Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2008, 90

"Зимний взят и загажен", или Новый биографизм в стиле ток-шоу

(Рец. на кн.: Лукьянова И. Корней Чуковский. М., 2006)

Лукьянова Ирина. Корней Чуковский. — М.: Молодая гвардия, 2006. — 989 с. — 5000 экз. — (ЖЗЛ. Вып. 1037).

Читать эту книгу я стала крайне неохотно, было у меня такое подозрение, что ничего хорошего у автора не могло получиться. Не зря же существует акадeмическая традиция: сначала публикуется корпус сочинений и писем, потом составляется летопись жизни и творчества, а уж потом приходит очередь биографии. А письма Чуковского только готовятся к публикации… Но заикнуться сегодня об этом за пределами академических институтов не дадут, сразу замашут руками: у нас, дескать, не научное издание. В общественном сознании сегодня признаки научности — сухость, скука, а вот за ее пределами — якобы расцвет свободной мысли.

Причины для сомнений касались и непосредственно И. Лукьяновой: ну как будет писать биографию Чуковского человек, у которого нет ни одной работы о нем? Да и вообще работы по истории литературы И. Лукьяновой мне неизвестны, а что касается архива Чуковского, то за годы работы в нем я ни разу не встретила ее имени ни в одном листе использования рукописей. Оставалось только подивиться смелости редакции “ЖЗЛ”, которая готова заключать договор с совершенно неизвестным автором на биографию Чуковского, фигуры для нашей культуры далеко не маргинальной и имеющей кое-какие заслуги перед серией. Тем не менее книга И. Лукьяновой вышла, более того — ее выход приурочен к 125-летию со дня рождения Чуковского.

Первое, что обнаружилось при чтении, — основу книги составляет совсем не биография, а подробный конспект дневника Чуковского, перелагающий все запечатленные там события корявым и примитивным языком. В качестве заменителя дневника труд И. Лукьяновой имеет целый ряд недостатков: она сочла своим долгом “обогатить” его за счет всего, что успела прочитать в самых разнородных с точки зрения биографической достоверности источниках. Литературоведческая невменяемость И. Лукьяновой такова, что она не видит разницы между дневниками, письмами, воспоминаниями, автобиографической прозой, статьями исследовательского характера — все перечисленные источники она включает в свои конспекты с одинаковым рвением.

Например, в дневнике Чуковского описано, как Вл. Жаботинский помог изгнанному из гимназии Николаю Корнейчукову, перебивавшемуся самыми разными заработками, опубликовать в “Одесских новостях” первый фельетон, что круто изменило его жизнь. Последствия этого шага в разные периоды жизни Чуковский излагал по-разному, одна из версий содержится в его автобиографической повести “Серебряный герб” (первоначальная редакция печаталась под заглавием “Гимназия”). Так вот, И. Лукьянова все версии пробует совместить, для нее они обладают одинаковой достоверностью!

Ограничение одно — она конспектирует только опубликованные материалы, все, что лежит в архивах, не трогает. В результате получается безбрежное повествование, нагромождение сведений, через которые продраться почти невозможно, потому что отсутствует объединяющий их смысл.

Кроме того, по ходу чтения я поняла, что книгу не читал редактор, иначе он сразу бы обратил внимание на то, что стиль, которым она написана, в некотором роде событие. Вот извольте, о работе Чуковского над книгой о Некрасове: “Чуковский не отрицал необходимости знать контекст — да и сам был замечательным знатоком некрасовского времени и общества. Однако свое внимание он сосредотачивал на средствах выражения индивидуальности…” (с. 346). “Средства выражения индивидуальности” — это даже за пределами пародии… Или вот о Чуковском в 1920-е гг.: “Каждая статья становится расследованием и заканчивается срыванием масок, извлечением из писательских шкафов таких скелетов, о которых они и сами не подозревали. Валерия Брюсова, например, Чуковский подверг совсем неожиданному анализу: проанализировал строй предложения и выяснил, что в стихах явно преобладают определения, прилагательные” (с. 160).

Еще стилистические перлы: “К выводам об интуитивном и подсознательном Чуковского подводит строгий формальный анализ. Правда, всякий раз разный: каждое произведение диктует ему собственный подход” (с. 161); “Дневники Чуковского полны неприязненных записей о глупостях и нелепостях повседневной жизни, о противных (это один из излюбленных эпитетов И. Лукьяновой. — Е.И.) людях, с которыми приходится встречаться. Куда меньше пишется о другом, само собой разумеющемся: несмотря на все это, писатели продолжали трудиться, веря, что погружением в голод и свинство, идеологическим давлением и репрессиями перемены в обществе не ограничиваются” (с. 352).

Такое — почти на каждой странице, даже самый неопытный редактор подобное непременно попытался бы устранить. Но книгу не читал и корректор, иначе бы он заметил, например, что вместо слова “мелос” по-гречески в цитате из Блока набрано “мэлпж” (с. 298).

Не читали книгу и рецензенты, поместившие хвалебные отзывы преимущественно в изданиях, в которых сотрудничает муж И. Лукьяновой Д. Быков, (это, надо полагать, чистое совпадение). Иначе бы они отметили некоторую, мягко выражаясь, затянутость повествования и ни с чем не сообразный язык.

Перед нами совершенно новый феномен — книга, которая заведомо не рассчитана на чтение. Согласитесь, явление, уникальное во всех отношениях: биография крупнейшего литератора и детского поэта в тысячу страниц, пережившая несколько презентаций, одобренная большинством рецензентов и при этом не прочитанная ни автором, ни редактором, ни корректором, ни рецензентами. А автор ее выступает по радио с рассуждениями о трудностях работы над книгой, сложности и противоречивости характера ее героя и т.д. Вот этот-то феномен, раскрывающий некоторые, доселе неизвестные мне механизмы современной культуры, и заинтересовал меня в первую очередь.

Вдобавок в процессе чтения книги у меня стало возникать ощущение, что она написана двумя разными людьми. Первый, натолкнувшись на какой-нибудь факт из дневника, сразу воспарял над ним горé, устремлялся “шизым орлом под облакы”, другой, напротив, стремился к факту присовокупить какую-нибудь житейскую, приземленную, часто даже весьма убогую мысль, то есть рыскал “серым волком по земли”. В этом наблюдении укрепляло меня и то, что в ряде случаев в книге дважды говорилось об одном и том же предмете, причем по-разному.

Все эти читательские открытия я делала в тот самый момент, когда происходило шумное увенчание премией “Национальный бестселлер” Д. Быкова за биографию “Борис Пастернак”, также изданную в серии “ЖЗЛ”1. Я решила и этот национальный бестселлер почитать, любопытно: как это одна и та же семья, считай, в один и тот же год поставила две столь разные по качеству книги для одной серии.

Прежде всего, я обнаружила причину странной раздвоенности повествования в книге И. Лукьяновой: голос одного из авторов явно принадлежал Д. Быкову. В этой связи мне сразу вспомнился эпизод из дневника Чуковского за 1919 г., в котором речь шла о подготовке тома сочинений Федора Сологуба. М. Горький предложил купить у автора для издания роман “Мелкий бес”, пьесы “Заклинательница змей” и стихи. Чуковский записал слова Мережковского: “Нет, — “Заклинательницу” издавать не следует. Она написана не без Анастасии”. Многие современники отмечали этот очевидный факт — вмешательство жены Сологуба Анастасии Чеботаревской в его творчество — и потому разделяли написанное с Анастасией и без нее. Так вот, почитав книгу Д. Быкова, я сразу поняла, что в “Корнее Чуковском” И. Лукьяновой также “не без Анастасии”.

Рецензировать книгу Быкова поздно — она уже увенчана лаврами, и потому жанр моих заметок более похож на комментарии к прочитанному.

Прежде всего меня заинтересовало, что же это за явление такое — национальный бестселлер. Тем более, что о книге Быкова сразу несколько человек, мнению которых я доверяю, настойчиво твердили, что книга “читается”. Почти в самом начале книги я прочла объяснения автора по поводу того, что заставило его взяться за биографию Пастернака: “Российская филология переживает трудные времена. Прессинг структуралистов и постструктуралистов, фрейдистов и “новых историков”, апологетов деконструкции и рыцарей семиотики оказался ничуть не мягче, нежели диктатура советских марксистов — с той лишь разницей, что за немарксистскую филологию в иные времена могли и расстрелять, а за отказ писать на птичьем языке могут всего-навсего не пустить в литературу” (с. 15).

Эта бескорыстная готовность прийти на помощь в трудный для филологии момент, этот отказ поступиться принципами и перейти на птичий язык, который — увы! — и впрямь составляет одно из бедствий современной филологии, расположил меня в пользу автора. Увы! — с первых же страниц книги “Борис Пастернак” я столкнулась с тем, что читать биографию Пастернака мне именно трудно. Несмотря на пулеметный стиль, так свойственный и бесконечным устным выступлениям Дмитрия Быкова по каналам ТВ и публикациям на страницах нескольких газет, где он состоит в колумнистах, воспринимать его почти невозможно, особенно если пытаешься уловить смысл написанного: чтение превращается в весьма мучительный процесс. Удивительно, но биография Пастернака написана Д. Быковым в жанре, который он сделал своей профессией, — ток-шоу, и несет на себе все особенности этого жанра, который сформировался как исключительно устный. На протяжении всей книги у меня было стойкое ощущение, что я слышу разговор из серии: “Кто на лавочке сидел, / Кто на улицу глядел…”, настолько причудливыми были изгибы авторской мысли, неожиданными переходы и умозаключения, что это можно было бы назвать по образцу порицаемого Д. Быковым “нового историзма” — “новым биографизмом”, здесь наличествовал совершенно новый подход к биографическому жанру: перед нами не биография, а как бы стенограмма ток-шоу по ее поводу.

Д. Быков своего рода классик этого жанра — чуть не ежедневно он обсуждает по телевизору самые разнообразные проблемы. Включаешь Третий канал, и оттуда время от времени доносится: “А он вас? Сковородкой? А вы его? Утюгом?” И после короткого, но неизменно горячего обсуждения утюга и сковородки следует рекламная пауза и выносится вердикт. Для ведущих тут нужен особый навык: быстро и жарко включаться в обсуждение любой проблемы — от прилета марсиан до скандала на вручении премии, от кухонной склоки до вопроса об усыновлении ребенка. Главное — готовность облекать свою мысль в четкие приговоры, вещать по любому поводу, не испытывая сомнений и затруднений, и, разумеется, не забывать про рекламные паузы. По существу, основное требование жанра — способность высказать мнение вне зависимости от того, существует ли оно у тебя на самом деле. В противоположность ответственному слову, которое, как известно, не воробей, вылетит — не поймаешь, эти слова заведомо никто ловить и не собирается, произносятся же они только потому, что “шоу маст гоу он” и надо чем-то заполнять эфир в перерывах между рекламными блоками. Приемы этого жанра и перенес Д. Быков в биографию Бориса Пастернака, и мое убеждение состоит в том, что только в этом и состоит ее новизна и главная причина того, что она, по мнению многих, “читается”, ведь и ток-шоу “смотрится”, несмотря на полную бессмысленность этих словесных баталий. То, что можно было бы назвать собственно биографией (“личная жизнь поэта в истории” — так, помнится, сформулировал суть биографического жанра Г.О. Винокур, “почва и судьба” — еще более кратко — Б. Пастернак), то есть осмысленное описание жизни поэта, составляет незначительную часть книги “Борис Пастернак”.

Биография для Быкова оказывается предлогом, чтобы высказать свои суждения по самому широкому кругу вопросов, захватывающих и нашу непростую историю, и русскую поэзию Серебряного века, и судьбы отдельных поэтов, а главное — ненавязчиво порассказать и о себе. У меня вообще создалось впечатление, что любые сведения, которые откуда-либо (подозреваю, что чаще всего все из тех же ток-шоу и газет, в которых он сотрудничает) попадают в голову Д. Быкова, он немедленно стремится куда-нибудь “пристроить”, выплеснуть на бумагу или в эфир и явно не ждет, чтобы сформировалось некоторое суждение.

С удивительной свободой Быков перескакивает с предмета на предмет, судит и рядит о стихах Пастернака, раздает им оценки (настоящий Пастернак, плохие стихи, настоящие стихи), пересказывает их совершенно произвольно и всю эту причудливую амальгаму соединяет между собой по принципу “горячо сыро не бывает”.

Но попробуйте присмотреться и задуматься, за счет чего достигается эта занимательность. Тут одно вступление чего стоит. Пересказывается какая-то затея недавно скончавшегося кинорежиссера Микеланджело Антониони: “…фильм, в котором рассказывается всего о двух днях жизни человека” (с. 5). Но Антониони такую возможность рисовал гипотетически, и подчеркну — в форме рассказа об этих двух днях. Д. Быков обошелся с этой затей творчески: он биографию Пастернака открывает цитатами из газет, одна из которых напечатана в день рождения Пастернака (“Придворные известия”, “Детский бал” и т.п.), другая — в день его кончины (“партия — наш рулевой…” со всеми вытекающими). Этот лубочный контраст, по мысли биографа, должен нам что-то такое там дать почувствовать и создать некоторую рамку. Но автор об этой рамке тут же забудет, даже не заметив, как мало она соответствует природе избранного им героя. Какое отсутствие вкуса и понимания демонстрирует он с первых шагов, пытаясь этим ключом открыть что-то в биографии поэта, который на протяжении всей своей жизни меньше, чем кто-либо другой, был связан именно с газетой и ее сиюминутной правдой, поэта, которому принадлежат единственные в своем роде слова — “какое, милые, у нас тысячелетье на дворе”. А самое главное, далее на протяжении почти тысячи страниц Быков настойчиво пытается нас убедить, что никакого конфликта со временем и с эпохой у Пастернака никогда не было, что он жил “заодно с правопорядком” и т.д. Так зачем же газета и Антониони? Да ни зачем.

Далее на читателя обрушивается утверждение, к которому Д. Быков еще несколько раз на протяжении книги будет возвращаться и которое, по замыслу, должно исполнять роль той биографической доминанты, которую в судьбе Пастернака открыл именно Быков. Мысль весьма нехитрая, хотя и недоказуемая: Пастернак может служить примером счастливого человека. Правда, почти в конце книги читатель узнает, что мысль эту Быков почерпнул у Анны Ахматовой, не заметив, что в ее устах эта оценка имела несколько иной смысл. Я процитирую слова Ахматовой по книге Быкова, они взяты из записей Л.К. Чуковской: “На днях я из-за Пастернака поссорилась с одним своим другом. Вообразите, он вздумал утверждать, будто Борис Леонидович был мученик, преследуемый, гонимый и прочее. Какой вздор! Борис Леонидович был человек необыкновенно счастливый. Во-первых, по натуре, от рождения счастливый; он так страстно любил природу, столько счастья в ней находил! Вовторых, как же это его преследовали? Когда? Какие гонения? Все и всегда печатали, а если не здесь, то за границей. Если же что-нибудь не печаталось ни там, ни тут — он давал стихи двум-трем поклонникам и все мгновенно расходилось по рукам. Где же гонения? Деньги всегда были. Сыновья, слава Богу, благополучны. (Она перекрестилась.) Если сравнить с другими судьбами: Мандельштам, Квитко, Перец Маркиш, Цветаева — да кого ни возьми, судьба у Пастернака счастливейшая” (с. 811).

Согласитесь, что о “счастливце” Пастернаке Ахматова говорит в весьма специфическом контексте, рассматривая его судьбу на фоне трагических судеб других наших поэтов XX в. Бедная Ахматова! — хочется сказать, прочитав это рассуждение, представление о счастье у крупнейшей русской поэтессы XX в. мало чем отличается от того, которым руководствовались мужички из поэмы Некрасова “Кому на Руси жить хорошо”. Но Пастернака даже по тем трем параметрам, которые выбрали некрасовские мужички (“покой, богатство, честь”), счастливым никак не назовешь; если что-то из этих благ и выпадало на его долю, то весьма ненадолго и платить за них приходилось дорогой ценой. Но Быков подтекста ахматовских слов не понимает, он берется доказать правильность слов Ахматовой и Пастернака всерьез считает примером счастливого поэта.

Но если мы о ссылке Пушкина в родовое имение Михайловское говорим как о преследовании поэта проклятым самодержавием, то что можно сказать о поэте, которого время от времени “прорабатывали” на протяжении всей жизни, очень мало и со скрипом печатали, а в конце жизни подвергли беспримерной травле — исключили из Союза писателей и чуть не изгнали из страны?

Далее оказывается, что этим своим качеством Пастернак противостоит русской словесности, по мнению Д. Быкова, “привыкшей томиться от неразделенной любви и гражданской неудовлетворенности”. От этой мысли следует еще один переход: счастливцы в русской поэзии — редкость, а стало быть, “аналогии между ними неизбежны”. Положим, что это так, хотя уже здесь закрадывается сомнение, а не перепутал ли Быков Пастернака с другим своим любимцем — Игорем Северяниным?

В пандан Пастернаку он подбирает еще одного “счастливца” — Владимира Бенедиктова. Отметим попутно, что так далеко искать пример ему приходится только потому, что он плохо знает поэзию начала XX в., иначе он “счастливца” нашел бы гораздо ближе, на эту роль явно просится Константин Бальмонт, которому принадлежал лозунг “Будем как Солнце”.

Но и Бенедиктова, как выясняется, он не сам придумал, в качестве доказательства избирательного сродства между ним и Пастернаком Быков приводит цитату из “упорного недоброжелателя” Пастернака — Владимира Набокова, который сказал о нем: “…все в нем выдает со стихом Бенедиктова свое роковое родство”. К этой цитате Быков присоединяет свою характеристику Бенедиктова: “…радость раннего Бенедиктова (поздний ликовать перестал, и читатель его разлюбил) — радость удачливого любовника, собственника, игривого молодца, восторг гедониста, наделенного отменным пищеварением и глухого к изначальному трагизму бытия…” и т.д. (с. 13).

Возникает ощущение какой-то несообразности, что-то в этой набоковской характеристике не так. Ведь в русской поэзии Бенедиктов воспринимается не столько как гедонист с отменным пищеварением, сколько как вульгарный романтик, для которого характерны эклектичность стиля, трафаретные образы (“гордая дева”, “поэт и толпа” и т.п.). Приходится заглянуть в томик Набокова и прочитать полный текст высказывания, на котором Д. Быков построил свою концепцию “двух счастливцев” в русской литературе. Слова эти взяты из набоковской эпиграммы, и автор ее имел в виду нечто совсем другое:

Его обороты, эпитеты, дикция,

Стереоскопичность его —

Все в нем выдает со стихом Бенедиктова

Свое роковое родство.

То есть у Набокова речь шла о стилистическом родстве, и он оказывается крайне ненадежным союзником для концепции Пастернака-счастливца. Набоковское отношение к Пастернаку находится вообще в стороне от мейнстрима мысли Быкова, и уже набираешь воздуха в легкие, чтобы ему возразить, как и сам мейнстрим резко меняет свое направление, потому что из следующего предложения следует, что на самом деле Пастернак ни на раннего Бенедиктова (напомню: “удачливого любовника <…> игривого молодца <…> гедониста, наделенного отменным пищеварением”), ни на позднего (“ликовать перестал”, “читатель его разлюбил”) при ближайшем рассмотрении оказался не похож.

“Случай Пастернака — совершенно иной”, — решительно поворачивает Быков. Тут впору воскликнуть, а при чем тогда Бенедиктов вообще? Но не успеваешь с возражениями, как из-за поворота вылетает новая мысль: “…в пастернаковское счастье непременной составляющей входит трагизм” (с. 13).

Пастернак теперь начинает смахивать уже не на Бенедиктова, а на героя Лермонтова — Грушницкого. В следующем предложении новая информация для размышления: оказывается, “трагическое переживание жизни” — “не нытье и сетования” (кто опровергается в данном случае — остается загадкой), а “уважение к масштабу происходящего”. Невольно хочется перевести дух, както связать все эти причудливые изгибы мысли, но автор не дает остановиться ни на минуту, и на голову читателю обрушиваются новые наблюдения: “…все плачущие женщины в стихах и прозе Пастернака прежде всего — прекрасны”.

И тут же въезжает в следующий сюжет, который он называет: “…чудесным совпадением литературы и жизни” (там же). Теперь он берет себе в союзники воспоминания Марьи Розановой о красоте плачущей на похоронах Пастернака Ольги Ивинской и делает следующий вывод: “Эта рыдающая красавица с цветами в руках — лучший образ пастернаковского отношения к миру, и здесь, как во всех главных коллизиях его биографии, поработал Главный Художник” (с. 13).

Надо ли говорить, что загадочный “Главный Художник” никак не поясняется, тут прописные буквы говорят сами за себя. Да и вообще стиль Быкова не таков, чтобы отвечать на возникающие вопросы, он, если можно так выразиться, профетический. Автор изрекает, но ни в коем случае не поясняет свою мысль. Она у него откуда-то прилетает и тут же проливается на бумагу. В ряде случаев он даже указывает источник, откуда мысль взялась, — как правило, источник высокого качества и авторитетности — он использует соображения и наблюдения Л.К. Чуковской, Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама. Но беда в том, что, как это было с только что разобранной цитатой из Набокова, эти мысли он подхватывает на лету, не успевая ни понять, ни дослушать, так что даже хорошо знакомые мысли, пройдя указанным выше путем через голову Быкова, распознаются с большим трудом. И потому я бы на месте читателей не верила тому, что Быков нашел лучший образ для объяснения пастернаковского отношения к миру, потому что всякий, кто знает хоть что-нибудь о нравах литературной жизни, понимает, что воспоминания Марьи Розановой о “рыдающей красавице с цветами в руках” имеют очень сложные подтексты, они проистекают из ее желания “въехать” в более чем непростую семейную ситуацию последних лет его жизни, и в этом смысле и красавица, и мемуаристка являются фигурами весьма знаковыми. Но думать и размышлять некогда, перед читателем новый курбет: “…именно поэтому его стихи так любили каторжники” (там же).

“Каторжников” было не так уж и много — всего двое (Варлам Шаламов и Евгения Гинзбург), в мемуарах сидельцев сталинских лагерей все-таки не Пастернак, а Есенин самый цитируемый и любимый поэт, да к тому же наша непростая история складывалась так, что мы очень мало знаем о литературных вкусах и предпочтениях тех, кого Д. Быков называет “каторжниками”. Эвристический стиль Д. Быкова начинает затягивать, все время кажется, что, пытаясь додумать одну мысль, рискуешь пропустить нечто важное. Выясняется, что Пастернака потому можно назвать редким в русской поэзии примером счастливого поэта, что его биограф совсем по-новому понимает, что такое счастье: неотъемлемой чертой этого счастья была трагедия. Все остальное — ссылки на Набокова, Розанову, Шаламова, Евгению Гинзбург, все то, что только что считалось звеньями единого рассуждения и в некотором роде объяснениями и доказательствами, — все это не важно, потому что с этим основным вводом никак не связано. Это был лишь некоторый аналог заполнения эфирного времени в перерывах между рекламными паузами.

Но все-таки тем, кто говорил, что быковская биография Пастернака легко читается, верить перестаешь. Легко читать ее только в тех местах, где он переходит к пересказу общеизвестных сведений. Но сам Быков не верит, что этим скучным материям надо уделять так много времени, он считает своим долгом постоянно взбадривать внимание читателя разного рода парадоксами. Например, пересказав описанный Пастернаком эпизод его падения с лошади, процитировав его признание, что, очнувшись в гипсе и продолжая переживать ритмы галопа и падения, он впервые открыл для себя, что слова могут подчиняться музыкальному ритму, Д. Быков комментирует этот пассаж довольно неожиданно: “…на самом деле, конечно, давно умел и любил играть на рояле, да и рифмовал что-то для домашнего употребления, — но ему важно было подчеркнуть именно мотив Преображения. Потому что речь идет о дне Преображения Господня. После этого иной читатель вправе с некоторым ужасом спросить: он что, действительно воображал себя Богом?” (с. 26).

Но Быков невнимательно читает Пастернака, тот нигде не утверждал, что не играл до этого на рояле, не пытался скрыть и то, что ранее был замечен в рифмовании. Речь идет о том, что падение с лошади и последующие переживания изменили его отношение к слову, и именно поэтому Пастернак считал, что этот случай дал импульс к творчеству. Опровергнуть самоощущение поэта невозможно, тем более что миф о собственном преображении, совпавшем с праздником Преображения Господня, вошел в поэзию Пастернака и стал частью творчества. Да Быков, собственно, этого делать и не собирается, просто старается придать пересказу общеизвестных фактов оттенок глубокомыслия и всеведения.

Еще бы хотелось прокомментировать вопрос “иного читателя”. Диковатый это должен быть читатель, чтобы именно так истолковать слова Пастернака, ведь для того, чтобы пережить чудо преображения, совсем не обязательно воображать себя Богом, праздник всех христиан призывает преображать свою душу, да и проповеди в этот день обязательно заканчиваются призывом к Преображению. Так что ужас “иного читателя” неуместен.

Характерной особенностью быковской биографии Пастернака является еще и то, что он постоянно ставит себя на одну доску со своим героем. “Мы, поэты” присутствует в книге постоянно, и очень многое в Пастернаке Быков пытается объяснить, опираясь на собственные ощущения. Я уж не говорю о том, что в его книге напрочь отсутствует то, что С.С. Аверинцев назвал “благородным чувством исторической дистанции”. Живаго он называет Юра (с. 325), Маяковского — Маяк (с. 124) или Владимир Владимыч (с. 485), книги Пастернака — так, как сам автор называл их только в письмах к очень близким людям: “Близнец” вместо “Близнец в тучах”, “Сестра” вместо “Сестра моя — жизнь”, “Доктор” вместо “Доктор Живаго” и т.д. Это можно было бы назвать налетом хлестаковщины (“С Пушкиным на дружеской ноге!”), но “хлестаковщина” применительно к амикошонству Быкова кажется избыточной почтительностью. Например, приведя текст пастернаковского стихотворения “Отплытье”, снисходительно заметив, что это — “едва ли не лучшее стихотворение двадцатых”, по поводу образа “моря ширь берестяная” Быков замечает: “Берестяное море — великолепная точность; всякий, кто видел Финский залив на закате, знает это бело-розовое, зыбкое дрожанье с черными штрихами тени” (с. 194).

Вроде бы похвалил... Но у меня возражение — я настаиваю, что не такое уж это заурядное наблюдение, далеко не всякий это мог заметить, а только гениальный Пастернак. Только станет ли Быков слушать, если о Пастернаке он говорит как поэт о поэте! Приходится смириться, тем более что это он еще похвалил, но дальше возникают ситуации, когда Быков вынужден открыть глаза читателю на недостатки Пастернака (тут, кстати, “мы, поэты” уже отсутствует): ““Художник” по крайней мере выдержан на обычном для Пастернака уровне (и есть в нем выдающиеся строчки), но “Я понял: все живо” — худшие стихи, когда-либо Пастернаком опубликованные” (с. 510).

Отметив, что эти худшие стихи Пастернак никогда не перепечатывал с момента публикации в газете “Известия”, Быков приводит их полный текст. Эту линию Быков проводит весьма последовательно, он при каждом случае не забывает указать на слабости своего героя. По поводу стихотворения Пастернака “Артиллерист стоит у кормила” Быков замечает: “…нервное, неровное и невнятное” (с. 119). О других стихах — еще резче: “Это вообще не самые сильные стихи <…> местами они не уступают неуклюжестью выражения и ненатуральностью тона…” (с. 742); “Это слабые стихи, чего там, — а все-таки талантливые” (с. 40).

Такие оценки гуляют по страницам “национального бестселлера”, но в назидание хотелось бы привести слова Пастернака, которые Быков умудрился процитировать, совершенно не вникнув в их смысл: “Здесь, например, очень уверенно отличали стихи хорошие от плохих, точно это правильно или неправильно выточенные машинные детали <…>. Вообще говоря, плохих и хороших строчек не существует, а бывают плохие и хорошие поэты, то есть целые системы мышления, произвольные, или крутящиеся вхолостую…” (с. 558).

Пастернак в изображении Быкова выглядит эдаким недотепой, которого он вынужден постоянно одергивать и поправлять, местами даже извиняться не только за его поведение, но и за невнятные и путаные показания по интересующим биографа вопросам в прозе и стихах. И уж, разумеется, буквально каждую строчку стихов, которые время от времени попадают в текст биографии, Быкову приходится пересказывать своими словами, а иначе кто их поймет!

Особенности своего подхода к жанру биографии Быков обосновал во вступлении, где выделил два типа биографий — апологетические и “нарочито сниженные” (с. 14—15). Если пользоваться этой типологией, то его биография Пастернака занимает промежуточное положение, он не пытается возвеличить своего героя, но и не “опускает” его, говоря современным словом: он сначала открывает нам глаза на его недостатки, а потом предлагает читателю их простить, дескать, все мы, поэты, такие. Повторяющиеся ссылки “у поэтов это всегда так” призваны приучить читателя к мысли, что надо быть снисходительным. Например, Быков излагает пастернаковский замысел произведения о Сталине, который известен по пересказу анонимного иностранного корреспондента, и резюмирует: “Замысел на первый взгляд не особенно пастернаковский — по крайней мере, с точки зрения вкуса; но мы знаем, что со вкусом у Пастернака, как у всех гениев, далеко не всегда обстояло безупречно” (с. 495).

Так вот, запросто, “умыть” всех гениев — на это Быков мастер. Однако иные его высказывания о небожителях кажутся мне весьма сомнительными: “Гений всегда начинает с вещей откровенно смешных — ибо содержание, которое он пытается вложить в традиционную форму, слишком свежо и ошеломляюще, а новая форма пока не выработана” (с. 41). Интересно, стихи каких гениев были объектами полевых наблюдений Д. Быкова? Имеет ли он в виду первый сборник А. Блока “Стихи о Прекрасной Даме”, который поэт до конца жизни считал своим лучшим созданием, “Золото в лазури” А. Белого, “Камень” О. Мандельштама или “Вечер” А. Ахматовой? Кто над ними смеялся и кто “вырабатывал форму” для нового содержания, которое принесли эти поэты?

По количеству и разнообразию всякого рода сведений из самых разных областей книга Быкова не знает равных в “ЖЗЛ”. Например, как бы между прочим Быков дает читателю такой совет: “Поначалу эта вещь (“Детство Люверс”. — Е.И.) писалась о Елене Виноград — Пастернак прибегал к испытанному литераторскому способу: женщину, которая не давалась в руки, можно было присвоить, описав” (с. 156).

Вот они, литераторы, каковы, возьмут женщину, которая не дается в руки, и мало того что опишут, еще и присвоят, как выморочное имущество. Быков охотно рассказывает читателям о повадках писателей, этих, как выясняется, крайне коварных существ. Например, вот как он пересказывает воспоминания Зинаиды Николаевны, второй жены Бориса Леонидовича, где она описывает свое первое объяснение с влюбленным в нее поэтом: “Разговор был лестный: “Он говорил комплименты не только моей наружности, но и моим реальным качествам”. Эти качества были — благородство и скромность. Красавицам лучше нахваливать их ум, благородство и таланты — а то ведь никто не понимает, все хотят только одного! Пастернак, вероятно, не лукавил — Зинаида Николаевна долго еще оставалась для него средоточием всех совершенств, но грань между расчетом и интуицией у поэтов обычно очень тонка” (с. 373).

Видите, как много можно вместить в простой пересказ: тут и советы по обращению с красавицами, и ирония по поводу недотепы, который в Зинаиде Николаевне видит совершенство, и прозрачные намеки на то, что мотивы этих комплиментов могли быть и более сложными, чем кажется на первый взгляд. Но вот беда — некоторые сведения Быкова не согласуются с фактами, которые хорошо известны из других источников. Вот Быков, ссылаясь на Вяч.Вс. Иванова и отозвавшись о нем со сдержанной похвалой (“молодой друг и вдумчивый собеседник” Пастернака), пишет о даре импровизации у Пастернака: “К импровизации он был способен почти во всякое время, не нуждался для этого ни в каких специальных условиях — достаточно было отдаться потоку хаотических ассоциаций, который подхватывал его, чуть Пастернак давал ему волю” (с. 56).

Признаться, дойдя до этого места, я подумала, что эти слова в гораздо большей степени характеризуют писательскую манеру Быкова, чем Пастернака, но вернемся к цитате: “Маяковский сочинял на ходу, ему помогал ритм ходьбы; Пушкин предпочитал писать лежа в постели; Блок плодотворнее всего работал после бессонной ночи, часто проведенной в шатаниях по городу…” (с. 56).

Насчет Маяковского — общеизвестно, Пушкин в постели и с гусиным пером раньше маячил даже на плитках шоколада, но вот Блок… Он даже такое словосочетание применительно к своей творческой деятельности не мог приложить — “плодотворнее всего работал”, он ведь по Малеевкам с ноутбуком не ездил! Предлагаю выслушать свидетельство К. Чуковского, едва ли не единственного из биографов Блока, кто расспрашивал о творческом процессе самого поэта: “Он был из тех баловней музыки, для которых творить — значило вслушиваться, которые не знают ни натуги, ни напряжения в творчестве. Не поразительно ли, что всю поэму “Двенадцать” он написал в два дня? <…> Творить ему было так же легко, как дышать. Написать в один день два, три, четыре, пять стихотворений подряд было для него делом обычным. За десять лет до того января, когда он написал свои “Двенадцать”, выдался другой такой январь, когда в пять дней он создал двадцать шесть стихотворений, — почти всю свою “Снежную Маску”. Третьего января 1907 года он написал шесть стихотворений, четвертого — четыре, девятого — шесть, тринадцатого — шесть. В сущности, как я уже писал, не было отдельных стихотворений Блока, а было одно, сплошное, неделимое стихотворение всей его жизни; его жизнь и была стихотворением, которое лилось непрерывно, изо дня в день, — двадцать лет, с 1898-го по 1918-й”2.

Ну имеет ли это что-нибудь общее с “плодотворнее всего работал”? И поверишь ли после этого тому, как описывает Быков особенности творческого процесса Пастернака: “Лучше всего ему работалось (опять работалось! — Е.И.) после прогулки, он был склонен импровизировать не в кабинете, а на городской улице или в Переделкинском лесу. Во время работы Пастернак предпочитал пить крепчайший чай, но обходился и без чая; курил, но мог и не курить…” (с. 57).

Вроде бы нам сообщают некоторые сокровенные знания о творческом процессе поэта, но как странно они сообщаются. Остаешься в полном недоумении, где же ему лучше импровизировалось: на городской улице или в лесу, пил он чай или не пил, курил или не курил? И закрадывается подозрение, а может, Быков знает о том не больше нашего, только обладает уникальной способностью писать слова, совершенно не отвечая за их смысл?

Настораживают и другие не менее яркие и запоминающиеся суждения, которые прямо-таки озадачивают своей, с одной стороны, категоричностью, с другой — полным отрывом от реальности. Например, описывается быт в доме Иды Высоцкой, в которую был влюблен Пастернак, дочери богатого купца, торговца чаем: “…иллюминованное мороженое, капустники, танцы, переодевания, фанты, флирты…” (с. 52).

Ну скажите, мороженое можно иллюминовать или Быков хочет сказать, что его подавали во время иллюминации? А капустники когда возникли и в какой среде? Но дальше еще круче, все про ту же несчастную Иду Высоцкую, которая Быкову явно не приглянулась (кстати, по отношению к симпатиям, возлюбленным и женам Пастернака Быков занимает активную жизненную позицию и не скрывает своего фаворитизма): “Это была прослойка во всех отношениях промежуточная — не аристократы, не дворяне, по большей части образованные евреи, адвокаты, врачи, присяжные поверенные, — но они и создавали слой, который называется русской интеллигенцией. В отличие от дворян они не были творцами — для творчества не хватало им почвы; по-настоящему творить стали их дети — Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Катаев, Зощенко” (там же).

Я не буду придираться к выбору имен, но все-таки Катаева (он, кстати, был сыном учителя) ставить в этот ряд я бы не стала, даже и Зощенко попал сюда не совсем законно. Но вот настораживает перечислительный ряд: “…образованные евреи, адвокаты, врачи, присяжные поверенные <…> [которые] не были творцами…”

Грамматически перечислительный ряд построен так, что по смыслу получается — представители поименованных здесь профессий и национальности не были творцами? А И.А. Левитан, а тот же Л.О. Пастернак, а поэты — С. Надсон, Н. Минский, П. Вейнберг, а адвокаты и присяжные поверенные — С. Андриевский, А. Урусов, я не говорю о поэтах второго ряда, вроде А. Кондратьева. Кстати, очень многие литераторы Серебряного века были выпускниками юридического факультета, некоторые потом служили по основной профессии (тот же Н. Минский), на юридическом факультете начинал свое образование Блок. Не забудем и врачей, начиная с Чехова и кончая М. Булгаковым. Но главное — почему именно “образованные евреи, адвокаты, врачи, присяжные поверенные” названы квинтэссенцией русской интеллигенции?

Это слово часто употребляется всуе, но все-таки нельзя не считаться с тем, что Блок, говоря о “народе и интеллигенции”, имел в виду и себя, когда в известном письме к Розанову писал: “…я и по происхождению и по крови “гуманист”, т.е., как говорят теперь, — интеллигент”.

Вот как выглядят в интерпретации Быкова стихотворение Пастернака “Чудо” и евангельская притча о бесплодной смоковнице, на которой оно построено: “Пастернак вслед за Христом (прямо так, без промежуточных звеньев. — Е.И.) требует от окружающего мира, чтобы мир участвовал в его духовной драме, и несколько таких испепеленных смоковниц, не желавших разделять его счастье или отчаяние, мы найдем в его лирике” (с. 93).

Быков евангельскую притчу переписывает, не говоря о стихотворении Пастернака, смысл которого он вообще не понимает. В самом деле, разве Христос требовал от смоковницы участия в своей духовной драме? И разве Он испепелил ее за то, что она не хотела разделить Его “счастье или отчаяние”, а не за бесплодность? И, наконец, разве Пастернак не следует именно евангельской притче и не говорит здесь об опасности для человека оказаться бесплодным (то есть неготовым) в момент, когда его настигает чудо, то есть Бог?

Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда

Оно настигает мгновенно, врасплох.

Нет, это тяжелая работа — читать Быкова. И какое испытываешь облегчение, когда он приводит характеристику молодого Пастернака из автобиографических записей Сергея Дурылина “В своем углу”: “Он был совершенно трезв, но лирически — хмелен… Он испытывал приступы кружащейся из стороны в сторону тоски. Он писал мне длиннейшие письма, исполненные тоскующей мятежностью, какого-то одоления несбыточностью, несказанностью, заранее объявленной невозможностью лирического исхода в мир, в бытие, в восторг, каким-то голым отчаянием <…>. Вдруг раз в муке и тоске воскликнул он, оскалив белые, как у негра, зубы: “Мир — это музыка, к которой надо найти слова!”” (цит. по книге “Борис Пастернак”, с. 39).

Но едва успеваешь отдохнуть душой и поразмыслить над этими ясными и проницательными суждениями, как Быков спешит вставить и здесь свою запятую, то есть, по существу, их дезавуировать: “Это единственная в своем роде формулировка того, что делал в литературе Пастернак. И найдена она до того, как он совершил что-нибудь в лирике” (там же).

У меня опять вопрос: а представляет ли Быков, когда писал Дурылин свои автобиографические заметки? Та запись, на которую он здесь ссылается, сделана в октябре 1929 г., то есть тогда, когда Пастернак уже очень много совершил в лирике. Но дело даже не в этом, а в том, что об этой “единственной в своем роде формулировке” Быков потом ни разу не вспомнит, а его собственная мысль о Пастернаке поскачет в противоположном направлении, потому что Быков оседлал уже следующую подвернувшуюся под руку цитату (на сей раз из Мандельштама) — “Слово, в музыку вернись”, так что кончается весь пассаж очередным вердиктом, который обрушивается на голову читателю: “Мандельштам пришел к той блаженной, а иногда мучительной бессмыслице, которая обнаруживается внутри всякого “я” при слишком близком рассмотрении, как физик двадцатого века в ужасе обнаруживал исчезновение материи при слишком близком проникновении в нее” (с. 39). Насчет прихода Мандельштама к блаженной бессмыслице хотелось бы поподробнее. Это о чем, о “Воронежских тетрадях”?

Иногда чтение Быкова заставляет усомниться даже в тех знаниях, которые прочно осели еще со школьных лет.

“Кажущаяся растворенность лирического “я” раннего Пастернака в окружающем мире диктовалась и тем, что это поэзия интеллигента, а не аристократа; разночинца, а не барина. Разночинцу присуще острое чувство вины, вечное интеллигентское сомнение в своей уместности — и потому он словно стесняется заявить о себе прямо” (с. 100). Жалко только, что не может встать из гроба один из вождей разночинцев — Д. Писарев, он бы показал, какое у разночинцев было чувство вины, тут один Евгений Базаров чего стоит! И потом — разве интеллигент и разночинец — одно и то же?

Про некоторые факты, которые Быков сообщает читателям, хочется сказать словами чеховской героини: “образованность свою показать хочут”, запас историко-литературных сведений у Быкова удивительно скудный и какой-то случайный. Например, он живописует картины литературного быта первых послереволюционных лет: “В Москве тогда выздоравливали трудно — не хватало жиров, белков, сахара, пустяковая царапина заживала неделями. В Петрограде все-таки было веселей — был Дом искусств, собирались у Горького во “Всемирной литературе”, спорили, шла какая-никакая, бедная, скудная, но артистическая жизнь. В Москве с этим было хуже” (с. 176).

Переход от заживления ран в Москве к веселью и Дому искусств в Петрограде оставляю в стороне. Но надо же так неудачно вспомнить именно Дом искусств, который возник в Москве на год раньше, чем в Петрограде, и существовал в помещении нынешнего Союза писателей под руководством И. Рукавишникова. Московский Дом искусств гораздо в большей степени, чем петроградский, подкармливал писателей, имел бесплатную столовую, общежитие, что неоднократно описано в воспоминаниях. Собственно, после посещения московского Дома искусств К. Чуковскому и пришла мысль создать аналогичный в Петрограде, и вначале этот второй даже числился филиалом московского. В Москве существовал и филиал издательства “Всемирная литература”, которым, кстати, заведовал В. Ходасевич, описавший его в своих воспоминаниях. Еще одно уточнение: петроградское отделение этого издательства ничем не напоминало литературный салон М. Горького — писатели приходили туда работать, они участвовали в заседаниях редколлегий, обсуждали представленные рукописи. Никакой “артистической жизни” в издательстве не было, разве что в день празднования юбилея Горького.

По мере продвижения от начала к концу импровизации Быкова приобретают все более и более профетический тон, а обобщения — космический характер. Судите сами, вот он рассуждает о том, почему начавшийся роман в письмах Пастернака и Цветаевой так ничем и не закончился: “И тут нас пронзает страшная догадка. Поэт не принадлежит себе и управляется законами более сложными, нежели эволюция его личности — и даже эволюция государства. Пастернак и Цветаева в 1926 году (когда Борис Леонидович всерьез думал оставить жену, а она — порвать ради него с мужем) не увиделись не потому, что умер Рильке, Пастернак не закончил “Шмидта”, государство не хотело выдавать визу… Единственная причина была в том, что из этой встречи не получилось бы хороших стихов, потому что — в силу неопределимых и многочисленных причин — во второй половине двадцатых нельзя было писать настоящую лирику. Никому — ни Пастернаку, ни Мандельштаму, ни Ахматовой, ни Маяковскому, ни поэтам второго ряда — это не удавалось: шел общий процесс выработки новых форм и нового языка, даже Заболоцкий надолго замолчал после “Столбцов”” (с. 296—297).

По поводу сборника Н. Заболоцкого “Столбцы” заметим, что он вышел в 1929 г. и все включенные в него стихи написаны после 1925 г., то есть именно во второй половине 1920-х гг., и этот факт ставит под вопрос всю концепцию, но Быкова это не смущает, и он продолжает импровизировать: “Бывают годы урожайные, бывают засушливые или сырые; Пастернака и Цветаеву незачем было сводить. Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе, — вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов — точно” (с. 297).

Согласитесь, нелегко переносить такие перепады: то А. Блок “плодотворнее всего работал”, то оказывается, что поэзия находится в непосредственном подчинении у Божьего Промысла, который откуда-то ведом Быкову. Но я продолжу цитату: “Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в семнадцатом… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей, сам женат, жить негде, друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать “Вторую балладу” и “Никого не будет в доме”. А все потому, что в 1931 г. Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!” (с. 297).

Я надеюсь, читатели поняли, Кому и Чему обязан Пастернак своим вторым браком... Но хотелось бы остановиться на восклицании, которым заканчивается цитата. Это уже даже не фаворитизм, это лоббирование, на которое биограф имеет не больше прав, чем депутат Государственной Думы. Дело в том, что из всех браков и любовных связей Пастернака Быков менее всего одобряет именно брак с Зинаидой Николаевной, он явно предпочитает вакханок, вроде той плачущей красавицы с цветами, Зинаиду же Николаевну он все время старается “опустить”, как и уже упоминавшуюся Иду Высоцкую с ее “иллюминованным мороженым”.

Между тем, если в книге Быкова и есть страницы, которые можно назвать и биографическими, и “читаемыми”, то они посвящены именно отношениям Пастернака с Зинаидой Николаевной, чему немало способствуют ее откровенные мемуары. С помощью их Быков погружает нас в эти отношения, словно отвечая на известное восклицание А. Галича: “…а из зала кричат, давай подробности!” Обстоятельно пересказав все, что было известно о безбытном существовании Пастернака с первой женой, благо опубликована их переписка3, он на этом браке не задерживается долго — тут этих самых подробностей явно маловато. Зато историю Зинаиды Николаевны в бытность ее еще Зиной Еремеевой он излагает во всех деталях (см. с. 373—375 и далее).

Тут можно выписывать целыми страницами: “Нейгауз заплакал, плакал и Пастернак… После первой ночи, проведенной с Пастернаком, она написала мужу решительное письмо… Он прочел письмо перед очередным концертом, вышел на сцену, начал играть, посреди исполнения закрыл рояль, уронил голову на руки и разрыдался…” (с. 374—375).

Самые волнующие подробности, которые сообщает Быков, относятся к личной жизни Пастернака, и выдержаны они в духе тех пересудов, которые можно услышать от старушек на лавочке: “[Зинаида Николаевна] становилась от него все дальше и дальше в силу банальных физиологических причин: она стремительно старела, несмотря даже на то, что сильно похудела во время войны; он же, как всегда во время катастрофы, помолодел и выглядел максимум на сорок, хотя и седел все заметнее” (с. 640).

При описании отношений Пастернака с Ивинской, как уже говорилось, фаворитки Быкова, эти подробности становятся прямо-таки жгучими. Быков не может скрыть, что в Ивинской ему нравится все, даже ее стихи: “…неплохие, — по крайней мере, — без почти обязательной тогда “ахматовщины”” (с. 680). Отсутствие “ахматовщины”, похоже, единственное достоинство этих стихов. Ну а уж когда он доходит до начала романа Ивинской с Пастернаком, тут восторг Быкова перерастает в восторг соучастника: “Лето в городе, две пустые квартиры, семьи живут на даче. Разгар страсти. Жара. Недосып <…>. Она встречала Пастернака в синем шелковом халате, который потом перешел в стихи доктора Живаго…” (с. 682). Подробности занимают потом еще страницы четыре, не буду их тут выписывать.

Время от времени по ходу повествования Быков предлагает исторические экскурсы, при чтении которых возникает ощущение, что ему не дают покоя лавры математика Фоменко. Быков не менее решительно готов пересмотреть многое в нашей истории, посудите сами: “Значительная часть мыслителей справедливо полагала, что никакой заслуги (и соответственно вины) большевиков в русской революции не было: произошла она сама собой, а власть, валявшуюся в грязи, подняли самые бесцеремонные. Народ понял только, что в очередной раз сам себя обманул, и от разочарования кинулся в самоубийственную бойню, которую впоследствии назвали Гражданской войной. Гражданская война стала бессмысленным выплеском жестокости и разочарования, и подлинными ее героями — наиболее типичными и выразительными — были не буденновцы, а махновцы. Это не была война одной части народа с другой — у обеих воюющих сторон были самые туманные представления о будущем; это была война народа против самого себя” (с. 153).

Конечно, можно задать вопрос, а против самого себя народ как воевал, сохраняя внутреннее единство, не разделяясь на два воюющих стана? Но Быков смысл собственных высказываний понимает далеко не всегда, да и не волнует его этот смысл, в чем убеждает дальнейший ход рассуждений: “В русской революции различимы четыре этапа. Первым был Февраль — то есть упразднение монархии и разгул свобод. Вторым — крах “февральской России”, кризис Временного, предательство Керенского (пропускаю характеристику корниловского мятежа и некоторые вполне хрестоматийные сведения о бескровном захвате Зимнего. — Е.И.). Третьим этапом русской революции была почти анархическая неопределенность с ноября 1917-го до лета 1918 года, когда большевистская власть некоторое время следовала собственным лозунгам: пыталась уничтожить государственный аппарат, сохраняла иллюзии свобод, бралась за осуществление утопических проектов, но не могла сладить с разрухой и тотальным саботажем. Примерно с лета 1918 начинается период террора…” и т.д. (с. 153—154).

Тут хочется не закричать, а завопить: а Брестский мир, а выборы в Учредительное собрание и его разгон? Но по опыту знаешь, что к таким вопросам автор глух, разве что квалифицирует их как рудимент советских учебников.

По ходу чтения возникают вопросы и к редактору.

Поражают неожиданные, если не сказать больше, переходы внутри одного смыслового отрезка: “Пастернак любил огородничество, гордился, что может обрабатывать землю своими руками, честно есть картошку и яблоки. Тем не менее новых стихов в это время почти не появляется…” (с. 170); “Евгения Владимировна никого безраздельно обожать не могла, хотя и была куда более слабым художником, нежели ее муж — поэтом” (с. 184); “Здесь она поступила в училище ваяния и зодчества (теперь Вхутемас)” (с. 185). Что здесь означает это “теперь”?

Вопросы возникают и к эпизоду, где Быков излагает сюжет о разводе Пастернака с первой женой: “Осенью он отдал Жене Лурье оставшиеся от отца краски — она унесла к себе на Рождественский полный передник тюбиков. “Я принимала все абсолютно”, — вспоминала она о тех временах. Особенно ей нравилось, как Пастернак сам ставил самовар” (с. 187). Ну совершенно в духе гоголевского героя: “Ты приехал бог знает откуда, и я тоже здесь живу”. Но пренебрежение грамматикой носит у Быкова осознанный и даже принципиальный характер. Приводя рассуждения Пастернака о том, что композитору нужен абсолютный слух, Быков категорически его поправляет: “Композитору он не более необходим, чем писателю грамотность…” (с. 34).

Временами Быков любит ошарашить читателя афоризмами то ли в стиле девичьих альбомов, то ли в стиле Заратустры: “Любовь не менее катастрофична, чем гибель. Быть человеком — значит уметь прощаться. Жить — значит терять” (с. 607).

И еще я хочу предостеречь слишком доверчивых читателей: не стоит верить почти ничему, что рассказывает Д. Быков о современниках Пастернака. Если факты его биографии Быков в худшем случае причудливо искажает, то почти все, что он пишет о других — Заболоцком, Мандельштаме, Ахматовой, Цветаевой, Блоке, почти всегда оказывается неверным. Сведения о них он черпает из случайных источников. Например, как бы походя он упоминает “…романтические мазохистские крайности Константина Леонтьева…” (с. 90). В. Брюсова он удостаивает более развернутой характеристики: “…Морфинист Брюсов, эротоман, садомазохист, декадент из декадентов, чей декаданс великолепно уживался с неутихающим организационным зудом…” (с. 160).

Советую отнестись к этим словам с недоверием, многие современники отмечали несовпадение декадентской репутации Брюсова с его “гостиннодворческой”, то есть сугубо купеческой, внешностью, с верностью бытовому укладу купечества и т.п. Да и про эротические стихи Брюсова Ходасевич писал, что в них господствует не эрос, а страсть к классификации. Ну а про “организационный зуд” скажем для краткости: по единодушному мнению современников, благодаря этому зуду только и мог состояться русский символизм как литературное течение.

Я откровенно должна признаться, что при всем своем читательском фанатизме за двести страниц до финиша я сломалась, дальше читать эту энциклопедию всего, что приходит в голову Быкову, не было сил. Дальше я пролистывала, а в глазах рябило от мелькания имен — поздний Толстой, Федин, Слуцкий, Катаев. Остановил мое внимание только вопрос, поставленный Быковым в начале главы “Оттепель”: “Почти все исследователи и многие современники задаются вопросом: почему Пастернак, уцелев в тридцатые, был затравлен в пятидесятые?” (с. 736). Исследователи, посвятившие жизнь изучению Пастернака, голову ломают над этим вопросом, а Быков с ходу может ответить на него: да потому, что Пастернак был очень счастливым поэтом. Такая вот несколько парадоксальная форма везения: счастье он не мыслил без трагедии, вот трагедия и подоспела к концу жизни.

Разумеется, мне скажут: “художник имеет право”. Конечно, имеет, но и я, приобретя книгу за свои, кровные, имею право спросить его: зачем он все это пишет? Чем это приближает нас к пониманию судьбы Пастернака? Кому нужны эти скачки на протяжении почти тысячи страниц в “любую сторону моей души”, как и изложенные примитивным языком конспекты дневника Чуковского?

Воспоминание о Чуковском, кстати, заставило меня отложить книгу “Борис Пастернак” и приняться за выполнение своего обещания, то есть вернуться к чтению биографии Чуковского, с которой я начала рецензию.

После того как я вплотную познакомилась со стилем мышления Быкова, у меня уже не оставалось сомнений относительно того, кому принадлежат многочисленные размышлизмы и отступления в книге “Корней Чуковский”, вроде нижеследующего: “Общественная жизнь во всяком городе Российской империи, тем более в ее третьей столице, отличалась двойственностью: с одной стороны, неизменны были чеховские жалобы на бесцельную бессмысленность существования, тоску и провинциальную скуку, с другой, нескончаемой чередой неслись события — от невероятно популярных тогда лекций и докладов (иногда даже с картинками из “волшебного фонаря”) до балов, премьер и лотерей-аллегри” (с. 57; здесь и далее следуют ссылки на книгу И. Лукьяновой).

Этот пассаж, где канцелярит советских учебников сочетается с игривым оживляжем рекламных объявлений, интересен, может быть, тем, что из всех описанных здесь “событий” к Чуковскому отношение имели лишь лекции и доклады, с которыми он успешно выступал. Это мнимое расширение исторического контекста бьет мимо цели, потому что в тех кругах, где вращался Чуковский, не было ни чеховских настроений (слишком все были заняты добыванием хлеба насущного), ни лотерей-аллегри, ни волшебного фонаря.

Такими же праздными следует назвать и рассуждения Быкова о том, почему Чуковский дважды в своей жизни использовал роман А.С. Пушкина “Евгений Онегин” для написания стихотворных фельетонов (“Нынешний Евгений Онегин” и “Современный Евгений Онегин”): “Чуковский заболел пушкинским “Евгением Онегиным” в ранней юности — похоже, еще в гимназии. Как этот роман умеет не отпускать, знает каждый филолог — едва ли не всякий профессионально пишущий по-русски пытался в старших классах создать своего “Онегина”, как и свое “Кому на Руси жить хорошо”” и т.д. (с. 62).

На самом деле ответ на этот вопрос прочитывается в предисловии В. и А. Невских к книге “Судьба Онегина” (М., 2001), где собраны все известные переделки пушкинского “Евгения Онегина” сатириками и юмористами. Во времена Чуковского стихотворные фельетоны с сатирическим уклоном, бичующие местные нравы, были достаточно популярны. Чуковский писал свой фельетон исключительно ради денег, предлагаю читателю пока поверить мне на слово, а когда выйдет 14-й том его собрания сочинений, где собраны письма, — лично убедиться в том, как небрежно отзывался он об этом своем творении; “каждый филолог” и “каждый пишущий по-русски” здесь совсем ни при чем, для Быкова же это лишний повод еще что-нибудь рассказать о себе.

Вообще-то, Быкову и Лукьяновой в одной связке писать противопоказано — вот почему. Недавно на аэродроме в Атланте, ожидая свой рейс, я обратила внимание, как непривычно для нас взлетают американские самолеты. Наши самолеты постепенно набирают высоту, долго идут вдоль взлетной полосы, американские же набирают высоту почти вертикально. Так вот, лирические отступления И. Лукьяновой и Д. Быкова отличаются, как система взлета нашего и американского самолетов: она если и делает шаг от конспектов, то исключительно в сторону приземляющих житейских сентенций, он же предпочитает резко взлетать в высокие эмпиреи. Вот пример быковских “взлетов”, касающихся все того же “Евгения Онегина”: “Почему же Чуковский, ясно понимая несовершенство своего произведения, все-таки не расставался с мыслью его завершить и опубликовать? Может быть, разгадка в том, что он остро чувствовал зияния в литературе — а к началу XX века русская литература, и в особенности русская поэзия, слишком много плакала и слишком мало улыбалась? Последним, кто от души в ней смеялся, вероятно, был Курочкин со своими политическими сатирами (в прозе, пожалуй, еще Антоша Чехонте): в литературное меню давно не входило шампанское” (с. 63).

Я оставляю в стороне все эти вымыслы и домыслы, касающиеся магистральных путей развития русской литературы, но предлагаю читателю самостоятельно ответить на такой вопрос: ну мог ли Чуковский, строча изо дня в день к сроку своего “Евгения Онегина” и публикуя его на страницах “Одесских новостей”, претендовать на то, что он восполнит какие-то там мнимые зияния в развитии русской поэзии? И вообще кто-либо из поэтов когда-нибудь выбирал настроение своих стихов так, как выбирают галстук? Откуда такие механические представления о поэтах, которые, как матросы, таскают по кораблю мешки с песком с одного борта на другой, уравновешивая крен корабля русской поэзии?

Этими бойкими вторжениями Быков пытается оживить унылый пересказ дневника, который с железной и изнуряющей последовательностью ведет его жена. Но эта бойкость показная, основывается она на информации и цитатах из учебников советских лет, которые Быков со свойственной ему легкостью пускает в дело. Вот в конспектах прошла информация, что Чуковский мечтал стать философом и не сумел, и дается своеобразный итог: “Тем не менее социальный философ в нем не погиб окончательно: его статьи каждого определенного периода (дореволюционные критические; посвященные преподаванию литературы в школе в тридцатых годах; языковедческие в пятидесятых-шестидесятых) рисуют своеобразный портрет общества с его болезнями, привычками, идеологией, языком” (с. 67).

Здесь все приметы быковского стиля: болезни и идеологию, привычки и язык он смело ставит в один перечислительный ряд, работа в ток-шоу приучила его, что словами можно швырять как попало, но здесь слова и про “определенный период”, и про “своеобразный портрет” входят в биографию человека, потратившего несколько десятилетий на борьбу с канцеляритом!

Иной раз ни с того ни с сего Быков налетит на тех безымянных героев, которые в его публицистике играют роль певцов за сценой, эти злодеи якобы пытаются объявить Чуковского “добрым дедушкой”, на них-то он и обрушивается, как в сказке: “Как выскочу, как выпрыгну, пойдут клочки по закоулочкам…” “Не был он “добрейшим старичком”! Он был нервным и неровным человеком, у которого вспышки безудержного веселья чередовались с приступами ярости, с периодами мрачнейшего отчаяния, вдохновение сменялось разочарованием в себе и своей работе” (с. 71).

Здесь кое-что верно, но, к сожалению, облекаясь в неуклюжие и случайные фразы, может создать ложное представление о герое, и на месте читателей я не стала бы этой характеристике доверять. Да, многие из этих свойств у Чуковского были, но дело-то ведь не в том, был он или не был “добрейшим старичком”, важно, как эти качества проявлялись в конкретных отношениях и в конкретных поступках, биограф ведь не о жизни на коммунальной кухне рассказывает!

Иногда характеристики Быкова вызывают оторопь, тем более мучительную, что источник — твои же собственные комментарии, которые он сумел использовать так, что вернуть им изначальный смысл невозможно. Например, Быков пишет о жизни Чуковских в Куоккале после 1908 г.

В жизни семьи в этот период “появился быт — тот самый ненавистный быт, с которым так воевала передовая молодежь конца XIX века и который якобы “умер”. Первым о “смерти быта” — дворянского, усадебного уклада — заговорил Дягилев в 1905 году, и мысль эта, как часто бывало с чужими мыслями, пришлась Чуковскому ко двору — он подхватил ее, развил, продумал и сделал своей. Но теперь уже Чуковский относился к быту иначе, нежели в пору войны с кофейниками: в статьях 1908 года он говорит о быте с нежностью и тоской” и т.д. (с. 172—173).

О речи С.П. Дягилева, где тот говорил о “смерти быта”, Быков прочитал в моих комментариях, но истолковал их совершенно превратно. Скрытая отсылка к речи Дягилева содержалась в статье Чуковского о Куприне “Быт. Бытие. Событие. Обычай”, это я и прояснила в комментарии, но к протестам молодежи начала XX в. против быта она не имела ни малейшего отношения, как и к размышлениям молодого Чуковского о том, как они будут строить совместную жизнь с будущей женой. Чуковский мечтал о том, что они не дадут подчинить свои духовные устремления житейским мелочам, а Дягилев говорил о том, что быт умер как источник художественного творчества. Речь Дягилева была произнесена на обеде в честь подготовленной им выставки русского портрета в Таврическом дворце, он говорил в ней о своих поездках по России, объезде тех дворянских гнезд, для которых писались эти портреты. Говоря о смерти быта, Дягилев и имел в виду, что дворянские гнезда разрушаются и гибнут прямо на глазах, а с ними уходит в прошлое и жанр семейного портрета. При чем же здесь кофейники и чайники?

Бессмысленное щеголянье почерпнутыми из самых разных источников сведениями, которые с невероятной бойкостью вставляются в унылую ткань основного повествования, раздражает в книге “Корней Чуковский” ничуть не меньше, чем в книге о Пастернаке, тем более что они так же мало дают и для понимания Чуковского.

Открываем главу “Новое время — новые песни” и встречаем все приметы фирменного стиля Быкова. Опять типичная для него привычка выстраивать периодизацию творчества. В биографии Чуковского она занимает меньше места, но смысла ей это не прибавляет: “Смена занятий и жанров в творчестве Чуковского поразительно совпадает” и т.д. (с. 133).

Вы думаете, что Чуковский литературу бросил и занялся рыбной ловлей? Совсем нет, более того, он едва ли не единственный в русской литературе пример человека, который всю жизнь добывал себе пропитание исключительно литературным трудом, то есть в течение 68 лет не менял своих занятий. Это просто слово подвернулось такое — “занятие”. Следующий абзац все о тех же “занятиях” и их смене: “Остается добавить, что происходило это не только и не столько вследствие давления извне или колебаний вместе с линией партии, как на то иногда намекают” (с. 133). Кто намекает на колебания Чуковского вместе с линией партии — непонятно… Пример перечислительных рядов: “Русская литература на рубеже веков все больше напоминала священнодействие, а критики — суровых жрецов. Одни служили гражданственности, другие имманентному, понимая под этим Бога (это автор имманентное и трансцендентное перепутал. — Е.И.), дух или что-то совсем свое” (с. 146); “...он не терпел банальностей и искал новые темы и углы зрения; умел обратить внимание на никем не замеченное, указать на новые тенденции в общественной жизни и заговорить о них вслух” (с. 147).

Не буду отсылать к предшествующим страницам, где говорилось, что об общественных вопросах Чуковский не писал, даже излагалось содержание статьи Чуковского “Игрушечная Дума”, где речь как раз и шла о том, что литература не должна заниматься решением общественных вопросов, превращаясь в игрушечную Думу. Вызывает интерес и замечание о том, что Чуковский заговорил вслух. Что же, остальные критики шептали про себя? Еще один перечислительный ряд из рассуждений о том, каким стал Чуковский после возвращения из Англии и переезда в Петербург: “Он повзрослел и набил руку, отошел от юношеской тяги ко всемирным обобщениям и напыщенной глубокомысленности. Изменилась даже манера вести дневник — уже в Англии записи становятся гораздо более нервными, желчными и обрывочными, более ясными, связными и точными” (с. 148).

Положительно, у Быкова как у писателя есть собственный почерк, ну кто, кроме него, сможет запаять в один перечислительный ряд “нервный”, “желчный”, “обрывочный” (явный неологизм!), “ясный”, “связный” и “точный”? Так до Быкова никто не писал!

Мы уже отмечали, как в биографии Пастернака нетривиально он употребляет такие слова, как “однако”, “затем” и т.п. Есть примеры таких переходов и в биографии Чуковского. Цитируется сочувственный отзыв об Арцыбашеве из дневника Чуковского 1908 г., где имеются слова “какой он хороший человек”, а далее следует: “А в следующем году Чуковский дал новый критический залп по хорошему человеку Арцыбашеву. Истина дороже. Затем статьи в “Речи” стали выходить еженедельно, при этом молодой критик продолжал сотрудничать с “Нивой”” (с. 153).

Вот еще пример нового звучания служебных слов: “Дом искусств считался просоветским. Забота о культуре, отчасти надежда на построение справедливого социального строя, отчасти ненависть к старому строю или мрачное понимание его обреченности, вера в очистительную силу революционного катаклизма — вот что определяло позицию старших литераторов, сблизившихся с Горьким. Принятие власти, попытки сотрудничать с ней были для них глубоко драматичны. При этом неподавание руки или попреки пайками со стороны не признающих власть никак не способствовали укреплению взаимоотношений между двумя лагерями — хотя личные отношения могли оставаться довольно корректными” (с. 340).

Редактора, который не стал читать эту рукопись, я отлично понимаю, с этим сделать все равно ничего нельзя, не испортив корректные личные взаимоотношения с авторским коллективом. Ну, представьте, приносят вам в редакцию такое (речь идет о времени после революции 1905 г.): “Интеллигенция предалась апатии; разочаровавшись в идеалах, — заговорила о красоте порока; разочаровавшись в религии, — увлеклась культами, жертвенниками, треножниками, радениями и каждениями. Занялась мистериями, зашепталась об оргиях, началось обжорство, распутство, швыряние денег, мистические искания. Девушки задались вопросом, с какой стати им блюсти себя. Писатели, кажется, тоже” (с. 167).

Но вот вертикальные старты кончились, и читателя снова окунают в конспект. Тут все попросту, без выкрутасов и затей. И. Лукьянова в претензии — в 15-томное собрание сочинений не включили статью Чуковского “В бане”, и она решает конспект статьи включить в свою книгу. Вот начало этого конспекта: “Действие происходит, действительно, в бане. Некий посетитель выкрикивает рекламу поднимающих потенцию средств вперемежку с названиями нашумевших произведений Кузмина, Сергеева-Ценского, Каменского — тех самых, где герои демонстрируют все степени раскрепощения тела, от публичного обнажения до некрофилии. Что общего имеет Кузмин “с какими-то гнусными презервативами?” — негодующе спрашивает странного вида посетителя бани персонаж, говорящий “от автора”. Впрочем, под маской кричащего тоже прячется автор — должно быть, потому, что бивали его в печати и за куда более невинные высказывания” и т.д. (с. 168).

Характеристики И. Лукьяновой вообще отличаются незатейливостью: “У Чуковского сразу сложились дружеские, открытые и душевные отношения с Короленко. Естественно, говорили обо всем — но больше о главном” (с. 216).

Если бы это писал Быков, он бы сразу вспомнил старые песни о главном и что-нибудь такое насчет этих песен завернул. Между тем И. Лукьянова напрасно так доверяет воспоминаниям Чуковского о Короленко, степень близости их отношений Чуковский с годами был склонен сильно преувеличивать. Вскоре выйдет из печати переписка Короленко, и представление о характере этих “дружеских, открытых и душевных отношений” И. Лукьяновой придется сильно скорректировать.

Вот она решила разобраться в истории отношений Чуковского и Чарской. Стилистические перлы рассыпаны настолько густо, что устанешь переписывать. “Дети часто ценят монету не по весу, а по номиналу”, — начинает издалека И. Лукьянова, которая, вероятно, в отличие от детей, деньги ценит по весу: “Но что же плохого, спросим, в том, чтобы дать ребенку не самую умную, не самую душевно тонкую, но ужасно благонамеренную книжку, которая учит быть смелым и добрым? И правильно ли делает рассерженный дяденька, который мешает девочкам оплакивать сладкими слезами погибающую героиню и сотрясает декорации?” (с. 226).

Насчет декораций — это от предыдущего абзаца, где умилительно описывалось то, как ведут себя дети в театре. Но вот ответ на этот риторический вопрос (привожу в сокращении): “Все-таки правильно. Все-таки кто-то должен был об этом сказать. Наивность аудитории, готовой благодарно принимать то, что дают, не должна служить индульгенцией для графомана и его публикатора <…>. Неразборчивость в средствах в конечном счете обязательно служит не утверждению ценностей, а разочарованию в них” (с. 227).

Как вам кажется, И. Лукьянова одобрила поход Чуковского против Чарской? Мне кажется, что да, одобрила. Но уже следующий абзац заставляет усомниться в этом: “Все-таки девочкам тоже нужна хорошая литература. И ее не хватало в царской России, не хватало в Советском Союзе и не хватает теперь, иначе не переиздавалась бы Чарская такими тиражами. К сожалению, борьба Чуковского против пошлости привела к совсем неожиданному результату уже в советское время: вместе с опальной писательницей из детской литературы надолго ушла девичья дружба, задушевные разговоры, первые влюбленности, романтика, сентиментальность, драма, и воцарился боевитый и озорной дух” (с. 227).

Вроде бы здесь прозвучал упрек, что Чуковский напрасно затеял поход против Чарской, но, пожурив его, Лукьянова отпускает его с миром: “Хотел ли Чуковский такого поворота событий? Едва ли. Уж он-то воевал не за то, чтобы из детской литературы ушло всякое движение души и остались только эрудиция и озорство” (с. 227).

Господи, да это же язык Чарской и Вербицкой, вот оно, избирательное сродство! Чичиков изучает Гоголя, языком Чарской и Вербицкой пишется биография Чуковского! В самом деле, кто кроме них мог написать такую фразу: “Наконец, Чуковский едва ли не объявлен самым главным ответственным за послереволюционную судьбу Чарской” (с. 227).

Бедный “самый главный ответственный” Чуковский! Не зря Блок так любил эту цитату из Ибсена: “юность — это возмездие”, вот она, расплата за “попиранье заветных святынь” массовой культуры! Кстати, прошу читателей запомнить эти нападки на “эрудицию и озорство”, защиту душевности и сантиментов, потому что через шестьдесят страниц именно на них ополчается, но уже не И. Лукьянова, а чистый Быков, который пишет о подготовленном при участии К. Чуковского сборнике “Елка”, восхваляя это же самое “озорство”: “Отличительной чертой “Елки” стало изгнание из нее всяческого детского благочиния — в первую очередь рождественских персонажей, которые у создателей сборника ассоциировались даже не с религией, а со скукой, послушанием и паиньками. <…> Благочестивые паиньки решительно не вписывались в концепцию боевого, озорного, радостного детства” (с. 288).

Вот те на, эдак он, чего доброго, не только озорство, но и порицаемую его женой эрудицию возьмет под защиту, и тогда пиши пропало, душевность и идеалы исчезнут окончательно. Но самое обидное, получается, что Лукьянова и Быков друг друга не читают, просто пишут в четыре руки, а читать приходится одним нам!

Противоречия между И. Лукьяновой и Д. Быковым возникают, но они настолько увлечены каждый своей партией, что их не замечают, видимо, в этом причина гармоничности их союза. Например, Быков позволяет себе писать: “Корней начал обходить литераторов” (с. 102) — он чувствует себя с Чуковским накоротке, хотя Корнеем его не называл никто — близкие друзья и жена звали Колей, все остальные — Корнеем Ивановичем.

Лукьянова лишнего себе не позволяет, она уважительно величает его Корнеем Ивановичем, иногда для краткости — К.И. При этом ни участники семейного тандема, ни редактор не замечают, что так по-разному называют героя на протяжении всей книги!

Иногда все же их голоса сливаются в семейном дуэте. Вот рассуждения по поводу успеха книги статей Чуковского “От Чехова до наших дней” (она выдержала три издания в течение одного года): “Успех для критического сборника небывалый, даже в те насквозь литературные времена — но вполне понятный, если взглянуть на контекст и перечитать “марксометров” Плеханова и Луначарского, неприятного Измайлова и противного Пильского, скучнейшую Колтоновскую и утомительного Кранихфельда…” (с. 174).

Бьюсь об заклад, про “марксометр” — это Быков, а “неприятный Измайлов и противный Пильский” — это И. Лукьянова, у которой, я уже говорила, это любимое прилагательное. Про марксометр она не могла перепутать, все-таки статьи конспектировала, Чуковский писал, что марксометр (прибор для измерения содержания правильных марксистских взглядов в любом литературном явлении) держит в руках Плеханов, Луначарского он не задевал.

Писательский тандем отличается большой практичностью, у них все идет в дело, вот отрывок, который словно вырван из каких-то конспектов по истории КПСС студенческих лет. Иначе откуда бы в биографии Чуковского могло появиться такое: “Во второй половине XIX века промышленное производство в России уже стало серьезным фактором ее развития: страна начала превращаться из преимущественно аграрной в преимущественно индустриальную, что привело к огромным социальным переменам” (с. 181). Вполне стандартный зачин, если кто еще помнит этот стиль универсальных вступлений “эпохи застоя” на все случаи жизни. Но дальше начинаются авторские вариации Быкова: “Крестьянство стало уходить в города, пласты общества начали сдвигаться и перемешиваться, веками отлаженные механизмы жизни — рушиться. Голые люди на голой земле взялись начинать все заново, города наполнились массами людей, не могущих себя идентифицировать. Теперь они отождествляли себя не с частью семьи, рода, нации, а с толпой, массой, ощущали себя винтиками огромного механизма” (с. 182). Вы только вообразите себе эти голые толпы, которые идентифицировать себя не могут, а отождествляют запросто, эти сдвигающиеся и перемешивающиеся пласты, да это же форменный Армагеддон!

Но иногда исторический фон в книге создается с помощью лаконичных и емких формулировок: “1908 год подходил к концу. В стране было по-прежнему неладно. Столыпинские реформы вроде бы шли, но без особого успеха…” (с. 191); “Конец 1917-го: Зимний взят и загажен” (с. 295). Так вот, буквально тремя словами — “Зимний взят и загажен” — передать суть событий Октября 1917 г. мог только великий писатель земли русской.

В ряде случаев исторические экскурсы не рассчитаны на неподготовленного читателя. Откройте главу “Бумажные дни” и прочитайте вступление: “Между тем подпочвенный гул, слышавшийся все это время, становится все громче и громче, и магма все ближе поднимается к поверхности, и стрелка сейсмографа неумолимо отклоняется…” (с. 289). Тут в поток быковских импровизаций вторгаются некоторые образы блоковской прозы: подземный гул — из статьи “Народ и интеллигенция”, а стрелка сейсмографа — из статьи “Стихия и культура”. Но понимаю и тех, кому эта фраза может показаться, по меньшей мере, странной.

Приметив цитаты из Блока и памятуя о постоянных отсылках к нему в биографии “Борис Пастернак”, я, честно говоря, испугалась за Блока, Быков ведь просто так ничего читать не станет, не замахнулся ли он и на блоковскую биографию и не рабочие ли это заготовки? Тем более, что Быков уже настолько сжился с ним, что иногда приводит его стихи без кавычек, как свои. Например, порассуждав о политических подтекстах “Путаницы” Чуковского, он резюмирует: “Если бы вы знали, дети, холод и мрак грядущих дней…” (с. 303). Это неточная цитата из стихотворения Блока “Голос из хора” (“О, если б знали вы, друзья, / Холод и мрак грядущих дней…”). Наследников у Блока нет, но от имени блоковедов я настаиваю, чтобы авторство Блока было восстановлено!

Есть отдельные случаи, когда затрудняешься ответить, кому из семьи Быкова—Лукьяновой принадлежит фраза, но она от этого не становится менее смешной: “Сорокалетний Чуковский уже полностью поседел и очень устал” (с. 384).

К несомненным приметам быковского стиля я отношу следующее: то, что он утверждал в одном предложении, так же легко опровергается в следующем. Вот что, например, пишет Быков сразу после упоминания о “линии партии”: “Не потому он [К. Чуковский] фактически перестал заниматься политической сатирой после первой русской революции и литературной критикой после Октябрьской, что ему это запрещали, не брали статей, не печатали, мешали, — хотя и поэтому тоже, и мешали ему бесконечно много и настырно, в особенности после 1917 года. Нет, — всякий раз с новым временем приходило и новое ощущение этого времени, менялась сама атмосфера; может быть, поэтому он перескочил на новую стадию в 1916-м, а не в 1917 году: грозу принесло раньше, чем грянул гром с “Авроры”” (с. 133—134).

Тут поначалу даже трудно отыскать подлежащее и сказуемое. На какую стадию Чуковский перескочил и откуда? Какую грозу принесло раньше 1917 г. и при чем здесь “гром” с “Авроры”? Автор этого пассажа (а вертикальный взлет выдает в нем Быкова) начисто забыл, что про то, почему Чуковский перестал заниматься политической сатирой, читатель узнал на с. 115, но, вероятно, тот текст принадлежал Лукьяновой: “Все эти судебно-тюремные перипетии решительно отбили у Корнея Ивановича желание заниматься политикой…” (с. 115).

У Быкова совсем другая версия: новое время, новое ощущение, атмосфера и т.п. Подобные повторы-опровержения в книге присутствуют на каждом шагу. Например: “Почему-то каждый пишущий на тему “Чуковский после революции” считает необходимым ответить на вопрос, отчего он не эмигрировал, оправдать его выбор, и есть в этом что-то неправильное: человек почему-то должен оправдываться, почему он не уехал из своей страны и продолжал добросовестно заниматься делом, которое считает важным и нужным…” (с. 298).

Честно говоря, таких работ, где бы Чуковскому предлагалось давать объяснения по поводу своего неотъезда в эмиграцию, не припомню. Но спустя два десятка страниц в книге “Корней Чуковский” начинаются эти самые “неправильные” оправдания, читателю начинают именно объяснять, почему не уехал Чуковский: “Если бы Чуковский хотел бежать — он мог: хоть бы и на лодке через залив, гребец он был отличный. Но он не хотел. И Гумилев не хотел, и Блок. И Замятин до какого-то момента не хотел, о чем позже. Сейчас часто спрашивают: почему они не убежали, они что — не понимали? <…> Вряд ли они питали иллюзии — скорее надежды…” (с. 320).

Дело в том, что про “неправильные объяснения” писала Лукьянова, а про лодку и Финский залив — Быков.

В биографии “Корней Чуковский” я открыла еще одну новаторскую и весьма перспективную черту писательской манеры Быкова — страсть к созданию универсальных текстов, которые можно перенацеливать на разных персонажей. Для этого приходится глубокомысленные отсылки к явлениям делать более обтекаемыми, чтобы не попадать впросак. Вероятно, он что-то такое слышал и читал, но проверять и уточнять некогда, и потому он репрезентирует ученые сведения описательно, с помощью собирательных понятий: “филология”, “фундаментальные филологические труды”, “академическая наука”, или с помощью фраз типа: “…до сих пор язык изучали с точки зрения грамматической и логической…” При этом автор полностью затемняет вопрос о том, кто изучал и до каких именно пор. Привожу пример: “Чуковский следил за развитием филологии. А при своей читательской всеядности — наверняка читал и фундаментальные филологические труды, причем, скорее всего, взялся за них осенью 1906 года — в рамках ликвидации собственной безграмотности.

Если предположить, что с ними Чуковский знаком не был, — тогда поистине удивительно, как ему удалось интуитивно постичь то, к чему совсем недавно пришла академическая наука. До сих пор язык изучали с точки зрения логической или грамматической, затем появилось представление о нем как явлении психофизиологическом…” и т.д. (с. 158).

Прерву цитату и прокомментирую ее, чтобы помочь читателю оценить преимущества стиля подобных писаний: этот кусок можно с равным успехом вставить (за исключением упоминания о безграмотности и 1906 г.) сразу в несколько биографий, это заготовка на все времена, выскользнувшая из каких-то университетских конспектов по языкознанию. Ведь к Чуковскому все эти глубокомысленные размышлизмы не имеют никакого отношения, и привязка к 1906 г. возникла вполне произвольно, нет никаких оснований полагать, что в этом или каком-либо другом году он штудировал или не штудировал “фундаментальные филологические труды”. На Бодуэна де Куртенэ рецензию написал, но не более. Самое примечательное в приведенном пассаже то, что даже такое, казалось бы, конкретное указание, как “совсем недавно”, в равной степени можно отнести и к эпохе Чуковского, и к нашей эпохе. Так что это текст с большой перспективой, при случае его можно использовать и в газетной статье, и в биографии он пригодился, да в роман можно запаять, если придется изобразить ученые споры.

Есть в книге один перл, которым хотелось бы закончить рецензию, он присутствует здесь словно на правах самооценки и принадлежит, скорее всего, Быкову. Порассуждав об успехах “Корнея” в деле собирания материалов для журнала “Сигнал”, Быков неожиданно заключает: “Хаос всегда был наиболее плодотворной средой для отечественной журналистики” (с. 102).

Увы, хаос, царящий в сегодняшней культуре, действительно оказался питательной средой для журналистов, которые в нынешнем литературном процессе все больше задают тон. Благодаря ему расцветает этот “новый биографизм”, где имена писателей, по существу, выступают в роли приманки, а книга становится своего рода знаком, создается заведомо не для чтения. А тут находится еще и добрый дядя, готовый жертвовать на развитие культуры крупную сумму и учреждающий, в надежде поддержать “погибающую литературу”, премию “Национальный бестселлер” или “Большой роман”. На эти деньги приглашается оплачиваемое жюри, выделяется огромный премиальный фонд, и можно не сомневаться, что найдется группа товарищей, готовых эти деньги “освоить”. И не беда, что литературы как таковой нет, что нет ни бестселлера, ни большого романа, как нет, собственно, и малого. Никому и в голову не придет сознаться, что собираться незачем, а номинировать — некого.

Все идет по проторенному пути: “Когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой!” Вот и выходят на первый план такие писатели, как Быков, готовые вытащить из-за пазухи для любого конкурса и роман, и научную фантастику, и стихи, и прозу, в любом объеме и за текущий год.

И еще несколько слов о декларациях основателей “нового биографизма”. Быков часто заявляет о себе как о представителе поколения, которое долго не пускали в литературу Д. Пригов и Т. Кибиров. Признаться, мне неизвестна роль этих поэтов в качестве литературных привратников, но я сожалею, что таких привратников не имеет литературоведение. Потому что это “новое поколение”, ощущая свое полное бессилие в литературе, ломится теперь и в литературоведение. В успешном продвижении ему сильно помогает сформированное и сознательно культивируемое в обществе неуважение к профессионализму. Пока повсеместное воцарение этого поколения напоминает пир победителей, но оно не понимает, что рубит сук, на котором сидит. Своим безответственным многописанием оно топит последних читателей и совершенно не дает сформироваться новым. А главное — совокупный продукт этого поколения давно достиг таких размеров, что в качестве едва ли не единственных его читателей остались только оплачиваемые члены жюри разного рода премий, да и те предпочитают ориентироваться на групповые интересы и имена, которые превратились в торговые марки.

Раньше не предназначенный для чтения и куда более скромный по размерам поток был созданием представителей узкого круга так называемой “секретарской литературы”, но в литературном процессе романы Г. Маркова или С. Сартакова (до сих пор не могу забыть заглавие одного из них — “Козья морда”) никакой роли не играли и благополучно дрейфовали из журнала в книгу, потом в “Избранное” и затем в собрание сочинений, попутно отсасывая из касс издательств огромные по тем временам деньги. Эти романы мало кто читал, но они не мешали существованию на книжном рынке литературы, которая имела реального читателя.

Теперь место этих секретарей занял узкий круг людей, сумевших на время отвоевать место у печатного станка и у кормила ток-шоу. За жанр биографии они ухватились не случайно, жизнь замечательных людей имеет содержание, вокруг которого можно плести свой словесный кокон, а кроме того — и Пастернак, и Чуковский имеют читательскую аудиторию, которая хотя бы ради любопытства откроет книги о них.

Оккупируя биографические серии, подобные авторы присваивают себе роль посредников между читателями и настоящими писателями, которые еще так недавно существовали в нашей литературе. Премия “Национальный бестселлер” повышает авторитетность этой группы захвата, она помогает попсе утвердить себя в качестве образца, ведь благодаря ей многие читатели будут уверены, что приобщаются к лучшей из существующих биографий Пастернака, а не к произвольным и необязательным рассуждениям.

В одном из интервью Быкова для томской газеты я прочитала, что себя он называет “востребованным писателем”. Это новая разновидность, которая постепенно сменяет писателей известных, выдающихся, маститых, талантливых, знаменитых и гениальных. Всех их “востребованный писатель” ныне готов упразднить, потому что все издатели его ищут, все мечтают получить хоть несколько строк за его подписью и украсить ими страницы глянцевых журналов. В период, когда я читала книгу Быкова “Борис Пастернак”, его имя, раньше едва мне знакомое, меня буквально преследовало. Открываешь случайно журнал “Домовой”, а там анонс: “Тексты в журнале имеют определенный размер <…> Однако текст Дмитрия Быкова об Артеке мы приводим как есть — со всеми длиннотами, возвратами мысли, рефренами. Причина одна: поэзию сокращать невозможно, а все, что пишет Дима Быков, будь то политический памфлет, статья, рассказ или роман, в конечном итоге является поэзией, четко осознающей свою великую, Бродским определенную миссию: “Запоминать пейзажи за окнами в комнатах женщин, за окнами в квартирах родственников, за окнами в кабинетах сотрудников”” и т.д.4

Признаться, этот анонс меня сильно озадачил и заставил более внимательно вчитаться в биографию “Борис Пастернак” — может, это тоже поэзия, выполняющая “Бродским определенную миссию”? Несколько дней спустя я села в поезд, следующий в Петербург, и открыла лежащий на столике журнал “Саквояж”. Каково же было мое удивление, когда и там я обнаружила научно-фантастический рассказ Быкова, приноровленный, естественно, к реалиям железной дороги. И тут меня осенило — где я раньше встречала этого “востребованного писателя”. Его сформировали не столько заветы Бродского, сколько те же обстоятельства, которые в свое время принес НЭП и которые были описаны Ильфом и Петровым:

Служил Гаврила в “Саквояже”,

Туда он прозу поставлял…

Писал Гаврила об Артеке,

Чтоб “Домовой” не пустовал…

Генеалогия “востребованного писателя” — это совсем не Бродский, которого назвать “востребованным писателем” никому в голову не придет, а вот Никифор Ляпис, “молодой человек с бараньей прической и нескромным взглядом”, является его несомненным предком, ведь он тоже был по-своему востребован, и у него все, что бы он ни писал, было поэзией. Конечно, по сравнению с Никифором Ляписом современный “востребованный писатель” сильно продвинулся вперед. Д. Быкову, например, уже тесно в колумнистах четырех газет и в телевизионных передачах, он видит более достойные образцы для подражания. В его планах не только биография Булата Окуджавы, теперь ему не дают покоя лавры создательницы Гарри Поттера, остающейся пока что непревзойденной по своей востребованности. В интервью все тому же томскому корреспонденту Быков пообещал написать за нее восьмую книгу о Гарри Поттере. Так и видишь костры, палатки и ночной дозор на ступеньках книжного магазина “Фаланстер”, в ожидании, когда распахнутся двери и можно будет купить очередной шедевр отечественного “востребованного писателя”.

_________________________

1) Быков Дмитрий. Борис Пастернак. 5-е изд. М.: Молодая гвардия, 2006. 893 с. 5000 экз.

2) Чуковский К. Александр Блок как человек и поэт // Чуковский К. Собр. соч.: В 15 т. М., 2004. Т. 8. С. 92.

3) См.: Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак: Переписка с Евгенией Пастернак… М., 1998.

4) Домовой. 2007. № 6.

Версия для печати