Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2007, 88

О Булгарине старом и новом: основные тенденции современного булгариноведения

Можно с уверенностью утверждать, что Булгарин не забыт. Работы о нем появляются исправно, иногда повторяя традиционные положения, иногда — опровергая. Казалось бы, ситуация ничем не примечательная: жесткую доктрину сменил плюрализм, и хотя честное имя из опозоренной фамилии не сделали, но общая интонация работ стала значительно спокойнее, а это уже существенный сдвиг. Показательно, что за последние 20 лет про Булгарина написали едва ли не больше, чем за все предшествовавшие годы: был расширен круг тем и источников, предложены новые ракурсы и интерпретации, обновлена теоретическая база.

Предлагаемый обзор — попытка оценить, что действительно изменилось в изучении жизни и деятельности Булгарина за последние годы, при этом мы не стремимся отметить все достижения и находки в данной области, а потому упоминаем далеко не все работы. Наша задача — обрисовать основные подходы (а иногда — всего лишь подступы) к тем или иным проблемам изучения Булгарина, определить, в качестве кого он становился объектом изучения и что из этого выходило.

Учитывая, что рассматривается сравнительно небольшой временной период, использовать привычный для данного жанра хронологический принцип изложения нам представляется нецелесообразным, поскольку различные тенденции не сменяют друг друга, а сосуществуют. Поэтому каждый раздел обзора посвящен одному аспекту жизни или деятельности Булгарина. Естественно, подобное разделение условно, кроме того, оно вынуждает нас периодически повторяться или отсылать к уже написанному — одним словом, сильно напоминает журналистский метод нашего главного героя.

Любой разговор о Булгарине начинается с проблемы его репутации, сама постановка которой стала отправной точкой современного булгариноведения, позволив отделить научные исследования от критико-публицистических выступлений. Критерием такого разграничения становится при этом не наличие выраженной оценки, и тем более не ее качественная характеристика, а подход к имеющимся источникам: для критики и публицистики все источники выступают как равнозначные свидетельства (отбираемые зачастую произвольно), в результате чего биография и репутация сплетаются воедино, образуя сложный комплекс аксиоматически принимаемых фактов, который в последнее время принято называть “булгаринским мифом”. Вне зависимости от того, принимает ли критик наиболее традиционный извод этого мифа или нет, он в любом случае его “дописывает”. Еще недавно выступавшее в такой же роли, сегодняшнее литературоведение постепенно начинает отличать “самого” Булгарина от его репутации и в большей степени склонно относиться к различным источникам как к материалу для анализа, нежели как к достоверным свидетельствам.

Показательно, что и в рамках критики (в гораздо большей степени следующей традиции) произошли определенные изменения. На первый взгляд, они могут показаться несущественными и не заслуживающими внимания, в действительности же они отражают те же процессы, которые привели к изменениям в научном булгариноведении.

В самом общем виде традиционное критическое высказывание строится по простой схеме: факт — интерпретация — оценка. При таком положении наиболее простая трансформация будет касаться интерпретации, причем не столько ее изменения, сколько адаптации. Иными словами, происходит своеобразное “осовременивание” интерпретирующего клише, в результате чего из “продажного журналиста” Булгарин превращается в “первого настоящего рэкетира” (205, с. 167)1 и “первого маркетолога от журналистики” (229, с. 73), а из “приспособленца” и “верноподданного литератора” — в “ожесточенного польского националиста” и “оголтелого патриота” (230, с. 413). Нетрудно заметить, что подобное расширение круга эпитетов и характеристик Булгарина целиком вписывается в рамки традиционного функционирования описанной схемы и вряд ли может считаться новаторским. Важно отметить нелинейность этой схемы: в большинстве случаев поступательное движение от факта к оценке отсутствует, и изначальная установка определяет не только интерпретацию фактов, но и их отбор, в результате чего факты, противоречащие общей “концепции”, из рассмотрения исключаются. В связи с этим можно выделить как минимум две попытки отхода от стандартного извода этой схемы. С одной стороны, любопытная скорее в качестве курьеза статья Н. Львовой, в которой полностью сохраняются принципы описанной схемы, но при этом оценка меняется на противоположную. В результате исключены оказываются как раз те факты, которые традиционно составляют остов “булгаринского мифа”, поскольку теперь именно они противоречат генеральной идее: так, например, опровергается факт участия Булгарина в составе французской армии в действиях против российских войск, поскольку он противоречит принимаемой за основу дружбе с декабристами и утверждению, что “законы чести, понятия о благородстве и предательстве были тогда весьма строги” (108, с. 18). Нетрудно заметить, что подобная “демифологизация” — сама по себе не меньший миф.

С другой стороны, можно выделить попытки, напротив, сохранить оценку, но включить факты и интерпретации, не столь безоговорочно укладывающиеся в доминирующую концепцию, при этом давление традиционной установки позволяет связать противоречащие друг другу элементы лишь в психологическом ключе: “Можно <…> уверить себя, что, служа полиции, служишь отечеству, а в атмосфере всеобщей нравственной поврежденности можно и само общество заставить в это поверить. Однако сознание собственной бездарности — хотя бы даже и относительной — это неизживаемо” (162, с. 173—174). Появление подобных работ весьма симптоматично: само обращение к психологическому объяснению свидетельствует о том, что канонический образ Булгарина обнаружил свою схематичность, хотя общая его оценка и осталась неизменной. В критике стали намечаться попытки каким-то образом обновить привычную схему, однако большинство из них сводилось скорее к перемене мест слагаемых, что не только не меняло значение суммы, но и вообще ограничивало кругозор заданным набором элементов, в связи с чем важным представилось отказаться не столько от наполнения традиционной схемы, сколько от самой схемы вообще.

Одним из первых (наряду с М. Салупере) о проблеме литературной репутации Булгарина заговорил А.И. Рейтблат: он проанализировал направленные против Булгарина эпиграммы, демонстрируя, как отбор фактов и их интерпретация создавали ставший впоследствии хрестоматийным образ, в результате чего “облик Булгарина превращался в карикатуру, мало общего имеющую с оригиналом” (110, с. 96). Так не только утверждалась принципиальная множественность фактов и интерпретаций, но и демонстрировалось, что то, что в рамках привычной схемы считалось фактом, в действительности оказалось интерпретацией. В своих дальнейших работах исследователь постарался опровергнуть традиционные стереотипы и заставить современного читателя увидеть в Булгарине не реакционера, а монархиста и просветителя, не продажного агента, а предприимчивого журналиста, заручившегося поддержкой вышестоящей инстанции (127, с. 65—68). Однако предложение нейтральных формулировок, выглядевших апологетическими в сравнении с устоявшимися характеристиками, оказалось неподготовленным и представлялось скорее “спором о словах”.

В существенной степени такое положение вещей было обусловлено традиционно узким отбором источников, в результате чего даже сформировалось представление об их недостаточности или отсутствии. При этом если раньше собственно булгаринские свидетельства вообще не рассматривались, как заведомо ложные, то в последние годы они стали привлекаться более активно, что, впрочем, во многом лишь осложнило ситуацию, поскольку вместе с фактами в качестве достоверных свидетельств стали привлекаться и их объяснения и интерпретации, предлагаемые Булгариным. В связи с этим особую значимость приобрели работы, направленные на анализ прагматики тех или иных текстов Булгарина. Так, Л.Н. Киселева продемонстрировала, что Булгарин постоянно строил собственную репутацию и “делал достоянием читателей разнообразные (и далеко не однозначные) факты собственной сложной и пестрой жизни, в частности военную карьеру и участие в наполеоновских войнах” (298, с. 92), при этом, как отмечает эта же исследовательница, “Булгарин представляет ситуацию следующим образом: он — “чужак”, которого Россия приняла в число своих верных сынов, но русские литераторы не хотят принимать его за “своего”” (298, с. 98). Подобный подход позволяет не только реконструировать литературный образ, но и рассматривать отдельные высказывания и действия Булгарина в рамках стратегии сознательного формирования этого образа. Кроме того, тщательный анализ собственных свидетельств Булгарина (речь, опять же, не столько о верификации, сколько о выявлении прагматического аспекта) оказывается продуктивным и при реконструкции отдельных эпизодов его биографии. Так, в своей диссертации Т. Кузовкина предпринимает попытку опровергнуть представление о том, что в русскую литературу Булгарин вошел как сложившийся польский литератор: анализируемые ею источники позволяют предположить, что свою литературную карьеру Булгарин практически одновременно начал в Петербурге и в Польше в 1819 г., в обоих случаях представляясь заслуженным и влиятельным литератором (польским и русским соответственно) (329, с. 30—34). Концепция Кузовкиной, возможно, недостаточно подкрепленная фактически и сводящаяся к новой интерпретации имеющихся источников, представляется тем не менее весьма любопытной, а данный подход — методологически продуктивным.

Помимо тактики Булгарина в построении собственной литературной репутации, предметом анализа становились и внешние факторы, обусловившие формирование и развитие так называемого “булгаринского мифа”. В частности, Н.Н. Акимова продемонстрировала, что одни и те же факты биографии Булгарина (например, польское происхождение и участие в военных действиях на стороне Наполеона) по-разному воспринимались современниками в различные периоды его жизни, и сделала закономерный вывод о том, что репутация Булгарина складывалась под воздействием не собственно фактов, а их намеренной переинтерпретации (265, с. 73). Дальнейшие размышления исследовательницы в данной области, направленные не столько на выявление обусловивших это причин, сколько на выяснение, почему булгаринский образ оказался таким живучим, далеко выходят за рамки истории литературы. Так, Акимова анализирует мифологические составляющие образа Булгарина, выявляя “глубинную сакральную окраску жестов, направленных на Булгаринаантигероя” (266, с. 66), которые также оказываются включены в булгаринский миф. Однако, учитывая, что факты биографии и сферы деятельности Булгарина не так давно стали объектом относительно неидеологизированного анализа, для более тонких культурологических рассуждений не оказалось достаточной платформы, в результате чего они были обречены на поверхностность.

Даже если оставить в стороне вопрос о том, насколько новаторским был такой методологический поворот в рамках развития литературоведения вообще, можно уверенно сказать, что для изучения Булгарина постановка проблемы разграничения биографии и репутации оказалась принципиальной. Вместе с тем можно выделить несколько факторов, осложнивших ее решение. Один из них — источниковедческого характера: в условиях немногочисленности привлекаемых источников складывались два параллельных мифа, один — основанный на свидетельствах Булгарина, другой — его современников (преимущественно в период вражды), в результате чего решающее значение приобретала изначальная склонность исследователя к одной из концепций. При этом нетрудно заметить, что свидетельства современников подвергались верификации в значительно меньшей степени. Едва ли не решающую роль сыграла в этом исследовательская традиция, сформировавшаяся еще в XIX в. и унаследованная советской гуманитарной наукой. Советское литературоведение предполагало наличие эксплицированной этической оценки и основывалось на иерархичной модели истории литературы, что практически исключало возможность беспристрастного разговора о Булгарине, означавшего бы признание его равноправным участником литературного процесса.

БУЛГАРИН-ЖУРНАЛИСТ

Булгарин известен, прежде всего, как журналист, причем журналист “продажный” и “беспринципный”: “Усердно служа правительству, Булгарин не забывал и о личной выгоде. Этот делец от журналистики превратил “Северную пчелу” в доходное предприятие, внес в журналистику взяточничество и шантаж. “Северная пчела” оказалась родоначальницей продажной “желтой” буржуазной прессы в России…”2 Традиционные инвективы в адрес Булгарина настолько однотипны и предсказуемы, что и цитировать их — почти дурной тон. И дело не в безосновательности иных характеристик — в этих филиппиках подчас немало правды, и даже не в дискурсивной навязчивости, исчерпавшей себя еще при жизни Булгарина, — и то и другое постепенно уступает место аргументам и лексической нейтральности. Но привычные клише по-прежнему определяют исследовательский подход, а потому изучение журналистской деятельности Булгарина так или иначе строится на повторении или опровержении классических обвинений, среди которых основными являются продажность, потворство невзыскательным вкусам малообразованной публики, верноподданнический пафос и беспринципность.

Традиционно деятельность Булгарина-журналиста рассматривалась в контексте противопоставления Булгарина литераторам пушкинского круга, что существенно ограничивало исследовательский кругозор. В результате в основе анализа оказывалась ретроспективная концепция жесткой иерархии литературного процесса, а специфика и новаторство булгаринской журналистики сводились к тем аспектам, в которых он отличался от представителей “литературной аристократии”, существенный же пласт аналогичных булгаринским изданий из рассмотрения исключался. Примером такого подхода можно считать статью М.В. Ливановой, выделившей в литературном процессе 1820— 1830-х гг. три парадигмы журналистской деятельности, что позволило ей свести борьбу Пушкина и Булгарина к противостоянию гуманитарной и авторитарной парадигм. Эти парадигмы представлены как вневременные данности и носят слишком схематичный характер, чтобы объяснить перипетии литературной борьбы рассматриваемого периода. Как всегда при попытках свести тот или иной процесс к простой и понятной модели, предлагаемая схема оказывается не столько ошибочной, сколько неполной, а уровень обобщения подчас начинает граничить с абстракцией. Авторитарная парадигма, свойственная Булгарину, описывается в статье следующим образом: “В своих материалах журналисты создают некую “параллельную реальность”, раздувая значимость одних событий, искажая другие, замалчивая третьи. Аудитории, становящейся объектом воздействия, предлагается жесткая однозначная программа действия или осмысления фактов” (237, с. 71). С одной стороны, это определение отличается точностью, с другой — оно охватывает лишь один их многих аспектов журналистской стратегии, причем, что важно, характеризующий не только Булгарина. Показательно, что можно найти другую модель, которая не будет иметь ничего общего с предыдущей, но, в целом, будет не менее точна. В качестве такой модели может выступить предложенное А. Федутой описание типа взаимоотношений Булгарина с читающей публикой. Автор выделяет несколько основных черт этих взаимоотношений: “принципиальная поддержка автором господствующих в читательской массе идейных течений”; “сознательная установка на расширение читательской аудитории, выражающаяся в таком отборе изобразительных средств, при котором эстетика произведения содержит наименьшее количество непривычного”; “отбор тем, которые максимально объединяли бы читающую аудиторию, например, прошлое отечества, нравственное совершенствование личности” (291, с. 38). Казалось бы, в основе обеих схем лежит одно и то же — характеристика типа взаимоотношений между журналистом и аудиторией, — при этом описания практически не пересекаются, даже названия у них принципиально различны: авторитарной парадигме Ливановой противопоставлен “демократический” тип Федуты. Вместе с тем нетрудно заметить, что объединение описаний Ливановой и Федуты привело бы к интересным результатам, позволив, с одной стороны, выделить идеологическую составляющую в отборе тем и установке на расширение читательской аудитории, с другой — не сводить создаваемую “параллельную реальность” к трансляции “различных управленческих программ”, увидев в этом попытку построить доверительные отношения с широким читателем.

На эти доверительные взаимоотношения Булгарина-журналиста с аудиторией обратила внимание Т. Головина, анализировавшая восприятие Булгарина по письмам и дневникам провинциального помещика А.И. Чихачева. “Можно говорить и о двух моделях общения читателя с писателем, — пишет исследовательница. — По отношению к Пушкину соблюдалась почтительная дистанция. Заочная беседа с Булгариным строилась как разговор своего со своим” (219, с. 13). К сожалению, дальнейшие рассуждения Головиной направлены исключительно на развенчание образа Булгарина, который складывался у провинциального читателя на основе журнальных и газетных публикаций: “Чихачев, конечно, не ведал, что “милый и добрый” Булгарин писал доносы в III отделение. Не подозревал “деликатного” журналиста в клевете на конкурентов. Не знал, что “примерный” обличитель пороков в молодости предавался пьянству и карточной игре” (Там же). Вместе с тем отмеченная ею особенность гораздо интереснее, чем лицемерие Булгарина-журналиста, но особенности журналистской стратегии Булгарина традиционно вызывают меньший интерес, чем возможность в очередной раз перечислить его “пороки”.

Итак, хотя Булгарину до сих пор вменяют в вину “потворство нетребовательным вкусам полуобразованной публики”, сегодня скорее принято скрывать обличительный пафос, рассуждая не столько о журналистской практике Булгарина, сколько об особом типе его взаимоотношений с читателем. И все же зачастую характер обобщений, необходимых для такой типизации, предопределен той самой научной традицией, от которой, казалось бы, открещивается автор. Так, например, Н.Н. Акимова, стремясь оправдать Булгарина в глазах потомков, подробно рассказывает о достоинствах его первого журнала, призванного “способствовать взаимосближению ученой Европы и вставшей на путь просвещения России” (250, с. 100), но в конце возвращается к неизменному: “Со временем стремление избежать “сухости” журнала, сохранить и расширить число подписчиков стало главенствующим” (Там же, с. 105). Так или иначе большинство исследований журналистской деятельности Булгарина завершается констатацией одного из общих мест булгариноведения, и в этом влияние исследовательской традиции проявляется даже больше, чем в стремлении дать Булгарину этическую оценку.

Отдельно стоит остановиться на официозной составляющей журналистской деятельности Булгарина. Традиционный подход сводился исключительно к гневным восклицаниям, в результате чего интереснейшие находки терялись в потоках благородного негодования. Так, Б.С. Белов (133), обнаружив в предисловии к “Медному всаднику” скрытую отсылку к статье Булгарина, посвященной тому же наводнению, ограничивается поверхностным анализом этой статьи, основной свой пафос направляя на разоблачение цинизма и угодничества ее автора, а также не менее поверхностным анализом поэмы, сводящимся к воспеванию высокого гуманизма Пушкина. Осветив исключительно нравственный аспект обнаруженного противостояния, автор не счел нужным дать ему более подробный исторический комментарий.

Комментированию официозных статей Булгарина посвящено несколько работ Т. Кузовкиной, уделившей особое внимание, в частности, булгаринским текстам о катастрофах и их роли в николаевскую эпоху. Подробно анализируя стандартную структуру таких сообщений, исследовательница приходит к выводу, что они призваны были научить читателей “заменять собственные впечатления от реальных событий идеологически верной их интерпретацией” (270, с. 183; см. также: 300 — о некрологе как проводнике официальной идеологии в массовое сознание). Статьи Т. Кузовкиной опровергают распространенное мнение, в соответствии с которым современное изучение Булгарина должно быть направлено на его оправдание. Смена оценок — самый поверхностный уровень борьбы с традицией и далеко не самый обязательный, куда более важным представляется отказ от самого принципа былого “изучения” Булгарина, когда наличие известного заранее вывода и расставленных приоритетов превращало любой источник не в материал для анализа, а в очередное доказательство.

И все же можно с уверенностью утверждать, что давление навязанных стереотипов гораздо сильнее, чем кажется. Изучение журналистской деятельности Булгарина до сих пор строится исключительно вокруг сюжетов, еще при жизни Булгарина ставших основанием для эпиграмм, и это отсутствие новых точек зрения (не в оценочном, а в тематическом смысле) наиболее показательно. Попыток расширить набор проблем, найти если не новый подход, то как минимум новый ракурс огорчительно мало: большинство наблюдений, потенциально предлагающих такую возможность, либо теряются на пути к одному из хрестоматийных выводов (как в случае со статьями Т. Головиной и, отчасти, Н.Н. Акимовой), либо изначально претендуют лишь на роль заметки — в качестве примера можно привести интереснейшее суждение В.Э. Вацуро о журнальной этике Ф.В. Булгарина: “Самый факт полемики, даже с “личностями” в его представлениях, по-видимому, не выходит за пределы нормы журнальных взаимоотношений, — полемика же, пусть и осторожная, со страниц воейковских изданий ощущалась им как своего рода заговор” (191, с. 169). Вопрос о норме и сущности журнальных взаимоотношений в представлении Булгарина крайне любопытен; не ответив на него, невозможно понять его журналистской стратегии, которая на данном этапе изучения преимущественно сводится к ориентации на массового читателя или стремлению к коммерческой выгоде.

В диссертации Т. Кузовкиной (329) предпринята попытка анализа литературной (и, в первую очередь, журналистской) стратегии Булгарина. Основное внимание автор уделяет прагматике булгаринских текстов, что позволяет избежать опоры на собственные заявления Булгарина, в большинстве своем направленные на создание положительной репутации, при реконструкции его литературной стратегии или отдельных эпизодов биографии. В то же время исключительное внимание к прагматике сводит диссертацию к развенчанию отдельных мифологем, а сама литературная тактика рассматривается односторонне — сквозь призму кодекса поведения либерального литератора: “…быстрое проникновение в разные сферы общества — и в круги высшего чиновничества, которые помогают ему реализовать издательские планы и налаживать отношения с цензурой, и в оппозиционные, либеральные круги, где, несмотря на “фиглярство”, его воспринимают как “своего” и пытаются перевоспитывать. Литературная тактика Булгарина, меняющего взгляды в зависимости от ситуации и все подчиняющего коммерческому успеху, часто не совпадала с кодексом поведения либерального литератора” (329, с. 59). Такой подход позволяет понять причины непопулярности Булгарина в среде образованного столичного дворянства, однако оказывается непродуктивным при выявлении причин популярности Булгарина-журналиста в других читательских слоях, в то время как этот аспект представляет не меньший интерес.

БУЛГАРИН-КРИТИК

Этот аспект профессиональной деятельности Булгарина практически не рассматривался по той причине, что его суждения не относили собственно к критике, считая, что они основаны не на системе эстетических или иных воззрений, а исключительно на стремление получить выгоду. Привычная точка зрения доминирует и сейчас: “Булгарин сделал из критики привратника у входа на свою литературную фабрику. Ее задачей было обеспечение читательского и коммерческого успеха изделий, вышедших под маркой Булгарин и К╟, а также борьба с литературными неприятелями и врагами” (114, с. 6). Подобное утверждение, конечно, нельзя считать безосновательным — слишком много примеров, подтверждающих его. Вместе с тем очевидно, что Булгарин не мог обладать таким количеством врагов, неприятелей, союзников, да и просто знакомых, чтобы из номера в номер рецензировать новые книги исходя исключительно из соображений выгоды, да и на произведения своих “неприятелей” он далеко не всегда писал разгромные отзывы (порой даже давал хвалебные), а потому остается значительный корпус критических заявлений Булгарина, которые в описанную схему никак не укладываются. Иными словами, сведение критической деятельности Булгарина к достижению личной выгоды свидетельствует в большей степени о неспособности (или нежелании) увидеть за его высказываниями определенную программу, нежели о действительном отсутствии таковой.

Вообще, стоит отметить, что вопрос литературной позиции Булгарина почему-то даже в последние годы не вызвал большого интереса: посвященных этой теме работ почти нет. Возможно, сказывалось влияние традиции, или же сбивала с толку непоследовательность автора, но найти определенную логику в высказываниях Булгарина оказалось трудно. А. Рогачевский предположил, что в основе булгаринской критики, равно как и его жизни вообще, лежала непоследовательность: “Если единственным наслаждением для “продажного журналиста” было ниспровержение авторитетов, почему же он их создавал (как случилось, например, с Лермонтовым-прозаиком)? И если единственным развлечением Булгарина было дурачить русскую публику, предлагая ей козлищ вместо овец, то неужели в условиях свободной конкуренции это могло продолжаться целых сорок лет?” (276, с. 141). Концепция Рогачевского — в большей степени ответ на одномерное восприятие Булгарина, чем попытка реконструировать его литературную позицию, ведь не вызывает сомнения тот факт, что и на этой “непоследовательности” сорок лет продержаться весьма затруднительно.

Принципиально иначе к проблеме литературно-эстетических воззрений Булгарина подошла Н.Л. Вершинина, выделив две концепции литературного процесса: беллетристическую и художественную. Беллетристический уровень присутствует и в критике, где он проявляется в актуализации при разборе произведения таких критериев, как занимательность, удовольствие, хороший слог, успех, вкус, ум и т.д. (201, с. 152). Естественным образом Булгарин оказывается одним из главных представителей подобной критики, предполагавшей совершенно иную модель литературного пространства: “Если подмена “художественных” критериев “беллетристическими” вела к своеобразному выравниванию литературного пространства, на котором возможно было выделиться исключительно в “беллетристическом” и ни в каком ином роде, то обратная подмена — “беллетристических” критериев “художественными”, наоборот, заостряла вопрос о разных уровнях писательских талантов, причем единственно по принципу художественной одаренности” (193, с. 31). Предлагая свой подход, исследовательница анализирует устройство такой критики, но не касается вопроса ее назначения: даже если оставить в стороне тот факт, что выделяемые категории “беллетристической критики” весьма подвижны и сами по себе с трудом могут стать основой рецензии, необходимо признать, что и выравнивание литературного поля явно должно иметь определенную цель, которая оправдывала бы подмену системы оценок. Кроме того, противопоставление “беллетристической” и “художественной” критики оказывается непродуктивным для выявления специфики критической позиции Булгарина, поскольку выделяемые исследовательницей категории “беллетристической” критики были актуальны для подавляющего большинства современных Булгарину журналистов, особенно в период начала его журналистской деятельности. Более того, синхронное противопоставление “беллетристического” и “художественного” уровней приводит к ошибочному представлению о наличии качественного различия между ними, в то время как исторически формирование “художественного” уровня во многом было реакцией на автоматизацию просветительской концепции литературы, в основе которой лежали так называемые “беллетристические” критерии.

Предпринимались попытки реконструировать литературную позицию Булгарина на основе анализа его критических и литературных сочинений. Так, А. Федута отмечает, что “любое его [Булгарина] литературное произведение ставит своей конечной целью утверждение добродетели в читательском сознании” (291, с. 38), подразумевая под добродетелью “некий сплав качеств “добропорядочного обывателя”, “филистера”, с одной стороны, и “гражданина”, преданного Отечеству, с другой” (Там же). Однако далее автор делает следующий вывод: “И разница между Булгариным как ведущим теоретиком и практиком “охранительно-демократического лагеря” и каким-нибудь Р.М. Зотовым, рядовым его представителем, состоит лишь в том, что для Зотова читательский успех есть конечная цель его литературной деятельности, выражающаяся в финансовом обогащении, а Булгарин считает его средством распространения исповедуемых им идей (все той же добродетели) и величественно “принимает” сопутствующее ему материальное благополучие как вознаграждение за труды на государственном поприще” (Там же). Слабая аргументация этого утверждения не в последнюю очередь объясняется тем, что анализ риторики в данном случае не позволяет судить о целях и мотивах Булгарина, поэтому этот переход оказывается необоснованным.

В этом отношении любопытен подход, предложенный Н.Н. Акимовой: анализируя эстетическую программу Булгарина в 1820-е гг., исследовательница приходит к заключению, что в первой половине 1820-х гг. Булгарин вырабатывает определенную эстетическую позицию, “идентичную эстетическим взглядам Грибоедова и литераторов-декабристов, с их представлениями о возвышенном, комическом, литературном, историзме и народности, назначении литературы в жизни общества и социальном статусе писателя-профессионала” (265, с. 69), хотя и упрощает их. Концепция Акимовой интересна не столько реконструкцией критических взглядов Булгарина или так называемой “философии здравомыслящего человека”, призванной пояснить жизненную и литературную тактики Булгарина, сколько выявлением связи между традиционно противоречивыми фактами его биографии. Согласно Акимовой, критические взгляды Булгарина и их трансформация находятся в прямой зависимости от более глобальной программы, направленной на обретение высокого социального и культурного статуса в российском обществе. В рамках реализации этой программы Булгарин последовательно стремится найти признание сначала в кругах культурной элиты (и этим объясняется его близость к декабристам), затем у власти (результатом чего стало сотрудничество с III отделением), а затем, после 1831 г., — у широкого читателя, на что и была направлена его дальнейшая литературная и журналистская деятельность. Предлагаемая схема любопытна с методологической точки зрения — как попытка реконструировать критическую позицию Булгарина, с одной стороны, учитывая внелитературные факторы, а с другой — не ограничиваясь ими.

БУЛГАРИН-ПИСАТЕЛЬ

Одно из наиболее заметных изменений в булгариноведении, произошедших в последние годы, — существенное увеличение исследовательского интереса к литературной деятельности Булгарина. Не в последнюю очередь это обусловлено републикацией его романов, до этого доступных исключительно в прижизненных изданиях. Однако повышенное внимание к романистике Булгарина имело и свои негативные результаты: изучение литературной деятельности нередко сводилось к анализу поэтики, не учитывавшему ни остальных сфер деятельности Булгарина, ни исторического контекста, а попытки обобщения носили тенденциозный характер, предопределенный традицией подхода к литературному творчеству Булгарина как к беллетристике второго ряда.

Отдельно можно выделить группу исследований, в основе которых лежит представление о том, что в романах Булгарина нашла достоверное отражение современная ему историческая действительность. Так, например, М. Овчинников дает культурологический комментарий к романным реалиям и рассказывает о значении карточных игр, устройстве армии и проч., подходя к “Ивану Выжигину” как к новой энциклопедии русской жизни (288). Такой подход, не учитывающий особенностей рассматриваемого текста, приводит порой к весьма сомнительным выводам. Так, анализируя образ земского исправника в русской прозе 1820—1830-х гг., А.И. Куприянов делает следующий вывод: “Именно благодаря отказу от широких обобщений булгаринская поэтика изображения жизни (отбрасывая надуманность и фантастичность сюжетных развязок) позволила этому автору воспроизвести образы не только взяточников-полицейских, но и честных служителей, которые также существовали в реальной жизни” (257, с. 85). Не оспаривая существование “честных служителей”, нельзя не отметить, что предлагаемый вывод демонстрирует непонимание устройства, генезиса и функции романов Булгарина, что исключает, в свою очередь, возможность серьезного разговора о содержании.

Впрочем, стоит отметить, что попытки описать устройство романов Булгарина нередко упирались в стереотипные представления, с одной стороны — не раз озвученные, с другой — мало что объясняющие. Так, анализируя жанровое своеобразие исторических романов Булгарина, Ж. Федорова предлагает следующее объяснение: “В творчестве писателя сошлись две линии литературного процесса 1830-х гг. — интерес к историческому жанру и коммерциализация литературы. Поэтому он стал облекать в форму исторического жанра прозу, основанную на поэтике массовой литературы, что и предопределило ее жанровое своеобразие” (279, с. 19). Вывод Федоровой — образец одного из наиболее традиционных подходов, в соответствии с которым коммерциализация призвана объяснить любые изменения в писательской манере Булгарина. Аналогичным образом Н.Н. Акимова, также анализируя историческую прозу Булгарина, делает заключение, что характер эволюции исторической прозы Булгарина свидетельствует “о шаблонизации найденных приемов и установке на массовую читательскую рецепцию” (252, с. 515). Продуктивность такого подхода вызывает сомнения. В первую очередь потому, что упоминаемый в таких построениях “массовый читатель” — не историческая реалия, а анахронизм, абстрактная идеологема, ничего не добавляющая к пониманию поэтики Булгарина. В рассматриваемый период массовой литературы еще не существует, а потому имеет смысл говорить об отдельных социокультурных читательских слоях, которые различаются по численности не столь принципиально. Кроме того, тезис об ориентации Булгарина на коммерческий успех представляется слишком очевидным и, скорее, может стать отправной точкой, нежели итогом исследования.

В этой связи больший интерес представляют попытки выявить структурные свойства “беллетристичности” Булгарина, абстрагируясь от сугубо оценочных сопоставлений с “высокой” литературой. Мы уже упоминали работы Н.Л. Вершининой, рассматривающей “беллетристичность” и “художественность” как отдельные концепции литературного процесса. В прозе “беллетристичность” выражается в “слиянии” текста и жизни: “Главенствующей у Булгарина является, конечно, не сама действительность, но продуктивно-риторическая установка на “эмпирическое” воспроизведение “натуры”, представленной в виде бытийного универсума, сводящего воедино неисчислимое многообразие “живых картин” — и в этом, думается, то важное, что внес Булгарин в развитие русской прозы” (201, с. 161). Иными словами, беллетристическая поэтика воспроизводит, в частности, то отсутствие целостности, которое составляет свойство действительности как таковой. Отчасти то же самое отмечает Линьков, анализируя принципы объективного повествования Булгарина: “В отличие от Пушкина, использующего для многоракурсного изображения систему рассказчиков, Булгарин “разлагает” центральный персонаж, фиксируя разное видение его другими героями романа, но не сводя эти точки зрения воедино” (238, с. 107).

Кроме анализа поэтики, можно выделить также социологический подход к беллетристике Булгарина. В рамках этого подхода специфический характер прозы Булгарина получает исторический комментарий: литературная деятельность Булгарина знаменует изменение организации литературного процесса, переход от салонной культуры к книжному рынку и массовому журналу (126, с. 62—63).

Идеологическую сторону первого романа Булгарина подробно проанализировал Р. Лебланк. Отметив, что “персонаж в “Иване Выжигине” есть функция идеологии” (85 (рус. перевод), с. 33), Лебланк подробно реконструирует социально-политическую программу Булгарина, эксплицированную в романе: развитие среднего класса, консервативный патернализм и в то же время модернизация России по европейскому образцу, реформирование дворянства и т.д. Однако, описывая идеологическое содержание романа, Лебланк совершенно не затрагивает вопрос функции этой идеологии. Утверждая, что “важные социальные проблемы в булгаринском “Иване Выжигине” обойдены стороной и в результате подлинной сатиры там немного” (Там же, с. 35), исследователь сравнивает булгаринский роман с романом Нарежного, не поясняя различных идеологических установок авторов, а потому характер булгаринской сатиры (несомненно присутствующей в романе) остается непонятым.

Другой аспект, привлекающий внимание исследователей, — выявление жанровых истоков прозы и, в частности, романов Булгарина. Традиционно называют романы двух авторов, которые, как считается, в наибольшей степени значимы для Булгарина: роман Лесажа как образец “Ивана Выжигина” и романы Вальтера Скотта как образец его исторических романов. Оспорить значимость этих образцов невозможно — на них не раз указывал и сам Булгарин, однако попытки свести романы Булгарина к подражанию названным авторам неизменно сталкиваются с трудностями, которые столь же неизменно объясняют неумелостью Булгарина. В этом отношении весьма показательны различные трактовки главного героя “Димитрия Самозванца”. М. Альтшуллер исходит из сознательной ориентации Булгарина на Вальтера Скотта: “Здесь-то и постигла Булгарина неудача. Его Самозванец нисколько не похож на героев Скотта, молодых и наивных, нащупывающих свой жизненный путь в сложной, конфликтной обстановке конфронтации, борьбы разных политических сил” (173, с. 113). В некотором смысле Альтшуллер становится заложником собственной концепции: даже приходя к возможной ориентации Булгарина на романтическую модель при создании образа Самозванца, он склонен считать это лишь следствием неспособности точно следовать за образцом: “Отказавшись от приемов Скотта или не сумев ими воспользоваться, Булгарин сделал своего Самозванца романтическим героем байроновского типа, и романтические штампы преобладают в его изображении. Следовать байроническому образцу было легче, чем более сложному, привязанному ко времени и среде герою скоттовских романов” (Там же, с. 113—114). Куда более интересным представляется предположение А. Федуты, в соответствии с которым байронизм Самозванца был не вынужденным, а сознательным и продуманным: “Создай Булгарин своего Димитрия в полном соответствии с традицией Вальтера Скотта <…>, и он достиг бы прямо противоположного эффекта: преступный самозванец, разрушитель Отечества мог в этом случае легко снискать читательские симпатии. Байронический же герой — и в булгаринском романе это Лжедмитрий-Иваницкий — заведомо, по мнению автора, будет антипатичен публике в силу своего высокомерия, презрения к окружающим” (291, с. 36— 37). Федута стремится увидеть сознательное авторское решение за теми особенностями, которые принято рассматривать лишь как результат прямолинейной коммерциализации или дилетантства автора. Это одна из немногих попыток проанализировать прозу Булгарина как прозу авторскую.

А. Рогачевский опровергает идею Альтшуллера несколько иначе, утверждая, что в действительности Булгарин в романе “Димитрий Самозванец” не ориентировался на Вальтера Скотта, а представлял другую традицию, задача которой состояла в том, чтобы изложить необходимые полезные сведения об исторической эпохе, поддерживая читательское любопытство (276, с. 134). По мнению Рогачевского, историческая эпоха выступала здесь как цель, а не как антураж. К этой традиции он относит К.М. Виланда, Ж.Ж. Бартелеми, Э.Ф. Лантье.

Пример полемики вокруг “Димитрия Самозванца” весьма красочно демонстрирует основные подходы к прозе Булгарина. В целом попытки проанализировать генезис романов Булгарина и выявить их жанровые источники сводились преимущественно к подчеркиванию его преемственности: так, Вацуро выделяет авантюрный роман и “роман тайн” (готический роман) (83, с. 17), Лебланк в качестве образцов называет Красицкого и Лесажа (85), но оба они (и многие другие) приходят к одному выводу: “В эпоху формирования романтической прозы и зарождения реалистической эстетики Булгарин воскрешал просветительский и преромантический роман XVIII в. в его наиболее эпигонских образцах. Но именно этот роман был понятен и популярен, ибо был эстетически привычен и не содержал никаких открытий, отпугивающих обывателя” (83, с. 17)3.

Однако сведение писательской стратегии Булгарина к адаптации или прямому заимствованию жанровых источников, понятных большинству, с целью создания коммерчески успешного, “массового” романа представляется несколько упрощенным.

Отчасти исследователи прозы Булгарина столкнулись с той же проблемой, что и его современники: “Казалось, что существует абсолютной сходство романов Булгарина с поэтикой нравоописательных романов конца прошлого столетия. Поэтому именно через Булгарина воспринимался XVIII век как особая литературная система, поэтика, отражающая риторический тип творчества. Читатель видел только черты сходства, не замечая различия и не улавливая своеобразия почерка Булгарина” (322, с. 11). Действительно, за редким исключением, проза Булгарина разбиралась преимущественно с точки зрения соответствия традиции, а не отхода от нее. Одна из немногих попыток выйти за рамки этой схемы была предпринята польской исследовательницей З. Мейшутович. Выделяя те же источники, она тем не менее приходит к несколько иному выводу: ориентация Булгарина на европейские образцы просветительской прозы и его независимость от русской прозаической традиции позволили ему выступить новатором и преобразователем. Согласно Мейшутович, Булгарин справился с задачей, ранее поставившей в стилистический тупик Нарежного: “…необходимостью освоения русской прозой нового содержания, что в значительной мере способствовало бы преодолению существовавших до той поры литературных конвенций” (56, с. 52). Речь идет, в первую очередь, о невозможности использовать язык сентиментальной прозы для решения новых литературных задач, и если Нарежный обращается к архаическим образцам XVIII в., то Булгарин — к европейской традиции.

Итак, Булгарин старательно смешивает различные европейские прозаические жанры, отчасти хорошо знакомые, отчасти выдаваемые за таковые в коммерческих целях; впрочем, его литературная стратегия так и остается нераскрытой. Мало кто готов признать пусть скромную, но эволюцию Булгарина-прозаика, даже робкие попытки Овчинникова не получают должного развития (288, с. 79—80). И все же проза Булгарина явно выходит за рамки того шаблона, который, по мнению большинства исследователей, призван ее описать. Особенно хорошо это видно на примере сатирической составляющей романов Булгарина: сатирический элемент принято рассматривать как вынужденную дань жанровой традиции, в результате чего игнорируется тот факт, что многие персонажи “Ивана Выжигина” имели реальных прототипов, вполне узнаваемых для современников4. Сведенная к коммерческим задачам и незамысловатому подражательству, проза Булгарина оказывается не слишком привлекательной для изучения, а потому часто становится либо третьестепенным звеном в истории развития русской литературы, либо материалом для автономного теоретико-литературного анализа.

БУЛГАРИН-ИСТОРИК

Деятельность Булгарина на ниве исторической науки (достаточно интенсивная) почти не анализировалась; если она и попадала в поле зрения исследователей, то лишь в том случае, когда непосредственно касалась традиционно вызывающих интерес аспектов профессиональной жизни Булгарина. Так, например, Н.Н. Акимова в статье ““Северный архив” и его издатель” рассматривает структуру “Северного архива”, где интерес Булгарина к истории проявился не только в устройстве и задачах журнала, но и в работах исторического характера и рецензиях на исторические сочинения. Согласно Акимовой, анализировавшей в большей степени журнальную стратегию издателя “Северного архива”, Булгарин — не столько историк, сколько популяризатор истории, стремящийся соединить научность с занимательностью (250). Такой вывод весьма закономерен, более того, можно поспорить с Акимовой, утверждающей, что ставка на занимательность стала преобладать только в последние годы самостоятельного существования журнала, все же журналист в Булгарине никогда не уступал места ученому, каким бы искренним ни было его увлечение историей. Подтверждающим это примером служат опубликованные в журнале рецензии на “Историю государства Российского” Н.М. Карамзина. Акимова склонна рассматривать полемику с Карамзиным как исключительно научный спор, вызванный стремлением к поиску истины и беспристрастностью историка (Там же, с. 105). В этом отношении более убедительной представляется концепция В.П. Козлова, подробно изучившего рецензии на труд Карамзина. Согласно Козлову, публикация в “Северном архиве” откликов на “Историю” (сначала Лелевеля, а затем и самого Булгарина) была обусловлена не столько несовпадением исторических воззрений историка и издателя журнала, сколько журнальными интересами — в условиях споров вокруг главного исторического труда полемические рецензии должны были пользоваться спросом: “Независимое положение Карамзина при дворе снискало ему немало недоброжелателей, получавших простое удовольствие от критики “Истории”. “Здешняя публика, — сообщал Булгарин Лелевелю, — по преимуществу обращает внимание на это (малейшие неточности в труде Карамзина) и жадно ловит ошибки человека, которого приверженцы почитают непогрешимым, как католики папу”” (99, с. 57). Собственная рецензия Булгарина была также, согласно Козлову, вызвана желанием продолжить утихнувшую полемику, хотя и содержала серьезные аргументы, подрывающие карамзинскую концепцию русской истории: “Отрицание причастности Бориса Годунова к убийству царевича Дмитрия ставило под сомнение все душевные терзания русского царя, которыми историограф объяснял многие его действия, наносило удар по трактовке Карамзиным успехов Самозванца как неумолимой кары провидения, свалившейся на царя-преступника. Рецензия низводила два тома “Истории” до уровня заурядного литературного произведения, не имеющего под собой скольконибудь научных оснований” (Там же, с. 118).

Обращается к полемике с Карамзиным и Кузовкина в своей статье “История на службе у Булгарина”. Исследовательница анализирует ранние исторические сочинения Булгарина и приходит к следующему выводу: “Булгарин всегда призывал историю себе на службу. Ни о твердой исторической концепции, ни об эволюции взглядов на историю в случае Булгарина говорить нельзя. И до и после 14 декабря 1825 г. обращение к истории однозначно определялось стремлением Булгарина угодить тем представителям властных структур, от которых зависел коммерческий успех его издательских предприятий” (321, с. 107). При этом, говоря о статьях исторических, Кузовкина имеет в виду раздел “Статьи исторические” в первом томе собрания сочинений Булгарина, в основном состоящий из воспоминаний, которые к разряду исторических сочинений могут быть отнесены с трудом. Именно поэтому вывод Кузовкиной представляется неаргументированным, ведь собственно исторические работы Булгарина исследовательницей практически не рассматриваются.

В этом отношении любопытной представляется статья Л.Н. Киселевой “История Ливонии под пером Булгарина”. В ней анализируется опубликованное в “Северной пчеле” сочинение Булгарина “Прогулка по Ливонии”, примерно треть которого занимает историческое повествование. Киселева, с одной стороны, учитывает журнальные задачи Булгарина, с другой — пытается вычленить его историческую концепцию. Выявив источник исторической части сочинения — книгу Меркеля “Древние времена Лифляндии”, Киселева объясняет его выбор следующим образом: “Ему нужны были компактные и менее известные широкому читателю иноязычные книги, чтобы представить повествование информативное, но не слишком обременительное, которое создало бы Булгарину репутацию умного, ученого, гуманного бытописателя, беспристрастно заботящегося об истине” (320, с. 119).

Приведенные выше примеры свидетельствуют о том, что заключения о деятельности Булгарина-историка довольно часто делались на основе его журналистской деятельности. Констатируя приоритет журнальных (и прочих) интересов, исследователи делали вывод об использовании исторической тематики в целях привлечения читателей и тем самым отчасти нивелировали значение Булгарина как историка. Похожим образом анализировалось и обращение Булгарина к жанру исторического романа, объясняемое желанием русифицировать популярный жанр, а также стремлением доказать свою благонадежность5. Вместе с тем тот факт, что Булгарин использовал историческую тематику в журнальной и литературной деятельности для собственных целей, практически ничего не говорит о его исторических взглядах.

Отдельной проблемой стал вопрос об авторстве “России в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях”. В советской историографии укрепилось мнение, что автором труда был Н.А. Иванов, а Булгарин выступал как заказчик и издатель. Опровергнуть это представление взялась М. Салупере, приведя довольно основательные аргументы. Наиболее убедительным представляется не тот факт, что прибывший в 1833 г. после окончания Казанского университета в Дерпт для изучения истории по курсу Профессорского института (где основной акцент делался на античность) Иванов должен был за три года написать 4 тома об истории и быте древних славян, а то, что в своей последующей преподавательской деятельности Иванов, судя по записи его лекций, не упоминал “Россию” и не развивал предлагаемые там идеи, а курс русской истории преподавал по пособию Н.Г. Устрялова (227). Куда менее аргументированным представляется заявление Салупере о новаторстве Булгарина в области исторической науки: “В целом можно сказать, что Булгарин в области изучения русской истории произвел ряд новаций, как ранее в прозе и журналистике” (Там же, с. 152). Если не считать краткой выдержки из труда К.Н. Бестужева-Рюмина, тезис этот ничем не подкрепляется.

Подводя итог, можно сказать, что сложилась парадоксальная ситуация: с одной стороны, Булгарин постоянно обращается к историческим темам, с другой — реконструировать его исторические воззрения исследователям пока не удалось, поскольку они выдвигают на первый план журнальные интересы или приверженность “казенному патриотизму николаевского режима” (184, с. 71). Однако тот факт, что Булгарин в той или иной степени стремился представить официальный взгляд на историю или, как минимум, соответствовать в изложении истории государственной политике, скорее может стать аргументом в пользу изучения исторических взглядов Булгарина, нежели наоборот.

БУЛГАРИН — АГЕНТ III ОТДЕЛЕНИЯ

Сотрудничество с III отделением — факт, скомпрометировавший Булгарина в глазах современников и потомков и обусловивший доминирование моральных оценок в изучении его фигуры. В течение долгого времени этот аспект деятельности Булгарина сводился преимущественно к доносительству и в значительной степени мифологизировался. Еще в начале века М. Лемке писал: “Все знали, что на самом деле было совсем не так, что вслух Булгарин никогда не думал, а всегда нашептывал; что рассуждения и мысли свои писал “конфиденциально”, что душа его покрыта сетью человеческих бед и страданий; что значительную часть своей жизни он прожил в “мрачном” доме, где, кроме оконных занавесей, было всегда достаточно таинственных завес…”6 В советский период такой подход не потерял своей актуальности, что существенно осложнило изучение Булгарина, вернее — сделало его практически невозможным.

Сегодня сотрудничество Булгарина с III отделением оценивается неоднозначно. Так, А. Янов утверждает, что Булгарина следует рассматривать не как шпиона, а как “борца за идею”: “И если били, язвили его враги, то ведь он искренне почитал их не личными своими врагами, но врагами отечества и народа. Того “простого народа” — из хижин, а не из гостиных, — который он, Булгарин, любил больше всего на свете и выше всего ставил как истинного ценителя талантов в литературе. <…> Да, Булгарин ненавидел врагов отечества и доносил для блага отечества” (120, с. 101). На первый взгляд такое заявление представляется нелепым, в действительности работа Янова далеко не так одиозна, как может показаться. В сущности, она сводится к тому, что, сотрудничая с III отделением, Булгарин стремился реализовать собственную политическую программу, считая себя достаточно компетентным и будучи достаточно амбициозным, чтобы давать советы властям: “…не стоит трактовать Булгарина как беспринципного доносчика, ибо как раз доносчиком он был принципиальным — это была единственно доступная ему форма политической деятельности, социального конструирования и политического философствования” (Там же, с. 106). В иных формулировках Янов доводит разумные аргументы до абсурда, и тем не менее его подход, позволяющий абстрагироваться от нравственных характеристик и культурных стереотипов, по-своему продуктивен.

Поворотным моментом в изучении сотрудничества с III отделением стала публикация А.И. Рейтблатом свода как известных ранее, так и выявленных им писем и агентурных записок Булгарина, что не могло не сказаться и на оценках этого факта: с появлением документов питаемые различными чувствами догадки и подозрения отошли на второй план, уступив место анализу источников. Собственная концепция Рейтблата — попытка увидеть в сотрудничестве с III отделением взаимную выгоду: Булгарин получал более прочный социальный статус, поддержку своих изданий и проведение собственных идей, а также возможность избавляться от потенциальных конкурентов, III отделение — консультации и информацию по широкому кругу вопросов и официозный печатный орган (207, с. 32). Подход Рейтблата интересен в большей степени с точки зрения анализа механизмов функционирования III отделения, сам же Булгарин оказывается фигурой почти второстепенной, рядовым примером журналиста эпохи николаевского царствования. В то же время масштабная публикация булгаринских записок продемонстрировала, что их состав не однороден: тут есть и изложение политической программы в помощь правительству, и характеристики современников, и записки, которые традиционно называют “доносами”. В связи с этим различные исследователи по-разному подходили к их изучению и к проблеме реконструкции политической программы Булгарина.

Частично этот вопрос рассматривался и раньше, когда в распоряжении исследователей было значительно меньше источников. Тот же Янов весьма точно указал суть предложенной Булгариным тактики: “…речь идет о принципиальной переориентации управления со средств дотоле исключительно административных на средства идеологические, как обещающие значительно большую стабильность самодержавия, как создающие иллюзию всеобщего, ничем не омраченного довольства” (120, с. 116). Впрочем, в статье Янова позиция Булгарина была только намечена.

Более обстоятельно подошел к анализу политических взглядов Булгарина А.Г. Алтунян, прокомментировавший “спор” между Булгариным и А.С. Шишковым. Алтунян использует метод “идейно-стилистического анализа”, определяя его следующим образом: “…анализ текста с точки зрения того, какие идеи, идейные комплексы в нем представлены и каким образом эти идеи связаны со стилистическим, риторическим уровнями текста” (200, с. 12). Анализируя два документа, Алтунян делает следующий вывод: этически нейтральным образам Булгарина Шишков противопоставляет поляризованную ценностную систему. “Прагматически использовать ту данность, которую Булгарин называет “ветром”, в системе понятий Шишкова (для благих целей правительства) — невозможно. В отношении “ложного”, “вредного” в этой системе возможен только один вывод, и Шишков его делает: зло нужно пресекать в корне” (132, с. 181). Тем самым полемика Булгарина с Шишковым сводится к вопросу о том, можно ли направлять общественное мнение, а затем и к противостоянию двух типов культур: европейской и “традиционной” (200, с. 146). При всей методологической продуктивности анализ Алтуняна оказывается несколько автономным: с одной стороны, практически не учитывается тот факт, что рассматриваемый спор — столкновение не столько двух культур, сколько двух ведомств, а реальной его подоплекой был вопрос о функции цензуры и роли возглавляемого А.С. Шишковым Министерства народного просвещения. С другой — реконструируя системы политических воззрений двух участников полемики, Алтунян ничего не говорит о том, в какой степени позиции Булгарина и Шишкова были типичны для их времени.

А.И. Рейтблат подошел к проблеме политических воззрений Булгарина несколько иначе, сформулировав базовые пункты предложенной Булгариным программы, основываясь на анализе всего корпуса записок. В них, по Рейтблату, Булгарин “проводил цельную и последовательную систему взглядов, которую можно определить как просветительский монархизм” (207, с. 20). Альтернативную точку зрения по этому поводу высказывает Н.Н. Акимова, утверждая, что нецелесообразно говорить о политических взглядах Булгарина, который сотрудничал с III отделением, чтобы обеспечить себе как “инородцу” устойчивый общественный статус: “Будучи безусловным европейцем по своим склонностям и привычкам, он тяготел к европейскому комплексу политических и культурных ценностей, но при этом Булгарин, как представляется, не был ни убежденным либералом, ни демократом, ни консерватором. Он был “политическим реалистом” и принимал тот режим, чья устойчивость была несомненна” (265, с. 137). Вывод Акимовой — попытка найти компромисс между стройной системой взглядов, зафиксированной в различных текстах, и очевидным прагматическим аспектом: действительно, реконструируя политическую позицию Булгарина на основе записок в III отделение, необходимо учитывать и специфику жанра, и цели, которые преследовал автор.

В этом отношении интересными представляются попытки не только охарактеризовать политическую программу Булгарина, но и проследить за тем, какие он предлагал пути ее реализации. О.А. Проскурин в одной из глав книги “Литературные скандалы пушкинской эпохи” (“Незадачливый наследник”) (241) демонстрирует, что Булгарин не просто предлагал пути нейтрализации политической опасности, но во многом сам эту опасность придумывал. Так, Проскурин подробно анализирует такое “стратегическое изобретение” Булгарина, как “русская партия”, позволявшее одновременно проводить свои социально-политические взгляды и бороться с потенциальными журнальными конкурентами. Иными словами, Булгарин выступал как один из идеологов III отделения, разрабатывая стратегию и формируя политику. Такой подход позволяет обнаружить условность “жанрового” деления записок на “консультативные” и “доносительские”: как видно из анализа Проскурина, доклады о настроениях общества далеко не всегда выступали как беспристрастные отчеты и зачастую не в меньшей степени, чем доносы, подчинялись общей стратегии. Комплексный анализ записок, таким образом, оказывается более продуктивным при изучении сотрудничества Булгарина с III отделением.

Отдельно необходимо прокомментировать употребление слова “донос” при характеристике записок Булгарина в III отделение. В предисловии к их собранию Рейтблат подробно остановился на этом вопросе. Согласно Рейтблату, “донос был широко распространен и в первой половине XIX в., можно даже сказать, что он был обыденным явлением. Более того, он, по сути дела, был вменен в обязанность любому, кто был на государственной службе” (207, с. 34). Далее исследователь приводит текст присяги военнослужащего, обязывавшей доносить, и другие цитаты, призванные подчеркнуть общую лояльность к доносительству. По мнению Рейтблата, представление о доносе претерпело за прошедшие полтора века существенные изменения: это слово приобрело отчетливый пейоративный оттенок, кроме того, его употребление делает неизбежным акцент на моральной стороне вопроса. В то же время в приводимых исследователем цитатах подразумевается донесение правдивой информации (во всяком случае, считающейся таковой), а многие записки Булгарина содержали заведомо ложные сведения. Тот факт, что слово “донос” (особенно когда речь идет о Булгарине) превратилось в жупел, вряд ли является достаточным основанием, чтобы совсем его не использовать, не потому даже, что неупотребление слова неизбежно оказывается частичным замалчиванием факта (нейтрального синонима в русском языке нет), а потому, что само акцентирование проблемы нравственных оценок в изучении Булгарина (даже таким “минус-приемом”) представляется излишним — слишком много этому уже посвятили внимания.

* * *

Современное булгариноведение, при ближайшем знакомстве, оставляет ощущение двойственности: с одной стороны, нельзя не отметить произошедшие изменения, ту положительную динамику, без которой говорить о булгариноведении вообще было бы бессмысленно, с другой — постсоветская наука немало унаследовала от науки советской, причем наследство это скорее оказывается обременительным, нежели полезным. В первую очередь, речь идет об имплицитном присутствии моральных оценок и нравственных характеристик даже в публикациях, претендующих на научность. Как следствие — во многих работах доминируют определенный схематизм и традиция тенденциозного анализа деятельности Булгарина. И все же можно отметить, что эта когда-то всесильная традиция сегодня, пользуясь классической схемой Ю.Н. Тынянова, вступила на стадию автоматизированного существования, иными словами, куда более важным оказывается не ее присутствие (пусть и значительное в своей массе), а борьба с ней, которая и обуславливает эволюцию научной мысли.

Есть несомненный признак того, что за последние 20 лет не только в исследовании Булгарина, но и в самой оценке его роли произошел существенный сдвиг, — это публикация его работ. После смерти Булгарин как автор превращается в фантом: его сочинения, доступные только в библиотеках, почти неизвестны, о нем же самом, разруганном в каждом учебнике, знают все. Поэтому переиздание его романов, критических отзывов, нравоописательных очерков и публикация записок в III отделение — события кардинальные, отражающие существенные изменения в булгариноведении.

Напротив, увеличение числа работ, посвященных Булгарину, вряд ли можно считать положительным изменением — сам по себе этот факт лишь сигнализирует о возникновении интереса к Булгарину, весьма естественного в рамках всеобщей борьбы с навязанными в советское время оценками. Как следствие, значительная часть появившихся работ собственно научного интереса не представляет, имея либо реферативный, либо публицистический, либо схематизирующий характер и потому не добавляя ничего для понимания этой фигуры. И все же, несмотря на то что научных (в современном понимании) работ на выходе оказалось не так много, а существенная их доля лишь косвенно касалась Булгарина, нельзя не отметить общее увеличение сведений о Булгарине. Речь идет о том фактическом материале, который неизбежно составляет фундамент любого исследования: действительно, за прошедшие 20 лет информация о биографии и деятельности Булгарина стала гораздо полнее.

С другой стороны, появляются работы, посвященные взаимоотношениям Булгарина с его современниками. Если раньше внимание исследователей было полностью посвящено проблеме противостояния Булгарина и Пушкина (или шире: “торгового направления” и “литературной аристократии”), то теперь, при неугасающем интересе к этой проблеме, в булгариноведение постепенно вводятся новые имена (Лермонтов, Достоевский, Шевырев, Языков, Даль, В. Ушаков, Сперанский, Кюхельбекер и т.д.). И хотя случаи более или менее разностороннего анализа этих взаимоотношений (примером которого может служить проблема “Булгарин и Гоголь”) довольно редки, вместе с тем тот факт, что все чаще стали рассматриваться текстуальные переклички и малоизвестные эпизоды литературной полемики, безусловно, свидетельствует об изменении подхода к Булгарину, воспринимающемуся теперь в качестве равноправного участника литературного процесса.

И, наконец, нельзя не отметить рост интереса к собственно литературной деятельности Булгарина: поэтике его романов, анализу мемуарных и журнальных текстов посвящаются не только статьи, но даже диссертации и монографии. Это направление в изучении Булгарина ранее почти не существовало, поскольку собственно тексты Булгарина (а тем более — особенности их поэтики) не представлялись ни интересными, ни достойными специального изучения.

Помимо накопления эмпирического материала и анализа поэтики (зачастую имманентного), в качестве положительных изменений можно отметить попытки реконструировать особенности тактики Булгарина как журналиста, политического консультанта, литератора, мемуариста и т.д., в значительно большей степени приближающие к пониманию деятельности Булгарина.

Все эти факты, свидетельствующие, во-первых, о разностороннем подходе к Булгарину, а во-вторых, о тенденции анализировать его деятельность внутри литературного контекста, в сумме составляют те положительные изменения, которые произошли в булгариноведении за последние 20 лет.

Вместе с тем, если говорить о булгариноведении в целом, нельзя не упомянуть некоторые очевидные проблемы, которые в значительной степени обусловлены сравнительной научной молодостью этой отрасли историко-литературного знания. В первую очередь, нельзя не отметить наличие некоторого зазора между фактическим материалом и обобщающими концепциями. С одной стороны, стремление к глобальному обобщению часто обедняет работы и побуждает пропускать звенья, которые подчас не менее (если не более) интересны, чем общий вывод — нередко тенденциозный или тривиальный. С другой стороны — не претендующий на обобщение анализ (например, имманентное изучение тех или иных частных аспектов поэтики), а также накопление биографических сведений ценны в качестве вспомогательного материала, при наличии интерпретирующей их концепции, в противном случае они повисают в воздухе и либо теряются вовсе, либо стоят особняком, далеко не всегда интересные сами по себе. Эту проблему, впрочем, трудно назвать специфической для булгариноведения, однако в силу различных причин именно здесь она приобретает неожиданную остроту.

Отчасти это обусловлено тем, что современное булгариноведение вообще страдает фрагментарностью, и речь даже не о том, что значительное количество работ претендуют лишь на роль заметки, в крайнем случае — статьи. То, что заставляет сомневаться в существовании булгариноведения как отдельной отрасли филологического знания, — отсутствие единого научного пространства (а как следствие — отсутствие конференций и сборников). В результате фактический материал хоть и накапливается, но почти не используется исследователями истории русской литературы XIX в., то же самое часто можно сказать и об общих концепциях.

___________________________________________

1) Здесь и далее в скобках указываются номер в списке публикаций о Булгарине, помещенном в данном номере “НЛО”, и страница этой публикации.

2) История русской журналистики XVIII—XIX веков: Учебник для вузов / Под ред. проф. А.В. Западова. М., 1973. С. 159.

3) См. также: “Обильно заимствуя из таких успешных образцов, как книги Красицкого, Жуи и Лесажа, Булгарин скомбинировал в своем романе различные мотивы, приемы и идеи, которые, как он знал, пригодны для выработки русского варианта романа в духе “Жиль Блаза” <…>. Как писатель, он в то же время просто преподносил этой аудитории механически и предсказуемо все те мотивы, элементы сюжета и принципы создания персонажей, которых читатель ожидал от повествования такого типа” (85 (рус. перевод), с. 50).

4) См.: 87, с. 237; 294, с. 237, 241; Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф.В. Булгарина в III отделение / Публ., сост., предисл. и коммент. А.И. Рейтблата. М., 1998. С. 625, 680.

5) Именно стремление снять с себя подозрения, согласно Федоровой, лежит в основе историографической концепции “Димитрия Самозванца”: “В своих романах Булгарин не просто отражает официальную идеологию (“православие”, “самодержавие”, “народность”), а прославляет царскую династию Романовых. Это было связано с общественным положением писателя. Будучи близким в начале 1820-х гг. к писателям-декабристам (Рылееву, Кюхельбекеру, Бестужевым), после восстания он попал под подозрение, чуть ли не под надзор, и ему было необходимо доказать свою благонадежность” (279, с. 11). Впрочем, в приведенной цитате довольно много неувязок: роман Булгарина вышел в начале 1831 г., когда уваровская триада, которую имеет в виду исследовательница, не стала еще официальной идеологической доктриной и даже не было написано письмо Уварова Николаю I (1832) — самое раннее упоминание о триаде (см.: Зорин А.Л. Кормя друглавого орла: Лит. и гос. идеология в России в последней трети XVIII — первой трети XIX в. М., 2001. С. 343). Кроме того, если с 1826 г. Булгарин стремился доказать свою благонадежность, то почему это отразилось только во втором романе Булгарина, вышедшем спустя 5 лет?

6) Лемке М.К. Очерки по истории русской цензуры и журналистики XIX столетия. СПб., 1904. С. 426—427.

Версия для печати