Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2008, 91

Дуэль как жанр

(Рец. на кн.: Кобринский А. Дуэльные истории Серебряного века: поединки поэтов как факт литературной жизни. СПб., 2007)

Кобринский Александр. ДУЭЛЬНЫЕ ИСТОРИИ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА: ПОЕДИНКИ ПОЭТОВ КАК ФАКТ ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ. — СПб.: Вита Нова, 2007. — 446 с. — Тираж не указан.

Едва ли есть необходимость вспоминать о той роли, которую играли поединки в дворянской культуре конца XVIII — первой половины XIX в. Этой теме посвящен в последние десять-пятнадцать лет ряд монографий1. Во второй половине XIX столетия, когда в культуре возрастает роль разночинцев, носителей иной этики, иных ценностей и ритуалов, поединок становится явлением несколько более редким, характерным в основном для военного быта.

Однако на рубеже XIX—XX вв. Россия переживает своего рода “дуэльный ренессанс”, о причинах которого стоило бы поразмышлять. А.А. Кобринский вполне обоснованно связывает это с указом 1894 г., фактически легализовавшим дуэли — правда, лишь в офицерской среде. Тем не менее дуэли получают в начале XX в. широкое распространение и среди штатских, в том числе и в первом российском парламенте.

Стремясь воссоздать контекст эпохи, исследователь начинает разговор о дуэльном поведении поэтов-модернистов издалека — с той из “думских дуэлей”, которая вызвала наибольший общественный резонанс. Герои этой дуэльной истории — октябрист А.И. Гучков и беспартийный граф А.А. Уваров — принадлежали к “правому центру”; примечательно, однако, что от поединков не уклонялись и некоторые кадеты. Как известно, Партия народной свободы выступала за категорическое запрещение поединков. Соответствующий законопроект готовился при участии В.Д. Набокова, однако он сам вызвал на дуэль М.А. Суворина, редактора газеты, в которой была напечатана оскорбительная для него статья.

Негативное отношение кадетов к дуэли было, казалось бы, логично: ведь последняя представляла собой рудимент аристократической, дворянской культуры. Среди кадетов были выходцы как из дворян, так и из разночинцев, но все они идентифицировали себя прежде всего как “интеллигентов”, представителей новой, “третьесословной” по своему характеру элиты. Почему же не только кадеты-дворяне, но и некоторые кадеты-разночинцы (например, О.А. Пергамент) на практике прибегали к дуэли как способу защиты своей чести в спорах с коллегами по Думе? Можно сказать, что за этим стоит роковая особенность развития России: эмансипация простолюдина означает его превращение в своего рода феодала, а не разрушение феодальной структуры социума. Но чем тогда объяснить наличие политических дуэлей в США (например, кроваво закончившийся поединок вице-президента Бэрра и бывшего министра финансов Гамильтона в 1804 г.), где феодальная традиция отсутствует по определению?

Факты, которых касается Кобринский, невольно заставляют задуматься над этими вопросами. И они имеют самое прямое отношение к основной части книги, посвященной дуэлям “литературным”. Впрочем, правильнее использовать выражение, которое автор вынес на обложку: “дуэльные истории”. Лишь в случае знаменитого столкновения Гумилева и Волошина дело дошло до реального обмена выстрелами.

Вполне естественно, что именно с этой дуэли, состоявшейся 22 ноября 1909 г., автор начинает “разговор по существу”. Сама преддуэльная история (как и большинство подобных историй) восстанавливается лишь предположительно — несмотря на обилие (в этом случае) мемуарных свидетельств (и отчасти даже из-за этого обилия — настолько противоречат друг другу показания мемуаристов). Поневоле соглашаешься с выказыванием Р.Д. Тименчика о сомнительной достоверности литературных мемуаров, которое приводит автор “Дуэльных историй...” в предисловии. Человек, описывающий дуэль Гумилева и Волошина, должен осуществить реконструкцию событий — и не удивительно, что результаты подобной реконструкции у Кобринского и, скажем, у автора этой рецензии2 не вполне совпадают — при одних и тех же источниках. Кобринский склонен верить воспоминаниям “виновницы” поединка, Елизаветы Дмитриевой (по мужу Васильевой), более известной в качестве Черубины де Габриак, и не верить другому вовлеченному в эту историю человеку, немецкому поэту Иоганнесу Гюнтеру. Соответственно, именно Гюнтер выступает у него в “весьма мерзкой” роли провокатора и клеветника. Мне же кажется, что причиной дуэли стало в первую очередь неадекватное поведение Дмитриевой, женщины неуравновешенной, плохо ощущавшей грань между явью и собственным воображением. Гораздо важнее, однако, другое. Кобринский не без удивления отмечает обилие отклонений от дуэльного кодекса и дуэльных традиций, допущенных двумя поэтами и их секундантами. Это производит особенно сильное впечатление в сочетании с явной “стилизованностью” поединка. Пусть дуэль произошла не точно в том же месте, что и роковой пушкинский поединок, пусть и “пистолеты пушкинской поры” были легендой (которой Кобринский верить не склонен), но сам акцент, который делают мемуаристы на этих деталях, примечателен. Поединок Гумилева и Волошина не был актом следования естественно сложившимся в определенной среде обычаям: он был демонстративным возвращением к ритуалам “былых времен” и вполне соответствовал стилизаторской эстетике “Аполлона”. При этом стилизация страдала “приблизительностью”. Не менее любопытно другое: насмешки, которыми осыпали участников дуэли петербургские газетчики. “Граждане великой республики слова — правда, маленькие, незаметные граждане — берут на себя чужие роли, наряжаются в доспехи чужих варварских племен и смело идут на всеобщее посмешище...” (с. 402) — эти слова фельетониста Андрея Колосова (А.Е. Зарина) — пример нормального либерального взгляда на “феодальную” институцию. Однако пафос далеко заходящей поведенческой стилизации, присущий модернистской культуре (и охвативший широкие слои интеллигенции), оказывался сильнее либеральной этики. Кобринский подчеркивает, что Волошин был (в отличие от своего противника) принципиальным пацифистом, но это не помешало ему выступить в роли оскорбителя и, по существу, инициатора поединка.

От единственной состоявшейся дуэли автор (и читатель вслед за ним) переходит к поединкам, которых, к счастью, удалось избежать. Героями этих многочисленных незаконченных дуэлей стали Брюсов, Белый, Блок, Мандельштам, Пастернак, Хлебников, Кузмин, Алексей Толстой (двое последних, кстати, — секунданты на дуэли Гумилева и Волошина), а также фигуры меньшего масштаба — Эллис (Кобылянский) и Шершеневич.

Кобринский подробно описывает каждый сюжет, дает психологическую реконструкцию (иногда более, иногда менее убедительную, но всегда основательную, опирающуюся на глубокое знание эпохи), оставляя читателю возможность самому сделать культурологические выводы.

Материала для подобных выводов более чем достаточно. Прежде всего, нельзя не заметить, с какой готовностью поэты разыгрывали дуэльный “спектакль” (правда, обычно не до конца) из-за личных и литературных дрязг, часто — сравнительно мелких и ничтожных. Отказ М. Кузмина от дуэли с пасынком Вяч. Иванова Шварсалоном был редчайшим и скандальным исключением. (При том, что формально Кузмин действовал в соответствии с дуэльным кодексом, запрещавшим поединки между дворянином и разночинцем.) И тем не менее попытка Шварсалона принудить Кузмина к дуэли с помощью публичной пощечины была обречена на провал: “Смысл физического оскорбления заключался в том, что побитый должен был либо покинуть всякое приличное общество, выйти в отставку, уехать из города и т.п., либо смыть оскорбление кровью...” (с. 358). Однако “избитый Кузмин <...> утерев кровь с лица, как ни в чем не бывало уехал веселиться в “Собаку”” (там же). Другими словами, долг чести и обычаи в начале XX в. не требовали, как в пушкинскую эпоху, дуэли даже при серьезнейших оскорблениях — по крайней мере, в штатской среде; но и люди искусства, и иные представители культурной элиты с готовностью прибегали к этому способу защиты своего достоинства, по крайней мере эффектно демонстрировали подобную готовность.

В то же время в конфликтах, завершавшихся картелем (но не поединком!), ясно проявляются характерные черты русской модернистской культуры. Общеизвестно, например, “двоемирие” символистов, двойственный смысл каждого высказывания и поступка. В житейском плане Борис Николаевич требует от Валерия Яковлевича, позволившего себе повторить грязную сплетню про Дмитрия Сергеевича, объяснений, а Валерий Яковлевич, оскорбившись письмом Бориса Николаевича, предлагает секундантам условиться. В мистическом же плане происходит поединок белого и черного магов. Или возьмем историю отношений Вяч. Иванова и Веры Шварсалон. Для человека, рассуждающего по-житейски, игнорирующего мистический уровень человеческих отношений, это — неоднозначная в моральном плане семейно-бытовая коллизия. Именно так видел ее Н.Н. Вентцель, автор “моралите XX века” “Лицедейство о господине Иванове” (перепечатка в приложении к книге этого незамысловатого и плоского, но интересного в историко-литературном плане скетча — удачный ход автора и издателей). Так, похоже, воспринимал эту историю и втянутый в нее М. Кузмин. Но в глазах самого Иванова и его падчерицы их “союз” (каким бы натянутым и принужденным ни был он со стороны Веры) выглядел, разумеется, совершенно иначе...

Еще одна деталь: многим поэтам Серебряного века трудно давался краткий, четкий, безличный язык, которого требует картель. Они привыкли выражать любые мысли резко индивидуализированно и пренебрегать формальными, ритуальными вещами, сразу же переходя к “самому главному”. Особенно это относится к Андрею Белому и Б. Пастернаку. Попытка описать “пастернаковским” языком специфические дуэльные процедуры выглядит так: “Немедленное извинение, которое должно было бы последовать сегодня же, настолько это вопиюще нелепо и противоестественно и как-то не может быть поддержано живым днем да еще и следующим. Или же, в противном случае, обращение к “полю”, что необыкновенно освежающе отразилось бы на нестерпимом застое последних недель. Кстати, я этим настолько не шучу, что в случае отказа Юлиана и по этому пункту я считал бы свои предположения о действии по наименьшему сопротивлению доказанными во всей разительности такого доказательства” (с. 317—318).

Несостоявшаяся дуэль Пастернака с Ю. Анисимовым, как и тоже несостоявшаяся дуэль Мандельштама с Хлебниковым, связана с “еврейским вопросом”. Здесь можно лишь пожалеть, что автор обошелся без исторического экскурса. Дело в том, что идея дуэли сыграла некоторую роль в еврейском национальном ренессансе в конце XIX — начале XX в. Теодор Герцль предполагал узаконить в будущем еврейском государстве поединки с целью поднятия духа нации, а французские офицеры-евреи в конце XIX столетия систематически вызывали к барьеру сослуживцев-антисемитов. В историко-культурном плане особенно интересно, что к такому способу защиты чести прибегали представители народа, который в полном составе принадлежал к третьему сословию и активно способствовал утверждению “третьесословных” ценностей в западной цивилизации. Тем не менее для многих евреев дуэль была средством преодоления родовых комплексов (“позорная слава вечной тихости и смирения затравленной касты”, цитируя все то же письмо Пастернака) и формой утверждения собственного равноправия внутри “благородного” сословия (как бы последнее ни структурировалось и ни называлось).

Однако при этом мотивировка поведения Мандельштама и Пастернака в “еврейских дуэлях” была очень различна. Мандельштама оскорбило антисемитское стихотворение Хлебникова, содержащее намек на дело Бейлиса, Пастернака — “стилистико-этнографические замечания” Анисимова, в том числе снисходительный отзыв о якобы несовершенном русском языке пастернаковских стихов. Другими словами, один поэт защищал еврейский народ (и честь русской поэзии, в своем понимании), другой — лично себя. И — от чего? Как правильно пишет Кобринский, такого рода упреки (справедливые или нет) в адрес поэтов еврейского происхождения были обычным делом. Исследователь приводит в пример рецензию С. Городецкого на второе издание “Камня”, напечатанную в “Лукоморье” (1916. № 18)3. Но как раз такие отзывы для Мандельштама не могли быть поводом к дуэли: возможно, поскольку, в отличие от Пастернака, он не испытывал боли и унижения из-за своего происхождения и не считал свой статус русского писателя зависящим от оценок и восприятия окружающих.

Суммируя все эти наблюдения, можно сказать, что живучесть дуэльных ритуалов была связана с известным комплексом культурной неполноценности, свойственным раннебуржуазным социумам, и с романтической идеализацией феодальных нравов. В России начала XX в. возрождению этих ритуалов способствовало общее разочарование в интеллигентской этике и позитивистской идеологии предыдущего поколения. Отсюда — обращение к традициям и этическим нормам пушкинской эпохи, известным уже главным образом по классической литературе (и освященным ею). Если такого рода консервативный романтизм захватывал даже либеральных политиков, вступая в противоречие с их модернизационными устремлениями, — нечего и говорить про писателей-“декадентов”, для которых “поле” было и формой дистанцирования по отношению к обывательским нравам “фармацевтов” (в число которых включались и интеллигенты старой формации). Немалую роль играло здесь и характерное для эпохи бытовое ницшеанство, и остаточное напряжение между интеллигентами дворянского и разночинного происхождения. Однако теперь достаточно было продемонстрировать готовность к дуэли — поединок как таковой, да еще с кровавым исходом, отнюдь не был необходим. То, что в дни Пушкина или Лермонтова было неизбежным (и трагическим) элементом реальной жизни, в культуре Серебряного века стало, если угодно, “жанром” или стилистическим приемом.

От (в основном неосуществленных) поэтических дуэлей Кобринский переходит к (вполне реальным) литературным дракам, которые (как подчеркивает исследователь) также содержали в себе элемент “эстетической игры” и были своего рода художественным “жанром”, а затем — к явно анахронистическим “дуэльным историям” 1920-х гг. Завершающим аккордом служит, конечно, знаменитая пощечина, данная Мандельштамом А. Толстому в 1934 г. Какой бы житейски гротескный характер ни носили сам конфликт и поведение в нем Мандельштама, этот эпизод несет важную символическую нагрузку: поэт попытался сказать нечто важное (хоть и враждебное) человеку своего поколения на языке, уже непонятном младшим.

В мире после Освенцима и Гулага дуэли уже, казалось бы, невозможны. Тем не менее “ритуал” оказывается долгоживущим. Кобринский упоминает о послевоенной парижской дуэли на шпагах, участником которой был знаменитый танцовщик Сергей Лифарь, а секундантом — известный впоследствии ультраправый политик Жан Мари Ле Пен. Можно поспорить, насколько уместно упоминание о публичной пощечине, полученной несколько лет назад писателем А. Найманом от литературоведа М. Мейлаха. “Культура пощечин” на самом деле возродилась еще в позднесоветские десятилетия, но нынешнее символическое наполнение этого оскорбительного жеста имеет мало общего с былыми рыцарскими обычаями.

Книга Кобринского написана живо и эмоционально. Пусть то, как страстно автор осуждает одних героев (в том числе за нарушение норм дуэльного кодекса) и заступается за других, может временами вызвать ироническое отношение — в целом это привлекательно и трогательно. Чувствуется, что Кобринский всей душой погрузился в мир литературных конфликтов начала XX в., а значит, с ним погрузится в этот мир и читатель.

Недостаток у книги, я бы сказал, один: ряд сомнительных утверждений и спорных формулировок, как правило, не связанных с основной темой.

Например: “Брюсов был, пожалуй, первым в русской литературе поэтом первого ряда, вышедшим не из дворянского сословия” (с. 191). Едва ли можно назвать Брюсова “поэтом первого ряда” (наравне с Лермонтовым, Тютчевым, Блоком, Мандельштамом), и едва ли место, которое занимают в русской поэзии М. Ломоносов или А. Кольцов, вышедшие, как известно, отнюдь не из дворян, меньше, чем место Брюсова.

Другой пример. Говоря о еврейских комплексах Пастернака, Кобринский вспоминает неловкую для молодого поэта историю, когда его учитель Г. Коген, которого хотел портретировать Пастернак-старший, пожелал удостовериться в “безупречности еврейства” художника (то есть в том, не является ли он выкрестом). Автор “Дуэльных историй...” комментирует это так: “Для Когена <…> воспитанного в еврейской среде, сама мысль о том, чтобы позировать нееврейскому художнику, представлялась абсурдной” (с. 315). Странно читать эту фразу, сошедшую с пера Кобринского, в число многообразных научных интересов которого входит и иудаика. В действительности дело обстоит прямо противоположным образом: для верующего иудея портретная живопись — дело сомнительное, но позировать художнику-иноверцу никогда не запрещалось. Иначе мир не знал бы, например, многих работ Рембрандта, написанных в амстердамском гетто. Да и та “еврейская среда”, из которой вышел Коген, была не вполне традиционной (Брацлавская иудейская теологическая семинария, в которой он учился, считалась рассадником реформизма), а о последующей жизни и деятельности профессора-неокантианца и говорить нечего. Мотивы, заставившие престарелого философа справиться о вероисповедании Л. Пастернака, в любом случае носили индивидуальный характер, а не вытекали из его воспитания.

Далее: у Кобринского есть право на собственный вкус. Для составителя тома В. Шершеневича в “Новой библиотеке поэта” даже естественно считать этого стихотворца (по общему мнению, небесталанного, но малосамостоятельного) крупным мастером. Но не следует приписывать это мнение другим, а тем более Мандельштаму, на основании учтивой дарственной надписи на книге, относящейся к 1913 г.! Позднее Мандельштам лично о Шершеневиче не сказал ни слова до конца жизни, а об имажинистах в целом отзывался уничижительно...

И, наконец, не очень уместно характеризовать отношения Ахматовой и Гумилева цитатой из совсем не любимого обоими Бунина (“…для женщины прошлого нет, разлюбила — и стал ей чужой”), которая в этом контексте звучит к тому же пошловато.

Все это, однако, почти не снижает ценности содержательной и полезной книги.

________________________________________

1) См.: Гордин Я.А. Дуэли и дуэлянты. СПб., 1996; Скрынников Р.Г. Дуэль Пушкина. СПб., 1999; Востриков А.В. Книга о русской дуэли. СПб., 2004; Савченко Б.А. Знаменитые дуэли. М., 2005, и др.

2) В книге “Николай Гумилев: жизнь поэта” (СПб., 2004).

3) Можно было бы привести и другие критические отзывы Городецкого; так, в “Гиперборее” (1913. № 14) он, объединяя Я. Година, Д. Цензора и Сашу Черного, поэтов, которых не связывало ничего, кроме еврейского происхождения, утверждает, что они “посвятили себя поэтической и литературной деятельности, не вполне владея русским языком <…>. Печальна судьба таких поэтов, потому что даже усиленная работа над языком <…> не заменяет органического знания его”. Да и Гумилев в более чем благожелательной рецензии на “Камень” отмечает, что Мандельштаму “приходилось учиться, и не всегда успешно”, “труднейшим оборотам” русского языка.

Версия для печати