевской левоэсеровской газете “Борьба” в 1919 г. (№ 13), не зафиксированная в блоковской библиографии (эта публикация, впрочем, скорее всего, состоялась без участия автора, представляя собой перепечатку из 2-го номера журнала “Знамя” от 3 февраля 1919 г.), а также сведения об упоминаемых в записных книжках Блока Грекове (левый эсер, журналист и депутат Петросовета Константин Федорович Греков, не опознанный ранее комментаторами, — с. 262— 263) и комиссаре Булацеле (на самом деле Буланцев — с. 283).

Самоочевидные достоинства книги Я.В. Леонтьева, нагляднее всего проявляющиеся в ее фактографической части, к сожалению, столь же наглядно оттеняются сплошь и рядом бросающимися в глаза погрешностями и техническими недосмотрами разного рода, красноречиво в очередной раз убеждающими в том, что профессиональный издательский редактор — фигура крайне желательная и даже совершенно необходимая. Е.И. Замятин несколько раз именуется Е.Н. Замятиным (с теми же инициалами — и в именном указателе), В.Н. Всеволодский-Гернгросс превратился в В.Н. Всеволожского-Гернгросса (с. 258; так же — в указателе), а Йенский университет в Германии — в Йельский (с. 239); об А.А. Шрейдере сообщается, что он — “уроженец Екатеринослава” (с. 275), а чуть далее говорится, что поэт и драматург Арго (А.М. Гольденберг) — “земляк Шрейдера по Елисаветграду” (с. 280). Из неточностей уже не “технического” свойства отмечу неоправданность аттестации Д.Е. Максимова как “ученика” Иванова-Разумника (с. 295): ни учеником, ни даже идейным единомышленником “Наркомскифа” Максимов не был, хотя относился к учредителю “скифского” сообщества с исключительным уважением и поплатился за знакомство с ним арестом и годичной ссылкой в Сибирь. Интересную и в целом убедительную аргументацию, направленную на раскрытие авторства “антискифской” статьи “Подкалыватель”, опубликованной под псевдонимом Ип. Трилесов, Я.В. Леонтьев заключает отнюдь не столь же убедительным выводом о том, что эта статья “была плодом коллективного творчества супругов Мережковских” (с. 231). В творческой практике супругов соавторство обычно не практиковалось: исключением из этого правила можно считать пьесу “Маков цвет” трех авторов (Д.С. Мережковского, З.Н. Гиппиус и Д.В. Философова) и позднейший киносценарий “Борис Годунов” Мережковского и Гиппиус (известны случаи, когда написанное Гиппиус выходило в свет за подписью Мережковского, но это все же не соавторство). Совпадение же характеристик Иванова-Разумника в “Подкалывателе” и в статье Гиппиус (Антона Крайнего) “Неприличия”, на которое обращает внимание Леонтьев, служит достаточно веским основанием для вывода о том, что под маской Ип. Трилесова скрывался тот же Антон Крайний; да и стилевые особенности “Подкалывателя” свидетельствуют в пользу этой атрибуции.

Максимилиан Волошин помянут в книге всуе дважды. Ему приписано “прочувственное стихотворение” (с. 21) “Чайке”, вдохновленное образом Марии Спиридоновой. В данном случае Я.В. Леонтьев с полным доверием отнесся к автору, утверждения которого он неоднократно опровергает или корректирует по другим затрагиваемым вопросам, — В.М. Лаврову, в книге “Мария Спиридонова: террористка и жертва террора” (М., 1996. С. 136—137) перепечатавшему указанное стихотворение под именем Максимилиана Волошина из брошюры В.Е. Владимирова “Мария Спиридонова” (М., 1906). Между тем, у В. Владимирова автор стихотворения обозначен как “М. Волошин”; та же “Чайка” помещена в сборнике стихов Михаила Волошина “Чайка и Саломея” (Киев, 1909. С. 4). Максимилиану Волошину и раньше приписывали стихотворные опусы киевского поэта и журналиста М. Волошина (Цуккермана): в сборнике “Стихотворная сатира первой русской революции (1905—1907)”, изданном в 1969 г. в Большой серии “Библиотеки поэта”, Максимилиан Волошин значится как автор четырех стихотворений, извлеченных из киевских газет и подписанных псевдонимом М. Волошин. Вторично Максимилиан Волошин возникает в книге в связи с письмом Иванова-Разумника к С.П. Постникову от 5 апреля 1918 г., в котором упоминается сочинение неназванного автора под заглавием “Каин”, намечавшееся к опубликованию в левоэсеровском журнале “Наш путь”. Предположение Я.В. Леонтьева о том, что в данном случае могло подразумеваться “одно из стихотворений из цикла М.А. Волошина “Путями Каина”” (с. 247), не имеет под собой реальных оснований. Произведения, составившие цикл “Путями Каина”, были написаны Волошиным в 1922— 1923 гг., за исключением двух стихотворений 1915 г., которые были опубликованы еще до революции. Ни идейно, ни житейскими обстоятельствами Волошин в первые пореволюционные месяцы никак не был связан с левоэсеровскими кругами. Более правомерно было бы упомянуть, как, возможно, подразумеваемого Ивановым-Разумником автора, малоизвестного прозаика С. Борисова (псевдоним Семена Борисовича Шерна; 1894—1941), печатавшегося в ту пору в “Новой жизни”, “Известиях ЦИК и ВЦИК” и других периодических изданиях и выпустившего в свет в Москве в 1921 г. сборник своих рассказов под общим заглавием “Каин” (см.: Писатели современной эпохи: Биобиблиографический словарь. Т. 2 / Книга подготовлена к изданию Н.А. Богомоловым. М., 1995. С. 45—46).

А.В. Лавров

 

Смирин И.А. И.Э. БАБЕЛЬ В ЛИТЕРАТУРНОМ КОНТЕКСТЕ: Сб. статей. — Пермь, 2005. — 316 с. — 200 экз.

Автор подробно и убедительно пишет о рассказах и дневниках И. Бабеля (лишь несколько статей посвящено другим темам — сказу как повествовательной форме и сказу у раннего Леонова, рассказам Шукшина и Шаламова, стихотворению Окуджавы), но на этих анализах и разборах очевидно лежит патина времени. Давно напечатанные и перепечатанные рассказы цитируются по рукописям или по прижизненным публикациям, среди авторитетных историков литературы — ныне совершенно забытые (другое дело, справедливо или нет) А. Макаров и Д. Стариков, Л. Поляк и И. Неупокоева, А. Цейтлин и С. Петров, в роли своего рода спасательных кругов нередко выступают Луначарский, Горький и Фурманов. Естественно, не обходится и без штампов времени (“…в книге о гражданской войне встречаются политически отсталые бойцы, подчас носители уродливых пережитков прошлого”, с. 25). Время от времени редакторам книги даже приходилось делать купюры, чтобы уж совсем не компрометировать переиздаваемые в начале XXI в. тексты. Если не считать этого исключения, то старые статьи перепечатывались почти механически, поэтому никаких ссылок на работы более позднего времени в них нет. Особенно обидно это в отношении развитого “бабелеведения” на Западе, которое сделало очень многое для лучшего понимания этого писателя.

Однако литературовед со стажем, у которого хватит сил абстрагироваться от этой патины и оценить сами конструкции статей, который вспомнит, что любая публикация И. Смирина в 1960—1970-е гг. воспринималась как пусть маленькое, но открытие, который с доверием выслушает автора, — этот литературовед найдет в книге немало если не вполне нового, то, во всяком случае, убедительного и точного. Конечно, и ему, скорее всего, случится поспорить с давними работами. Для автора этой заметки, например, совершенно очевидно, что рассказ “Фроим Грач” не должен восприниматься как часть “Одесских рассказов”, потому что написан совсем с иных позиций, чем знаменитый цикл: в нем Бабель стремился выявить свои “советские” взгляды настолько активно, что рассказ не получился; вместо тонкости письма в “Короле” или “Любке Казак” в нем есть какая-то доктринальность, желание убедить читателей в том, что и так должно быть ясно. Далеко не всегда можно согласиться и с трактовками отдельных бабелевских рассказов. С недоумением читаешь о Никите Балмашове, от чьего имени написано “Письмо”: “Его героическая натура раскрывается в эпизоде расправы со злобной спекулянткой, нахально обманувшей мужскую доверчивость солдат” (с. 20). Хороша “мужская доверчивость”: не изнасиловали всем вагоном! И “героическая натура” тоже: застрелить женщину, да еще не в бою, а сознательно и хладнокровно, а потом написать об этом в газету как едва ли не о подвиге!

Но таких случаев расхождения бабелевского замысла и его прочтения литературоведом в книге немного, и не они определяют общую атмосферу книги, полную любви и уважения к герою.

И это заставляет вспомнить, что статьи, составившие эту книгу, появлялись в печати в интервале между 1959 и 1992 гг., а жизнь автора, Израиля Абрамовича Смирина, ограничена датами 1925—1993. При этом подавляющее большинство статей появилось или при Хрущеве, или при Брежневе, что делает сборник замечательным свидетельством для будущего историка советской гуманитарной науки.

Насколько можно себе представить по самим текстам книги и по вступительной статье, Смирину пришлось очень тяжело. Оказавшись в эвакуации в Казахстане, он получал высшее образование в самые мрачные годы сталинщины (закончил Казахский государственный университет в 1951 г.), печататься начал лишь в 1959 г., что невольно заставляет проецировать биографию на приснопамятные события 1952—1953 гг., “дело врачей” в первую очередь. И первая статья, про “Конармию”, выходит в свет через три года после ХХ съезда и через два — после первого с 1930-х гг. переиздания Бабеля, на фоне погромных выступлений тех, кто ничего убитому писателю не забыл и не простил. Первый пик в количестве публикаций Смирина приходится на 1961— 1967 гг., когда он много пишет, публикует неизвестные и републикует забытые тексты Бабеля, защищает диссертацию.

Мы сейчас можем только догадываться, что стоит за краткими строчками помещенной в конце книги характеристики: “…в начале учебного года он отказался от чтения курса “Советская литература”. В мае 1971 г. И.А. Смирин был подвергнут критике в докладе Министра высшего и среднего образования КазССР на совещании работников высшей и средней специальной школы за хранение неразрешенной литературы. 10 июля 1971 г. И.А. Смирин освобожден от занимаемой должности в связи с неизбранием по конкурсу” (с. 311). Как это — отказался от чтения? Откуда известно про хранение неразрешенной (странный термин!) литературы? Был ли он под колпаком КГБ или доброхоты из числа коллег и студентов постарались? И почему его с такой характеристикой приняли на работу в Пермский педагогический институт? Тут есть над чем поразмыслить.

В середине 1970-х гг. появляется второй значительный цикл работ И.М. Смирина, после чего работы появляются уже эпизодически, он как действующий литературовед становится плохо различим в современной науке. Тезисы, учебный материал, методические рекомендации — вот теперешние жанры его работы. И тут опять-таки хотелось бы знать, что стало причиной: отчаяние от безнадежности? Усталость? Надзор и контроль?

Но даже само количество этих вопросов, как кажется, свидетельствует о том, что биография (в том числе и творческая) И.М. Смирина не должна быть забыта теми, кто будет когда-нибудь писать о судьбе русской гуманитарной интеллигенции в СССР.

Н.А. Богомолов

Кобринский А.А. О ХАРМСЕ И НЕ ТОЛЬКО: СТАТЬИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. — СПб.: СПГУТД, 2007. – 407 с. – 500 экз.

Хармс фигурирует в названии книги не случайно — Александр Кобринский известен в первую очередь благодаря своим работам об обэриутах, он — один из тех, кто способен посмотреть на предмет со стороны языка. Увидеть, например, как используемые грамматические формы позволяют создать многозначное осциллирование между персонажем и наблюдателем, персонажем и автором.

В некотором смысле Кобринский продолжает дело обэриутов, развертывая, выявляя их критику языка. Строка Введенского “Шли кумиры и виднелись” комментируется следующим образом: “…оказывается, что язык громоздок и неэкономен; несмотря на то, что два глагола относятся к одному и тому же субъекту действия, второй глагол, в отличие от первого, недостаточен: он требует не только фигуры наблюдателя, но и расстояния между ним и объектом (или какой-то точки отсчета, подчеркивающей разъединенность)” (с. 54). “Разговор о воспоминании событий” Введенского требует не существующего в русском языке предпрошедшего времени (с. 49). Не согласующаяся с нормами русского языка фраза “монашки молчат и ушли” из “Минина и Пожарского” показывает недостаточность этих норм для описания одновременных и равноправных событий (с. 50). Все это тем важнее, что указание на недостаточность языка демонстрирует пути расширения его возможностей. Такие возможности и должны быть описаны в лингвистических терминах: например, слова Введенского “в моем тебе” — это наделение дейктических местоимений денотативной семантикой (с. 52).

Язык индивидуально окрашен, и Кобринский предлагает не списывать на недостаточную грамотность отклонения Хармса от общепринятой орфографии, а попытаться понять в каждом конкретном случае, не могут ли эти отклонения быть художественным средством. Рядом с ногами Хармс пишет “ноган”, “рифмующиеся слова в сильной позиции конца стиха осмысляются как однокоренные” (с. 65). В другом месте наган написан “как положено”. “Часоточный гость” контаминирует семантику чесотки и часов (с. 68) (с этим можно сравнить, например, лингвопластику современного поэта В. Строчкова). Возможна “орфографическая цитата” — “снигирь” отсылает к Державину, “судорга” — к полемике с Есениным (с. 78).

Разумеется, Кобринский не забывает и об исследовании интертекста. Например, выявляется необычно высокая доля автоцитат в “Старухе”, что может означать и обобщение опыта (своего и друзей-обэриутов), и подведение итогов, и одновременное развитие нескольких привлекающих Хармса вариантов. Но при сопоставлении количества и значимости открытий трудно удержаться от предположения, что исследование языка сейчас всетаки является более плодотворным для понимания обэриутов.

Заявленное в названии книги “и не только” в некоторой степени служит для отделения обэриутов от других эстетических систем. Так, предпринятое Кобринским исследование стихов Д.И. Хвостова, внешне сходных с обэриутскими рядом отступлений от “здравого смысла”, показывает, что Хвостов, видимо, не был таким уж безумным графоманом и по-своему последовательно развивал логику басни. Но он не стремился поставить под вопрос привычные категории языка и опыта.

Но главное в “и не только” — то, что Кобринский не специализируется на обэриутах. Ему принадлежат работы о Мандельштаме, посвященные развитию одного черновика в два стихотворения (“Футбол” и “Второй футбол” — игра как фон приближающейся смерти, как предсмертная жизнь), использованию чужого слова (которое было для Мандельштама и прививкой от монологичности своей речи, и якорем во внешнем мире, а порой самим временем, длительностью: слова хозяйки, подобные струе золотистого меда), обнаруживающемуся в поздних стихах движению вокруг неподвижного в пространстве ссылки, творению мира гибелью, “максимальному обострению восприимчивости, характерному как для демиурга, так и для загнанного в угол человека” (с. 135).

Кто, как не филолог, должен вспомнить о поэтах, которые оказались вне широкого внимания, но интересны как сами по себе, так и для понимания литературы своего времени. Таков близкий к акмеистам Николай Максимов, умерший в 1928 г. в 25 лет (предисловие к его посмертной книге принадлежит Б. Эйхенбауму, написавшему, что “представление наше о русской поэзии последних лет без стихотворений Н. Максимова — неполно”). Или Анатолий Наль, которым интересовался Вяч. Иванов, а стихи вышли в 1924 г. с предисловием Михаила Кузмина. Несколько жаль, что статья о В. Шершеневиче сосредоточена более на биографии, чем на языке поэта (Кобринский, несомненно, мог бы сказать очень много интересного об авторе, который, “словно задавшись целью продемонстрировать условность и прозрачность границ русского авангарда, писал стихи, следуя эстетическим принципам самых различных литературных направлений: символизма, эгофутуризма, кубофутуризма, имажинизма”, — с. 218). Но, видимо, это неизбежно при первых шагах возвращения внимания к автору. А Кобринский может быть и тщательным биографом — в описании жизни А.М. Добролюбова, поэта, ушедшего в пророки в прямом смысле этого слова, и в предыстории дуэли Гумилева и Волошина из-за Черубины де Габриак — несостоявшейся дуэли Волошина с мужем его знакомой, в которой Гумилев мог стать его секундантом.

Филология у Кобринского не скучна. Остроумно описание структурирования поэмы Вен. Ерофеева “Москва — Петушки” “железнодорожным кодом”, расписанием, что и делает текст поэмой, поделенной на отрезки“стихи”. Оказывается также, что герой Вен. Ерофеева прямо реализовал витгенштейновскую концепцию “значения как употребления”, выпивая элементы “алкогольного кода”. Специальная работа посвящена опечаткам. Для каких-то авторов они — раздражающий шум, для каких-то — творческий стимул, но они всегда веселы (в книге самого Кобринского опечаток достаточно, и когда Н. Олейников назван Олецниковым, начинаешь думать, не намеренно ли это).

Больше вопросов появляется к Кобринскому, когда он касается современной литературы и критики. Кобринский как исследователь способен оценить бездоказательность слов критика Н. Елисеева (с. 290), уличить его и в фактических ошибках. Кобринский как честный человек, не боящийся заявить о своем мнении, способен заявить о беспринципности и бесчеловечности писаний Д. Быкова (с. 296).

Обращение филолога к современной литературе безусловно плодотворно (жаль, что немногие это делают). Филолог в состоянии заметить в стихах В. Филиппова напряжение между расплывающейся детальностью дневника и имажинистской образностью, проанализировать влияние обэриутов на ряд современных поэтов (представляется очень важным вывод Кобринского о преимущественном влиянии в русской поэзии конца ХХ в. именно обэриутской, а не футуристической традиции — то есть критика восприятия и языка оказалась более востребованной, чем, например, эпатаж или сближение поэзии с изобразительным искусством).

Однако зачисление А. Анашевича в последователи Введенского сомнительно. То, что у Введенского — метафизика, глубокая критика языка и сознания, стремление разрушить их клише, у Анашевича — скорее постмодернистская игра (Кобринский сам пишет далее о кукольности его персонажей — с. 317). Странно сближение Мандельштама и М. Айзенберга — Мандельштам, при всем внимании к фонетике и “работе с голоса”, называл себя “смысловиком” и в своем “знакомстве слов” использовал в первую очередь семантические ассоциации (которые анализирует и сам Кобринский в работах о Мандельштаме), а ориентированная “на устную, беглую, порой захлебывающуюся в своем стремительном развитии речь” (с. 326) поэзия Айзенберга представляется далекой от семантических “темнот” Мандельштама.

И совсем странна работа об А. Городницком. Кобринский не замечает стертости, усредненности языка Городницкого, нехудожественной однозначности его высказываний, эстрадной сущности авторской песни, настроенной на максимально доступную и очевидную коммуникацию. У Городницкого действительно можно найти ряд литературных приемов, но в очень упрощенном, “адаптированном” к такой облегченной коммуникации виде. Что до отсылок, например, к Гумилеву или Ахматовой, то и Алла Пугачева имеет песни на стихи Мандельштама. Впрочем, ситуация, когда даже филолог оказался увлечен “теплотой” и “душевностью”, которые, по мнению поклонников авторской песни, могут заменить все прочие достоинства, тоже определенным образом говорит о проблемах с эмоциональностью в современной поэзии.

Но книга Кобринского демонстрирует как широту его интересов, так и глубину научного поиска, и остается только ожидать его дальнейших исследований.

Александр Уланов

 

Тахо-Годи Е. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ МИР ПРОЗЫ А.Ф. ЛОСЕВА. — М.: Большая российская энциклопедия, 2007. — 398 с.

А.Ф. Лосев, классик отечественной философской мысли, открылся широкой читательской аудитории как писатель сравнительно недавно. Хотя несколько его поздних рассказов просочилось в печать в 1980-е гг., подлинное знакомство с художественным наследием философа началось уже в начале 1990-х, когда в журналах “Дружба народов”, “Звезда”, “Октябрь”, “Согласие”, “Москва”, “Вестник РХД”, “Новый журнал” (НьюЙорк) и др. были впервые опубликованы обширные массивы ранней и поздней прозы Лосева, его стихи, а также эпистолярий. Возвращенная в 1995 г. с Лубянки часть лосевского архива (в первую очередь юношеские дневники) расширила круг документов, делавших возможным более интимное проникновение во внутренний мир философа, и дала в руки исследователей уникальный биографический материал. Дальнейшими вехами знакомства с литературным наследием Лосева стал выход в свет книг “Жизнь. Повести. Рассказы. Письма” (1993), “Мне было 19 лет... Дневники. Письма. Проза” (1997) и, наконец, наиболее полное собрание прозы, двухтомник “Я сослан в ХХ век...” (2002). Вторжение в общественное сознание большого числа художественных текстов, созданных столь заметной фигурой русской духовной жизни, как Лосев, настоятельно требовало осмысления и провоцировало исследовательскую мысль. И кому, как не Е. Тахо-Годи, активно участвовавшей в публикациях этих текстов, было ответить на этот запрос времени?

С середины 1990-х исследовательница в своих статьях неоднократно обращалась к прозе Лосева (интертекстуальные связи, генезис и функции отдельных тем и мотивов, связь с эпистолярием и проч.), и вот наконец появляется монография с заглавием, на первый взгляд академичным, но, если задуматься, таящим большие опасности для того, кто его избрал. Нельзя не отметить, что само разнообразие и высокие литературные качества наследия философа уже априори “размывают” грань между его художественной и нехудожественной прозой. Сформулированное название, выдвигая на первый план понятие “прозы” и подчеркивая единство ее “художественного мира”, не может не вселить тревогу, порождая у искушенного читателя следующие вопросы: можно ли видеть “единство мира” в столь разнородных явлениях, как проза фикциональная, эпистолярная и научная (или, в случае Лосева, научно-философская)? Отметим, что Е. Тахо-Годи отстаивает точку зрения “единства прозы” на страницах книги. При этом монография все же преимущественно посвящена художественной, фикциональной прозе как объекту исследования, а другие ее виды, в конце концов, лишь “подсобный материал” при анализе художественных текстов.

В кратком введении Е. Тахо-Годи четко очерчена поставленная задача: “Цель нашей книги — дать систематическое описание основных этапов формирования Лосева-писателя: от первых опытов литературной рефлексии до позднейших, относящихся к 1980-м гг., — осмыслить художественный мир прозы Лосева в его целостности, проанализировать весь корпус лосевских художественных текстов с точки зрения того, как в нем преломились и философско-эстетические воззрения самого автора, и различные литературные традиции в их динамике и взаимодействии. Предлагаемый анализ призван показать органическое единство философского, художественного, эпистолярного наследия Лосева, то, что оно основывается на одних и тех же устойчивых образах, что “ранний” и “поздний” Лосев — это отнюдь не “два разных мыслителя”, как представляется на первый взгляд” (с. 15). Дополнительное напряжение предпринятому исследованию придают приведенные оценки того, как Лосев оценивал собственное “писательство”: то он считал его “актом слабости”, но предполагал развить “в акт силы”, то осознавал себя не только “мастером своей науки”, но и “писателем, ведущим за собой общество”.

Первая глава, “Основные этапы творчества А.Ф. Лосева”, — это не только хронологический обзор, периодизация литературного наследия, каталог основных произведений и проч., но и увлекательное биографическое повествование, непривычное именно тем, что жизнь философа представлена через призму его литературного творчества. Е. Тахо-Годи здесь частенько “переключает регистры”, переходя от собственно художественных текстов к письмам, дневникам, научным трудам. При рассмотрении последних она вслед за С.С. Аверинцевым и И.А. Есауловым отмечает ряд явлений, для научных трудов нехарактерных, “вызывающе деривантных”, гетерогенных, — введение разговорных и возвышенно-риторических оборотов, диалогических пассажей, ритмизацию речи, обилие иронии, вплоть до ёрничества, истоки которого, по мнению Тахо-Годи, искать следует в традиции православного юродства. От главы преимущественно биографической, конечно, трудно ожидать исчерпывающего освещения и анализа отмеченных явлений (автор уже подробно останавливалась на том же круге проблем в коллективной монографии “А.Ф. Лосев — философ и писатель” (М., 2003)) — на них, скорее, бегло указано. Но именно поэтому “повисает” вопрос об их масштабах и качественных следствиях. Насколько способны эти особенности поколебать аргументативный статус рассматриваемых текстов? Каков их удельный вес в этих сочинениях? И наконец, можно ли говорить о том, что в этих научных текстах возникает некая повествующая инстанция, взгляды которой точке зрения Лосева нетождественны? Если да, то тогда, по мнению большинства современных нарратологов, разрыв с научной традицией изложения был бы окончательным и бесповоротным.

Художественная проза Лосева отмечена высокой степенью “прототипичности” и тем напрямую соотнесена с жизненным путем философа. Достаточно упомянуть лишь один из рассмотренных Тахо-Годи сюжетов, а именно интеллектуальное увлечение Лосева выдающейся пианисткой Марией Вениаминовной Юдиной в 1930-е гг. Оно нашло отражение в образах женщин-артисток его прозы и не лишено драматизма, ибо роман Лосева “Женщина-мыслитель” спровоцировал разрыв между ним и Юдиной, узнавшей себя в главной героине, Марии Валентиновне Радиной. Не последнюю роль сыграли при этом, думается, и другие герои романа, которые, с большой долей вероятности, списаны с реальных людей из окружения Юдиной — Бахианчик (М.М. Бахтин), Пупа (Л.В. Пумпянский), Бетховенчик (В.Н. Волошинов), Максим Максимович (К.К. Вагинов). Ну как не вспомнить тут о другом сходном разрыве — о том, что Пумпянский, узнав себя в Тептелкине “Козлиной песни”, прекратил отношения с Вагиновым? Сам Лосев мучительно переживал бесповоротное расхождение с Юдиной, как явствует из позднейшего письма к ней, так, видимо, никогда и не отправленного...

Вторая глава названа “Художественный мир прозы А.Ф. Лосева” и тем самым дублирует заглавие, данное книге. Что понимается под “художественным миром”, явлено здесь практикой исследования, и в первую очередь терминами, фигурирующими в названиях подглавок, — поэтика заглавий, сюжеты, автобиографические и метафизические протосюжеты, драматизм и риторика, художественное время, мироустройство, комическое, ирония, гротескное и абсурдное и проч. С этой главой органически связана глава третья — “Традиции русской литературы XIX—XX веков в творчестве А.Ф. Лосева”; в ней превалирует интерес к генетике тем и мотивов лосевской прозы, а диалогизм прозы постигается через ее интертекстуальную заряженность. Доскональное знание текстов Лосева позволяет Тахо-Годи перебросить многочисленные мостики к произведениям Пушкина, Достоевского, Вл. Соловьева, А. Чехова, Вяч. Иванова, З. Гиппиус, А. Блока и др. Впечатляют и количественный, и качественный аспекты проделанной работы, делающие книгу Тахо-Годи одновременно и выборочным комментарием к прозе Лосева, и ее проблемным анализом. Внушительный сорокастраничный “Краткий библиографический список работ о жизни и творчестве А.Ф. Лосева” завершает книгу.

В высшей степени интеллектуально и фактологически насыщенной монографии ощутимо отсутствие заключения, от которого читатель ожидал бы прежде всего общих оценок: каково место прозы Лосева в истории русской литературы ХХ столетия? Поколебали ли посмертные публикации его литературного наследия общепринятый канон? Следует ли признать художественные произведения Лосева равнозначными его философским и научным трудам или же им уготована роль “младших спутников”?

В конечном счете читающему сообществу придется самому ответить на вопросы, которые ставит монография. Пока же исследовательница щедро поделилась с нами плодами пристального чтения одного, бесспорно, незаурядного автора постсимволистской формации, приблизив нас к нему, а его — к нам.

К. Лаппо-Данилевский

 

` LETTERARIA / A cure di Alide Cagidemetrio e Daniela Rizzi. — Venezia: Cafoscarina, 2006. — (Quaderni del Dottorato in Studi Iberici, Anglo-americani e dell’Europa Orientale. 2006. № 2).

НАБОКОВ/NABOKOV. UN’EREDITA

Специфика сборника статей с предельно общим заглавием “Набоков/ Nabokov. Литературное наследие”, составленного Алиде Каджидеметрио и Даниелой Рицци по материалам международного коллоквиума, проходившего в Венеции 24—25 ноября 2005 г., — в его принадлежности к серии факультета испанских, англоамериканских и восточноевропейских исследований венецианского Университета Ка Фоскари, то есть в педагогической прагматике. Как объясняют в предисловии составители, Набоков — “ключевая пограничная фигура, писатель-модернист и культурный гибрид эпохи модерности” — был выбран как подходящий объект для презентации нового учебного курса по литературе модерности, адресованного студентам факультета, объединяющего испанистику, англо-американистику и славистику. Три подхода к творчеству Набокова, представленные в сборнике, — стилистический и структурный анализ текста; исследование культурных связей писателя в области русской литературы; история критической рецепции, переводов и публикаций Набокова в Италии и Испании — реализованы в открывающих сборник статьях известных международных набоковедов (Леона Токер, Марк Липовецкий, Нора Букс) и профессоров Ка Фоскари и в заключающих его работах университетской молодежи. Первые показывают, как читать Набокова, вторые ограничиваются скромным сообщением конкретных обстоятельств его изданий и переводов, — и те, и другие статьи по большей части весьма полезны для тех, кто занимается Набоковым.

Открывающая сборник статья почетного профессора Университета Ка Фоскари Серджио Пероса, начинающаяся с весьма уместного упоминания раннего рассказа Набокова “Венецианка” (который, хотя и не имеет отношения собственно к городу, продается на всех венецианских лотках), представляет собой исчерпывающий, кажется, перечень образов зеркальных отражений и двойников в текстах Набокова. Автор полностью оставляет в стороне традиционные для набоковедения семиотические, интертекстуальные и нарратологические интерпретации этих топосов и довольно неожиданно выводит свой список к сравнению с Генри Джеймсом, тоже изгнанником, хотя и добровольным, с характерным непрямым взглядом на чужой окружающий мир через его отражение во внутреннем, субъективном пространстве, а также к теме набоковского юмора.

Иностранные участники, вероятно, ориентировали свои статьи на студентов-старшекурсников и аспирантов, демонстрируя им плодотворные способы чтения Набокова — достаточно новые, но не скандальные, которые уже были отработаны в их монографиях и статьях о творчестве этого писателя. Леона Токер, профессор Еврейского университета в Иерусалиме, автор исследований об этических импликациях нарративных структур, в частности, у Набокова (“Nabokov: the Mystery of Literary Structures”, 1989), редактор филологического журнала “Partial Answers”, предлагает несколько способов анализа набоковского стиля. Ее статья — это образцовый, теоретически фундированный, основанный на тонком и “этическом” чтении конкретного текста и одновременно позволяющий лучше понять поэтику автора разбор маркированно “странного” пассажа, с которого начинается роман Набокова “Король, дама, валет”.

Марк Липовецкий, автор многочисленных работ о русском постмодернизме, в ярком анализе “Лолиты” противопоставляет традиционной интерпретации романа как конфликта романтической и массовой попкультуры новое, в основе своей философское его прочтение как наложения, смешения до неразличимости кодов высокой культуры, “поэзии”, и массовой культуры, “пошлости”, в результате чего они взаимно уничтожаются, оставляя “руины” (В. Беньямин), указывающие лишь на безнадежную тварность истории, невыносимый ужас экзистенции, полный крах модернистского проекта.

Пожалуй, единственная статья сборника, которую мы не рекомендовали бы студентам в качестве образчика прочтения Набокова, — это французское эссе Норы Букс, профессора Университета Сорбонна (Париж IV), автора монографии “Эшафот в хрустальном дворце: о русских романах Владимира Набокова” (1998). Его заглавие “Набоков и психиатрия: случай Лужина” может привлечь любителей устарелой и грубо редукционистской игры — постановки психиатрических диагнозов литературным героям, кажущейся особенно “скандальной” применительно к Набокову, не упускавшему случая обругать венского шамана. Н. Букс осмотрительно оговаривает, что не собирается ставить диагноз литературному персонажу, то есть предаваться занятию, по ее же справедливому замечанию, “совершенно бесплодному для семантического прочтения текста”, а стремится продемонстрировать, что симптомы аутизма определяют поэтику романа, служат его структурной моделью, однако на самом деле работа все же сводится к диагностированию бедного Лужина (очевидно, потому, что вывести поэтику романа из психопатологии его героя просто невозможно). Этому исследовательскому жанру вполне отвечает стиль — самоуверенное высказывание эффектных, но ничего не объясняющих максим: “большую истерию” модернизма сменили шизоидные и шизофренические формы авангарда и постмодернизма; поэтику каждого романа Набокова определяет лежащий в его основании один структурный принцип, дискурс или текст — вальс для “Короля, дамы, валета”, любовь соловья и розы для “Машеньки”, для “Защиты Лужина” это, “без всякого сомнения”, работы по психопатологии аутизма. Один крупный нэпман, “человек-собака”, которого очень уместно вспоминает Нора Букс, читал “Аутистическое мышление” Блейлера, однако ему это не помогло — профессор Титанушкин изгнал его из сумасшедшего дома, потому что “не уважал симулянтов”. Попытка обнаружить в основании сложного литературного текста однуединственную порождающую модель также представляется симуляцией филологического анализа, его имитацией. Это вредная для студентов система мышления: в ее основании лежит простейшее наблюдение, доступное самому наивному читателю: Лужин — вылитый “человек дождя”, аутист; потом сообщается масса любопытных сведений по истории изучения аутизма, никак не связанных с романом, но придающих статье вид научности; далее проводятся частные параллели между мышлением, языком, манерой Лужина и симптомами аутизма — и в финале эта психопатологическая симптоматика, безо всяких собственно филологических доказательств, объявляется основанием поэтики романа. Такой способ чтения легок и даже эффектен (исследователь заявляет, что ему удалось найти единственный верный способ чтения Набокова, оставшийся недоступным предшественникам), но учиться ему не следует: он не способствует экспликации замысла автора, заставляет игнорировать те черты текста, которые не работают на искусственно придуманную исследователем модель, редуцирует специфику литературности к скучной загадке с ответом, напечатанным внизу вверх ногами.

Две итальянские статьи, написанные в более характерном для русского набоковедения компаративном ключе, выясняют русскую литературную родословную писателя, много лет вводившего исследователей в заблуждение утверждениями о своей культурной экстерриториальности. Даниэлла Рицци отмечает интертекстуальные аллюзии к прозе Мандельштама в “Защите Лужина”, “Даре” и “Прозрачных вещах” и рассматривает их как указатели на общее для обоих писателей представление о природе творчества и на вовлеченность Набокова в контекст русского модернизма. Клаудия Кривеллер в статье “Набоков и Бальмонт: осмеяние декадентской эстетики” находит в “Других берегах” пародирование стилистических особенностей и клише автобиографии К. Бальмонта “Под новым серпом”.

И, наконец, четыре статьи, написанные представителями Университета Ка Фоскари, посвящены истории рецепции, переводов и изданий Набокова в Италии и Испании. В филологическом отношении это работы весьма скромные, но полезные.

Мария Маликова

 

БУЛГАКОВСКИЙ СБОРНИК: Вып. V. Материалы по истории русской литературы ХХ века / Сост. и ред. И. Бе-¨ лобровцева, С. Кульюс. — Таллин: TLU kirjastus, 2008. — 331 с.

Содержание: Немцев В. Россия Михаила Булгакова 1920—1930-х годов; Халер Л. Отражение национальных проблем в творчестве Михаила Булгакова (об историзме романа “Белая гвардия”); Шаргородский С. Трест Б.Г. (Михаил Булгаков и Илья Эренбург); Яблоков Е. В. Брюсов и творчество М. Булгакова 1920-х годов; Виноградова Е. Фрейм врачебной деятельности в языке цикла рассказов М.А. Булгакова “Записки юного врача”; Питоева К.

Что такое истина? [Предисловие и комментарии к готовящемуся изданию “Собачьего сердца”]; Исмагулова Т. Откуда пришел “литературный волк” (Михаил Булгаков и Юрий Слезкин); Колышева Е. К истории имен некоторых персонажей романа М.А. Булгакова “Записки покойника”; Сахаров В. “Батум” М.А. Булгакова: В поисках текста; Урюпин И. Историко-богословские оппозиции Закон/Благодать, пророк/философ в романе М. Булгакова “Мастер и Маргарита”; Кораблев А. Что такое истина? (Ответ Иешуа Га-Ноцри); Капрусова М. Двоение, вариативность, трансформация, стереоскопичность как основополагающие принципы в “Мастере и Маргарите”; Хюбнер Ф. Роль повествователя в романе М.А. Булгакова “Мастер и Маргарита”; Омори М. Роман “Мастер и Маргарита” в контексте идей трактата Вл. Соловьева “Три разговора”; Федоров Ф. Михаил Булгаков и Иоганн Вольфганг Гёте (“Мастер и Маргарита” и “Фауст”); Шилов В. Всеволод Кочетов против Михаила Булгакова; Рогозовская Т. “Из старых запыленных книг…” (Михаил Булгаков и Виктор Гюго); Радзобе С. Пьесы М. Булгакова на театральной сцене Латвии; Кульюс С. Эмигрантская критика о “Белой гвардии” (Петр Пильский): Предварительные материалы; Янгиров Р. Забытый писатель Михаил Булгаков?; Из письма Фабиана Гарина / Публ. Т. Рогозовской; Слезкин Ю.Л. Пасхальная ночь при Нероне. Римская легенда. Рассказ / Публ. Т. Исмагуловой; Толстая Е. Театральный роман Надежды Бромлей; Лекманов О. Из комментария к записным книжкам Ильфа; Спроге Л. Сергей Маркович Нюренберг в рижской прессе 1920—1930-х годов; Обухова О. С.С. Заяицкий: Материалы к биобиблиографии; Белобровцева И. Елена Сергеевна Булгакова — какой я ее видела и вижу; Горьковец [материалы из многотиражки МХАТа “Горьковец” за 1935 г.] / Публ. Г. Файмана.

 

Харджиев Н. ПИСЬМА В СИГЕЙСК / Введение и коммент. Сергея Сигея; Introduction by Willem G. Weststeijn. — Amsterdam: Pegasus, 2006. — IX + 295 с. — (Pegasus Oost-Europese Studies. [№] 4).

Письма Харджиева предваряет краткое англоязычное предисловие профессора Амстердамского университета, специалиста по русскому авангарду Виллема Вестстейна. Корпус книги почти равномерно делится на письма Николая Харджиева к Сергею Сигею и подробнейшие комментарии самого Сигея. Книга содержит многочисленные черно-белые иллюстрации Сигея и Ры Никоновой: обложки, развороты, рисунки самиздатских книг и журналов, упомянутых в переписке; ряд портретов, а также пиктографические интерпретации произведений Велимира Хлебникова.

Николай Иванович Харджиев (1903—1996), знаменитый историк и коллекционер русского авангарда, лично знал большинство представителей первой “авангардной эры”. Получив в 1978 г. из провинциального Ейска посылку с рукодельными книжками Сигея, Харджиев начал переписку с квалифицированным собеседником и талантливым экспериментатором. К этому моменту Сергей Сигей (Сергей Всеволодович Сигов; р. 1947) был уже “опытным” поэтом, художником, “сам-себя-издателем” и — заинтересованным исследователем авангарда.

Переписка 30-летнего поэта-исследователя с 75-летним мэтром была весьма активной в течение десяти лет, до драматического охлаждения отношений в 1988-м. Последнее письмо датировано июнем 1990-го; всего в издание включено 116 писем. Их главные темы: русский литературный футуризм; собственное творчество адресатов — многообразная деятельность Сигея/Никоновой и стихи Харджиева; легендарный теперь журнал “Транспонанс” (издавался в Ейске тиражом 5 экземпляров в 1979— 1986 гг.); многолетняя подготовка к печати собрания стихотворений Василиска Гнедова — одного из самых радикальных поэтов-футуристов.

Впечатляет высочайшая оценка, данная Харджиевым Сигею уже в первом его письме: “После десятиминутного предварительного просмотра мне стало ясно, что передо мной произведения подлинного художника.

Вы использовали конструктивные принципы “учителей” (Кручёных, Гнедова, Хлебникова), не сделавшись их эпигоном. У Вас собственный голос, свой “сигейский” язык.

В Вашей практике я приемлю всё: и слова-гибриды, и рубку слов, и внедрение в них “дополнительных” смысловых элементов, и скачкообразный — с препятствиями — синтаксис, и “ломаные аккорды”…

Энергичны все графико-стиховые построения… великолепен “Тролль”, выдерживающий сравнение с черно-белыми буквенными линогравюрами О. Розановой…” (с. 7).

Поясняя, какие именно тексты Сигея и Ры Никоновой оценивал в своих письмах Харджиев, комментатор (сам Сигей) уточняет особенности своих произведений и репродуцирует некоторые из них. Щепетильно подробная автобиблиография — не тщеславие автора, но строгость историка и собирателя. Увы, сегодняшнему российскому читателю работы Сигея, за редчайшими исключениями опубликованные за границей (Мадрид, Лондон, Вена, Бремен, Тренто и т.д. и т.п.), доступны не намного больше, чем издания 1970-х — начала 1990-х, публиковавшиеся в приазовском Ейске тиражом один, два, три, пять, десять или двадцать экземпляров (в 1998 г. Сигей и Ры Никонова стали лауреатами Премии Андрея Белого за особые заслуги в развитии русской словесности. (См. антологию: Премия Андрея Белого: 1978—2004. М., 2005. С. 392—411.)

В своих комментариях неожиданно часто Сигей использует брезгливое (и почти забытое сейчас) слово “Совдепия”. Разумеется, в переписке оно никоим образом не могло присутствовать. Сейчас уже довольно трудно представить, что в знаточеском обсуждении полузабытых фигур русского авангарда можно было усмотреть политическую фронду. Впрочем, нелояльным инакомыслием могла считаться уже сама самиздатская деятельность Сигея. Оба корреспондента имели достаточно оснований предполагать, что их письма перлюстрируются спецслужбами. Пресловутый “эзопов язык” совсем не редок в посланиях Харджиева, но при этом его страсть к языковой игре и каламбурам привела к появлению такой ернической подписи, как Николай Иванович Бенкендорф или к добавлению многозначительного предлога к собственным инициалам: “от Н.И.Х.”.

Вероятно, вплоть до конца 1980-х собеседники ощущали себя фигурами эстетического подполья. (Впрочем, и в наши дни нахождение художника вне медийно-рыночного мейнстрима позволяет считать его в чем-то “подпольной” фигурой, хотя и на других основаниях.) О работах Сигея в жанре “книги” может дать некоторое представление пара примеров. Так, например, книга “Оттоп ступнять” (1982) была напечатана тиражом 25 экземпляров с помощью башмаков, в подметках которых были вырезаны буквознаки. А книга “Мои соединения” (1987) отпечатана тиражом 35 экземпляров с собственной грудной клетки автора (фотофиксация столь изощренного процесса печати воспроизведена в швейцарском журнале “Клинч”). Поэт-практик демонстрирует и чрезвычайно разработанную теоретическую рефлексию, десятки техник, приемов, остранений. Очень приблизительное представление о диапазоне его издательских практик может дать краткий авторский обзор: “Мои излюбленные методы работы: 1) фроттаж блинтовых тиснений на переплетах; 2) рейограммы (“трансзаумэнрэйстихи”); 3) аквамания (рукописные страницы после размывки водой); 4) спарагмос: рукописные стихотворения, разорванные в клочья; 5) палимпсест: с одной стороны типографская книжная страница существует для меня как чистая бумага (второй слой: подчеркивания, вычеркивания, рисунки поверх текста, буквы поверх рисунков и т.д.), но с другой стороны я действительно писатель ножом…” (Сергей Сигей. Переплетная работа // http://rubtsov.penza.com.ru/ symbioz/7_8/pereplet.htm).

Отсутствие сведe´ния каких-либо “давних счетов”, спокойный и сдержанный характер комментариев Сигея придает им дополнительную ценность. Вот едва ли не самый “радикальный” фрагмент — реплика Харджиева (““Данаю” — по репродукциям — “восстановят” Шилов или Глазунов…”) прокомментирована так: “15 июня 1985 года некий злоумышленник облил серной кислотой “Данаю” Рембрандта в Эрмитаже — об этом писали все газеты. Я готовил специальный манифест, восхваляющий этот акт вандализма, поскольку после многократных реставраций от эрмитажных рембрандтов все равно мало что оставалось. Событие стало темой моих нескольких произведений (следует библиографическая ссылка. — А.Р.). Имена Шилова и Глазунова комментарию не подлежат” (с. 256).

Любопытно, что скандальный рекламный эпатаж футуристов (хрестоматийное уже сбрасывание Пушкина с парохода современности или сжигание “Кобзаря” Михайлем Семенко) здесь сменяет эпатаж прагматичнознаточеский: появление манифеста в честь вандала обусловлено сомнительной якобы “реставрацией”.

В публикуемой переписке ощущается тон некой причастности к тайному знанию, недоступному профанам. Комментатор признает: “Харджиев и Сигей перебрасывались знаниями, словно 2 авгура…” (с. 294). Однако младший совсем нередко оспаривал предвзятые оценки старшего. Вот несколько примеров харджиевских инвектив: “Туфанов — запоздалый эпигон, самоназванный председатель З[емного] Ш[ара]…” (с. 12). ““Стерлигов и его школа” — какая чушь! Прелестное легковерие его последователей объясняется упадком художественной культуры…” (с. 19). “Варвара [Степанова]… пребойкая, прелевая и пребездарная…” (с. 95). “…Платонова получил. Не люблю запоздалых сенсаций и “естественных мыслителей”… Всё сочиненное Платоновым не стоит одного “Дыр бул щыл’а”…” (с. 163). И т. п.

Но более всего от Харджиева доставалось коллегам — тогда еще немногочисленным исследователям русского авангарда. Казалось бы, долгие годы находясь едва ли не в изоляции и интеллектуальном одиночестве, он должен был бы радоваться появлению в 1960—1970-х немногочисленных исследователей авангарда. Однако площадные каламбуры десятками встречаются в его письмах — и здесь очевидны боязнь конкуренции, ревность и амбиции узурпатора единственно верного знания. Сигей свидетельствует, что “Николай Иванович недолюбливал всех, кто писал о русском авангарде. Особенно не терпел “хлебниковедов”…” (с. 222). “Для Харджиева была важна только им самим выстроенная иерархия имен…” (с. 237).

Комментатор отнюдь не ретуширует портрет своего корреспондента, приводя шокирующие подробности о вмешательстве Харджиева в публикуемые им тексты (Кручёных, Введенского, Хлебникова, Гнедова; см. комментарии на с. 196, 207, 210, 254) или предполагая даже уничтожение их рукописей (!): “…работая вместе с Харджиевым над рукописями Гнедова и Кручёных, я убедился в том, что “переписанные” Н.И.Х. тексты — всегда им отредактированы. Стихотворения становились “лучше”, а рукописи могли исчезать…” (с. 196). А чего стоит рассказ о проекте “подновить” Малевича (с. 233).

Скандальность такой харджиевской “методологии” ничуть не умаляет сделанного им. Полагаю, эту книгу можно назвать прекрасным памятником Н.И. Харджиеву, хранителю и первопроходцу. Первопроходцу в осмыслении того русского авангарда, который ныне является национальным “брендом” и удостоился оксюморонного эпитета “классический”.

Андрей Россомахин

 

ОЧЕ-ВИДНАЯ ИСТОРИЯ: Проблемы визуальной истории России ХХ столетия: Сборник статей. — Челябинск: Каменный пояс, 2008. — 476 с. — 500 экз.

Содержание: Соколов А.Б. Текст, образ, интерпретация: визуальный поворот в современной западной историографии; Лидин К.Л., Меерович М.Г. “Визуальный кадр” как метод анализа элементов визуальной среды обитания (на примере рекламно-пропагандистских плакатов 1920—1950-х гг.); Познер В. Советская кинохроника Второй мировой войны: новые источники, новые подходы; Нарский И.В. Проблемы и возможности исторической интерпретации семейной фотографии (на примере детской фотографии 1966 г. из г. Горького); Сологубов А.М. Фотография и личное переживание истории (автофотографический эссей); Лидерман Ю.Г. “Остров” Павла Лунгина в контексте советской культуры: анализ зрительского успеха экранной коммуникации; Нагорная О.С. Позитив и негатив: визуализация образов российских военнопленных Первой мировой в русской и немецкой пропаганде (1914—1917 гг.); Волков Е.В. Лицо врага: образы Белого движения в советском изобразительном искусстве (1918—1939 гг.); Чернова Н.В. Кинематографические приключения теории “двух вождей” (на примере историко-революционного фильма; Ватлин А.Ю. Рисунки для своих: зрительные образы как аргумент в работе Политбюро начала 1930-х гг.; Суржикова Н.В. “Багателизация” несвободы: визуальные репрезентации лагеря № 504 МВД СССР; Ермаченко И.О. Образы Русско-японской войны в иллюстрациях отечественной прессы 1904—1905 гг.: специфика визуализации; Журавлева В.И. Визуализация образа России в США в период первого кризиса в двусторонних отношениях; Хмелевская Ю.Ю. Смертельный репортаж: будни и трагедии русского голода 1920-х гг. в свидетельствах американских очевидцев; Голубев А.В. Визуальные образы войны в советской карикатуре межвоенного периода; Токарев В.А. Польша под прицелом “часовых, вооруженных карандашом” (1939 год); Сарторти Р. Образы войны в визуальной памяти: на примере Зои Космодемьянской; Рольф М. Император в Варшаве: Визуализации империи на исходе XIX столетия; Плампер Я. Пространственная поэтика культа личности: “круги” вокруг Сталина; Меерович М.Г. Соцгород как визуализация структуры власти: принципы проектирования среды сталинских городов; Конышева Е.В. Советская система в зеркале градостроительства: архитектурный образ Челябинска 1930—1950-х гг.; Антощенко А.В., Волохова В.В. Монументальный образ “провинциальной” столицы (прогулка по центру Петрозаводска); Норрис С. “Картинки на стене”: крестьянское коллекционирование, народные лубки и употребление понятия национальной идентичности в России XIX в.; Янковская Г.А. “Обаяние” банальности. Советская повседневность в изобразительном искусстве 1940—1950-х гг.; Де Кегель И. Симуляция изобилия? Визуализация советской культуры потребления в 1960-х гг.; Рютерс М. Детство, космос и потребление в мире советских изображений 1960-х гг.: к вопросу о воспитании оптимизма в отношении будущего.

 

МИРОН ПЕТРОВСКИЙ: БИБЛИОГРАФИЯ / Сост. Ю. Веретенникова; под ред. С. Захаркина и А. Пучкова. — Киев: А + С, 2007. — 84 с. — 750 экз.

Нельзя сказать, что творчество талантливого литературоведа и критика Мирона Семеновича Петровского слабо известно в России — его работы “Книга о Корнее Чуковском” (1966) и “Книги нашего детства” (1986, дополненное переиздание — 2006) широко читались и заслуженно популярны. Однако значительная часть публикаций этого не сказать чтобы очень плодовитого автора прошла мимо российского читателя: из двух с половиной сотен позиций библиографии около сотни вышли в Украине (в том числе такие яркие книги, как “Городу и миру: Киевские очерки” (1990) и “Мастер и Город: Киевские контексты Михаила Булгакова” (2001)), еще около полусотни — в Израиле, США и других странах. Если мы учтем, что и львиная доля российских публикаций разбросана в периодике и посвящена главным образом детской литературе, то станет понятно, что М. Петровский знаком современному российскому читателю очень и очень фрагментарно. Разумеется, ситуацию не сильно меняет и рецензируемый указатель, вышедший в Украине ничтожным тиражом, но квалифицированным исследователям, обращающимся к таким героям работ Петровского, как К. Чуковский, С. Маршак, М. Булгаков, Л. Квитко, указатель этот необходим.

Указателю предпосланы ярко написанные воспоминания Петровского “В общем, дело было так…: Из интервью разных лет”, в которых кратко, но выразительно обрисованы приоритеты автора. Так, в частности, он рассказывает о прочитанной в школьные годы книге Чуковского “Высокое искусство”, посвященной искусству литературного перевода, благодаря которой он понял: “…для того, чтобы писать книги, не нужно притворяться кем-то, отличным от самого себя, не нужно приспосабливаться к чему бы то ни было — ни к жанровым, ни к иным условностям, ко всем этим будто бы неизбежным “так принято”, одним словом — можно и нужно быть свободным” (с. 18).

Детскую и юношескую литературу в качестве объекта своих занятий Петровский выбрал не случайно, он сам пишет, что “за детской литературой [в советские годы] недреманное око присматривало очень даже внимательно, но по-другому, не так, как за “взрослой”” (с. 22).

В итоге появлялись (хотя и редко) такие яркие работы, как статья Петровского 1979 г. “Что отпирает “Золотой ключик””, в которой тонко и убедительно демонстрировалось сходство не только сюжетных мотивов и положений, но и конфликтов ценностей переводной детской сказки А. Толстого и его взрослых романов того времени на современную тему.

Подготовлен и отредактирован указатель очень качественно, однако несколько замечаний все же придется сделать. Во-первых, неясен статус вступительного мемуара: то ли это выборка из интервью, учтенных в указателе (тогда следовало указать, кем она подготовлена и какие тексты использованы), то ли он написан для данной книги.

Во-вторых, перепечатки текста учтены как отдельные позиции, при этом никак не указано соотношение различных версий: идентичны ли они, или автор подвергал исходную переработке (см., например, № 173, 179, 184, 195 — судя по всему, 4 варианта одной работы; см. также № 102 и № 131, № 134 и № 154, № 135 и № 139, и т.п.). Единственное исключение — № 228, где сказано, что это сокращенный вариант ранее опубликованной работы. Это, конечно, мелочи, но мы надеемся прочесть еще немало новых интересных работ Петровского, а лет через пять — увидеть дополненное издание данного указателя.

Б.З.

Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 629–88–21; 749–57–21) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте