Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2007, 87

"Карась" глазами рыбовода

Валя, Валентина,
Что с тобой теперь?
Белая палата,
Крашеная дверь…


Маленькая рыбка,
Маленький карась,
Где ж ваша улыбка,
Что была вчерась?

Поэма “Смерть пионерки” Эдуарда Багрицкого написана в тридцатые, опубликована в журнале “Красная новь” в октябре 1932 года к 15-летней годовщине революции. “Карась” Николая Олейникова, хотя и появился примерно тогда же, был напечатан уже в семидесятые после посмертной реабилитации поэта.

Сопоставление этих текстов в русском литературоведении является в определенной мере общим местом. Действительно, связь между стихотворениями далеко выходит за рамки совпадения или ассоциации по метрическому ореолу1.

Белая палата,
Крашеная дверь…
Воздух воспаленный,
Черная трава.
Детские ладони
Ей не целовать.
Духотой спаленых
Губ не освежить.
Валентине больше
Не придется жить.
Чтобы в этом крохотном
Теле навсегда
Пела наша молодость,
Как весной вода.

Белая смородина,
Черная беда…
Не гулять карасику
С милой никогда.
Не ходить карасику
Теплою водой
Не смотреть на часики,
Торопясь к другой.
Так шуми же мутная
Невская вода.
Не поплыть карасику
Больше никуда.

Такой объем пересечений и перекличек подразумевает сознательную отсылку со стороны по крайней мере одного из авторов.

Наиболее естественной — и наиболее распространенной — является гипотеза: иронико-романтический “Карась” Николая Олейникова был пародией на героико-романтическую “Смерть пионерки” Багрицкого.

А дальше начинаются странности. Поэма Багрицкого датирована июлем— августом 1932 года. Как уже указано, опубликована она была в “Красной нови” в октябре того же года. По свидетельствам современников (в частности, Леонида Резникова), поэма частично основана на реальных событиях, произошедших незадолго до того в семье Дыко, где Багрицкий снимал комнату. (Эта семья фигурирует в написанной в том же году поэме “Человек предместья”2.)

“Карась” же Николая Олейникова обычно датируется 1927 годом — по записи в “Чукоккале”. Как ни прихотливы судьбы русской литературы 1920—1930-х годов, пародия, на пять лет опережающая появление пародируемого стихотворения, представляется нам событием маловероятным.

В работе “Смерть карасика (о датировке стихотворения Н. Олейникова)” Леонид Кацис, анализируя смежные тексты “Чукоккалы”, доказывает, что 1927 год — дата по меньшей мере сомнительная. И сам приводит другую, куда более позднюю, но труднооспоримую дату первого упоминания о “Карасе” — разгромную речь Николая Асеева на поэтической дискуссии Всероссийского Союза советских писателей 16 декабря 1931 года.

И если В. Саянов сохранил еще остатки первобытной стыдливости, если “стояние у ограды старинного склепа” в поэзии вызывает у него cомнение в нелепости этой позы для пролетарского поэта, то у поэтов типа Заболоцкого, Хармса эта сомнамбулическая зачарованность стариной уже лишена каких бы то ни было признаков сомнений и сожалений. Они просто пишут стихи вроде следующих:

Маленькая рыбка, Золотой карась,
Где твоя улыбка,
Что была вчерась?

И пишут их не в шутку, не из баловства, которое легче всего предположить за этими строчками, а всерьез полагая, что ими достигнута предельная простота и ясность неопушкинианцев, та легкость и непритязательность, которая вскользь отмечена Пушкиным как глуповатость поэзии3.

Леонид Кацис обращает внимание на то, что в речи Асеева карась “золотой” — именно этот эпитет и позволяет Асееву естественно перейти к теме “пушкинской простоты” и заявить, что современная “золотая рыбка” не может претендовать на родство с классиком. В окончательном же авторском варианте “Карася” рыбка во второй строчке “маленькая”. Из чего Кацис и делает вывод, что Олейников завершил стихотворение уже в 1932 году и, скорее всего, откорректировал его под “Смерть пионерки”.

Допустим, что Леонид Кацис прав и Олейников в 1932 году переделал “Карася”, включив в стихотворение элементы прямой пародии. Тем не менее из речи Асеева явно следует, что к зиме 1931 года какая-то из редакций “Карася” уже была известна за пределами обэриутского круга — и даже за пределами Ленинграда. Асеев цитирует “Карася” как очевидный, вещественный и — главное — знакомый аудитории пример “полнейшей творческой прострации” обэриутов.

Даже если Багрицкий не читал и не слышал “Карася” раньше, он с неизбежностью должен был познакомиться с этим стихотворением после публикации асеевской речи в журнале “Красная новь”.

В частности, еще и потому, что речь и статья появились неспроста. Особая пылкость литературной дискуссии обеспечивалась тем, что 10 декабря, за неделю до выступления Асеева, в Ленинграде были арестованы Хармс, Введенский, Калашников, Бахтерев, Андроников, Туфанов и Воронич. Им были предъявлены обвинения (по статье 58.10) во “вредительстве в области детской литературы” посредством отвлечения граждан от задач соцстроительства. Причем формулировки следствия поразительным образом совпадали с построениями Асеева, который декларировал, что попытки обэриутов “восстановить нормальные эстетические каноны Пушкинской школы” уводят поэтическую практику этой группы от “проблем соцстроительства”. В ходе допросов от арестованных требовали показаний на Шварца, Олейникова, Маршака и Липавского. Фактически под угрозой был весь детский сектор Ленинградского ГИЗа. Допросы продолжались до середины января 1932 года. Речь Асеева вышла в виде статьи в феврале. После трех месяцев громкого “политического” дела вряд ли остался человек в столичном писательском мире, который этих строчек не слышал.

А летом 1932 года, пять месяцев спустя, Багрицкий напишет поэму о смерти пионерки, по всей видимости, не опознав ни метрики, ни используемых им самим речевых оборотов. Не опознает он их и впоследствии, когда поэма уже написана. И напечатает этот текст в той же самой “Красной нови”, где публиковалась статья Асеева. Даже не обладай Эдуард Багрицкий прекрасной памятью, не будь он запойным читателем стихов и знатоком тонкостей поэтического мастерства, такая глухота выходила бы за пределы всякой вероятности.

Остается предположить, что Багрицкого в силу каких-то причин устраивала перекличка и полемика с “Карасем”.

Но что это могли быть за причины? Зачем Эдуарду Багрицкому включать в ассоциативную систему “Смерти пионерки” отсылки к идеологически сомнительному и достаточно неуместному в больничной палате по жанру и тону стихотворению?

Героиня поэмы, Валентина, пионерка, умирает от скарлатины. Ее мать, как последнее средство, приносит дочери ее крестильный крестик. Девочка, которой в бреду видится гроза, пионерский сбор и гром с неба, напоминающий ей о принесенной клятве (“Валя, будь готова”), приходит в себя на минуту, вкладывает последнее свое усилие в то, чтобы оттолкнуть крест, — и умирает.

По характеру и расположению элементов сюжета поэма Багрицкого типизируется достаточно легко. Жанр, по крайней мере в 1920—1930-е годы, был еще достаточно узнаваем — это житие.

Благочестивой девице предлагают жизнь ценой отречения от веры, но она, укрепленная небесным видением, отвергает вражьи козни и умирает в истине, становясь частью воинства небесного. Одна из ранних версий поэмы заканчивалась словом “благодать”4.

Структурное сходство подчеркивается еще и тем обстоятельством, что для матери Валентины крест — не столько символ Христа, сколько магический амулет, обладающий особой силой. Мать не уговаривает Валентину помолиться или обратиться к Богу — только взять чудотворный предмет, “золоченый, маленький”. Таким образом, противостояние христианин — язычник инверсируется, но остается в пределах, заданных житийной традицией.

Здесь следует отметить, что избранный жанр автоматически задавал картину мира, достаточно уязвимую с точки зрения ортодоксальной советской идеологии. Для того чтобы вера девочки и ее отказ имели вес, спасение, предлагаемое ей, должно было быть настоящим. И действительно, рассказчик не предпринимает ни единой попытки посмеяться над “старорежимным суеверием” матери или показать, что крестильный крест — бесполезен. Крест чужой, он орудие враждебной силы — но рамки жития как жанра не позволяют усомниться в том, что он может спасти Валентину, если она его примет. То есть, присваивая христианскую атрибутику, Багрицкий косвенным образом воскрешает Бога.

Но это — явно не предусмотренный автором побочный эффект. Задачей же было создание новой “Золотой легенды”, освоение территории христианства и передача ее в руки советской власти и ее институтов5. Формирование нового религиозного пространства, где бог нового мира, окликающий Валю из грозовой тучи, как и положено по Завету, — это и есть “Бог живой”, а прежний Бог — бог идолопоклонников, бес.

Все обетования Нового Завета, в том числе и чудеса Воскресения и Пресуществления (“…но в крови горячечной / подымались мы, / но глаза незрячие / открывали мы/ ... / чтобы в этом крошечном / теле навсегда / пела наша молодость, / как весной вода”) передаются новой вере6. И мученичество Валентины, как и положено мученичеству, свидетельствует об истинности этих обетований.

Но какое отношение к экспроприации жанра или веры имеет олейниковский карась — маленькое бестолковое существо, живущее в мутной воде и ужасным образом кончающее с собой из-за любви к совершенно недостойному того предмету?

В “Смерти пионерки” у “песни”, помимо Бога, есть еще один сильный и страшный враг. Быт. Частная жизнь.

Я ль не собирала
Для тебя добро?
Шелковые платья,
Мех да серебро,
Я ли не копила,
Ночи не спала,
Все коров доила,
Птицу стерегла, —
Чтоб было приданое
Крепкое, недраное,
Чтоб фата к лицу —
Как пойдешь к венцу! (Багрицкий 1986: 316)

Отказываясь от крестика, Валентина отрекается и от этих “постылых, скудных слов”, и от обещаемой ими жизни. Жесткое неприятие уюта и быта — один из лейтмотивов творчества Багрицкого. В другом псевдожитийном стихотворении, “ТВС”, позиция автора по отношению к частной жизни высказана еще более определенно:

Он вздыбился из гущины кровей, Матерый желудочный быт земли. Трави его трактором. Песней бей. Лопатой взнуздай, киркой проколи! Он вздыбился над головой твоей — Прими на рогатину и повали. (236)

Образный ряд здесь следует трактовать едва ли не буквально, ибо этот монолог вложен в уста Феликсу Дзержинскому.

Для Багрицкого и многих других писателей и поэтов, вошедших в литературу вместе и заодно с революцией, быт, с его заскорузлостью, вечно воспроизводящимся убожеством, паническим страхом перед миром и любыми переменами7, был врагом важнее и “страшнее” Врангеля. За канарейками признавали силу, способную побить коммунизм, — и собственно смысл коммунизма полагали в борьбе с этой силой.

Здесь следует оговорить одно обстоятельство. Багрицкий не был поэтом масс. В отличие от Маяковского или Асеева, он не пытался стать устами 150 миллионов8. Его ненависть к быту была ненавистью индивида, уничтожаемого этим бытом. Его убежденность в том, что старый мир должен быть разрушен полностью и любой ценой (“Ты начисто выруби сосны в саду, / Ты выкорчуй куст смородины!..”), опиралась на личный опыт несуществования (“Происхождение”, “Февраль”). Попытка построить новый мир представлялась Багрицкому единственным шансом на актуальное человеческое бытие. Жертвы во имя этой цели оправдывались не низкой ценностью отдельной жизни (“единица — вздор, единица — ноль”), но заведомо неизбежной — и заведомо бессмысленной — гибелью, ожидающей эту жизнь в мире старом.

При этом основные надежды переносились на следующее поколение, еще не отравленное “скопческим видом” за окном:

— Вставай же, Всеволод, и всем володай,
Вставай под осеннее солнце!
Я знаю: ты с чистою кровью рожден,
Ты встал на пороге веселых времен! (Багрицкий 1986: 212)—

а сам “прыжок из царства необходимости в царство свободы” становился действием чистой веры.

Валентина из “Смерти пионерки” была едва ли не воплощением победы одушевленного юного мира над косной материей старого. В “Человеке предместья”9 дочка “в угластом пионерском галстуке” (Багрицкий 1986: 312) — полномочный представитель нового, неуютного бытия. Само ее присутствие изнутри взламывает мещанский быт ненавистного автору обитателя пригорода.

Любопытно, что Олейников в том же, 1932 году констатирует категорический недостаток изничтожаемого Багрицким состояния как в обществе, так и в природе. Причем, в отличие от Багрицкого, он не склонен рассматривать это обстоятельство как нечто достойное восхищения:

...Страшно жить на этом свете,
В нем отсутствует уют, —
Ветер воет на рассвете,
Волки зайчика грызут,

Улетает птица с дуба,
Ищет мяса для детей,
Провидение же грубо
Преподносит ей червей.

Плачет маленький теленок
Под кинжалом мясника,
Рыба бедная спросонок
Лезет в сети рыбака.

Лев рычит во мраке ночи,
Кошка стонет на трубе,
Жук-буржуй и жук-рабочий
Гибнут в классовой борьбе. (Олейников 1990: 120)

И в этом враждебном мире, “открытом настежь бешенству ветров”, “небольшие насекомые” и “маленькие рыбки” Олейникова гибнут от несчастной любви или — в крайнем случае — от злоупотреблений науки. Они носят часики и юбки из “тончайшего пике”, тонут в пучине страсти и вовсе — даже в негативном плане — не уделяют внимания свершениям социалистического строительства. Их, как правило, ужасная смерть (еще Л. Гинзбург отмечала, что “беззащитное существо, растоптанное жестокой силой, — это мотив у Олейникова повторяющийся”) соотнесена не с конкретными историческими обстоятельствами, а с общим вселенским неустройством. Процитированное выше стихотворение Олейников назвал “Надклассовым посланием”.

В поэзии Хармса, Олейникова, Введенского, Заболоцкого мир был большим, страшным, не имеющим собственного смысла и не очень пригодным для проживания, а все живые существа и сотворенные человеком предметы — маленькими, уязвимыми и достойными жалости.

Члены ОБЭРИУ — Объединения реального искусства — считали заумь, абсурд, смещение, естественной реакцией человека на не соотносящееся с ним мироздание. Идеологизация этой реальности была невозможна по умолчанию.

Трудно себе представить позицию более “частную” и менее совместимую с нарождающейся советской мифологией. Ибо даже Николай Эрдман, заговоривший в своей пьесе “Самоубийца” о судьбе маленького человека, обращался к новому миру как к власть имеющему, прося и требуя понимания и сочувствия, — и говорил с ним на его языке.

Но о каком диалоге может идти речь, если “классовая борьба” — всего лишь частный (да и не самый значительный, упомянутый в “Надклассовом послании” восьмым) случай мировой энтропии?

Подобное отношение было, пожалуй, наиболее опасным из всех возможных. Советская власть могла с удовлетворением любоваться самыми апокалиптическими своими портретами — Ленину понравилась “Дюжина ножей в спину революции”, Сталин любил “Дни Турбиных” — но не прощала недостаточного к себе внимания. Как правило, в этих случаях она очень точно улавливала не только присутствие инонаправленного мировоззрения, но и его вектор10.

“Если в начале НЭПа в период сравнительной идеологической свободы мы имели возможность организовать публичные выступления наших заумных поэтов, могли рассчитывать на издание наших произведений, могли — и это главное — собрать вокруг себя нэпманскую аудиторию, которой наше творчество щекотало нервы и которая из классовых соображений могла поднять нас на щит, то по мере того, как диктатура становилась все крепче, упорнее, увереннее, — в том числе и на идеологическом секторе, — эти надежды становились все более слабыми, превращались в дым, как мы хорошо это понимали” (“Сборище...” 2000: 2, 542).

Это цитата из показаний А. Введенского по делу 1931—1932 годов, написанных в значительной мере под диктовку следователя. Выбор формулировок показывает, что советская власть в лице своих базовых органов если не осознавала, то ощущала глубинную связь между революционной11 формалистской “заумной” поэзией и частной жизнью, воплощением которой ей представлялся НЭП.

Но еще более точное наблюдение — уже над стилистикой обэриутов — сделал Николай Асеев в уже упомянутой речи на поэтической дискуссии в ВССП:

Они не замечали, что все их усилия, все их попытки обречены на бесплодие именно потому, что пародированность, которая искренне принималась ими за новаторство, могла лишь сосуществовать с архаическими элементами стиха. Они не учли, что издевка и перекривление традиций возможны лишь в том случае, когда эта традиция сильна. ...Таким именно образом у Заболоцкого, например, издевательство над этой традицией обернулось в издевательство над действительностью; идиотизм синтаксического штампа превратился в идиотизм содержания. (Асеев 1993: 156)

Я полагаю, что Асеев сделал лишь одну ошибку — предположив, что Хармс, Олейников, Введенский и Заболоцкий не осознавали своей связи с традицией. Но вот нежелание расставаться с самой малой частью багажа, делить мир на новый и старый и отказываться от человеческой мерки — действительно одна из характерных черт поэзии и прозы обэриутов.

Багрицкий, чьими героями, как известно, были “Механики, чекисты, рыбоводы12, а главной болью — невозможность оторвать себя от “ветхого Адама”, был естественным антагонистом создателя “Карася”, для которого этот Адам в самом ветхом своем виде был единственным настоящим, верифицируемым объектом во вселенной.

И у нас есть даже — косвенные — основания предполагать, что этот антагонизм проявился не только на уровне метра и лексики “Смерти пионерки”, но и на уровне сюжета. Умирающая от скарлатины девочка — достаточно нетрадиционный персонаж для советского жития.

Как правило, советские святые и мученики гибли от пули или ножа или умирали от истощения или усталости, “сгорали на работе”.

Подобно персонажам Олейникова, Валентина “Смерти пионерки” — это тоже маленькое существо, без повода и смысла раздавленное жестокой силой. Но вводя в сюжет чудотворный крест, отказ от него, последнюю присягу Валентины трубам и грому, Багрицкий идеологически оформляет мироздание, наделяет его смыслом, превращая смерть от скарлатины в гибель за дело коммунизма. В этот раз отряд заметил потерю бойца и оплакал ее, но “Яблочко-песню” из зубов не выпустил — да и сам боец, слившийся с песней, того бы не пожелал.

Как жанр и образный ряд поэмы Багрицкого являются выдвижением на территорию христианства, конфискацией “новой земли” и “нового неба” в пользу революции, так ее метр и лексика — и, возможно, сюжет — вторгаются в частный мир обэриутов, заменяя беззащитное и вполне буржуазное (при часах!) создание, “маленькую рыбку”, буквально поглощенную жестоким миром, “молодостью”, осмысленно и радостно жертвующей собой ради великой цели — и собственного продолжения в веках.

В определенном смысле Багрицкий тоже пытается проглотить и переварить “Карася”, не оставив частной жизни, частным устремлениям и частной трагедии собственного поэтического пространства — как уже не оставил его “старой” вере.

Таким образом, в поэме “Смерть пионерки” Эдуард Багрицкий выступает и против (чужого) Бога, и против (“прельщений”) частной человеческой жизни, и против Рима, и против Вавилона — точь-в-точь как его (и мои) предки. Хотя ему самому, всю жизнь пытавшемуся рассчитаться со своими корнями, такое определение вряд ли понравилось бы.

БИБЛИОГРАФИЯ

Асеев Н. Отрывок из статьи “Сегодняшний день советской поэзии” // Введенский А. Полное собрание произведений. Произведения 1938—1941. Приложения. М.: Гилея, 1993. Т. 2. С. 156.

Багрицкий Э. Стихотворения и поэмы. Пермь: Пермское книжное издательство, 1986.

Введенский А. Полное собрание произведений: В 2 т. М.: Гилея, 1993.

Гинзбург Л. Николай Олейников // Олейников Н. Пучина страстей. Л.: Советский писатель, 1990. С. 5—26.

Кацис Л. Смерть карасика (о датировке стихотворения Н. Олейникова) // Солнечное сплетение. 2000. № 12—13.

Олейников А. Поэт и его время // Олейников Н. Пучина страстей. С. 27—50.

Олейников Н. Пучина страстей. Л.: Советский писатель, 1990

“Сборище друзей, оставленных судьбою”. А. Введенский, Л. Липавский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников: “чинари” в текстах, документах и исследованиях: В 2 т. / Сост. В. Сажин. М.: Ладомир, 2000.

______________________________________

1) Примером такой ассоциации может служить перекличка между “Разговором с Николаем Дементьевым” Эдуарда Багрицкого (1927) и “Сказкой” Бориса Пастернака (1953).

2) Второй составляющей, по свидетельствам очевидцев, была смерть Веры Селивановой, двенадцатилетней крестьянской девочки из Пикозера. Летом 1929 года во время охотничьей экспедиции Багрицкий с друзьями остановились переночевать у Селивановых и слышали, как мать Веры уговаривала умирающую дочь поцеловать иконку. Вера отказалась и через несколько часов умерла (Твердов Е. У голубых озер // Э. Багрицкий. Воспоминания современников. М., 1973. С. 237).

3) Сегодняшний день советской поэзии // Красная новь. 1932. Февраль. С. 163—164 (цит. по: Введенский Александр. Полное собрание произведений: В 2 т. М.: Гилея, 1993. Т. 2).

4) Т.В. Артемьева точно замечает, что “Смерть пионерки” частично воспроизводит сюжет стихотворения А. Шишкова “Умирающее дитя” — только у Шишкова сакральным жестом служит крестное знамение.

5) В 1930—1940-е эту задачу иногда очень успешно решали многие советские писатели и поэты при поддержке и участии советского народа. И жанр советского “жития”, одним из первых героев которого стал Павлик Морозов, на следующей стадии возгонки трансформирующийся в Альку “Военной тайны”, и жанр советской молитвы (“Если я палец порежу, выставлю перед собой, шепчу “Сталин, Сталин”, и не больно”) были необычайно плодотворны. В “Живых и мертвых” Симонова политрук гордится тем, что его и его коллег солдаты называют “попами”.

6) Тема воскрешения силой веры присутствует и в “ТВС”, и во “Вмешательстве поэта”.

7) Меня учили: крыша — это крыша.

Груб табурет. Убит подошвой пол,

Ты должен видеть, понимать и слышать,

На мир облокотиться, как на стол.

“Происхождение” (Багрицкий 1986: 252)

8) Как писал о смерти Маяковского И. Сельвинский, создатель Левого центра конструктивистов, к которому примыкал и Багрицкий: “Долг поэта — не наступать на горло собственной песне”.

9) Название особенно интересно, ибо “детьми предместий” назвал свое поколение Иосиф Уткин (“Маруся”).

10) Образцовый случай такого проникновения в суть вещей — позднейший разбор Ждановым творчества А.Ахматовой и М. Зощенко в 1946 году.

11) Одно из самоназваний — объединение “Левый фланг”.

12) Это перечисление впервые появляется в стихотворении “Вмешательство поэта” (1929) и будет с легкой перестановкой повторено в 1932 году в “Человеке предместья”:

Чекисты, механики, рыбоводы.

Взойдите на струганое крыльцо.

Настала пора — и мы снова вместе!

Опять горизонт в боевом дыму!

Смотри же сюда, человек предместий:

— Мы здесь! Мы пируем в твоем дому! (Багрицкий 1986: 311)

Версия для печати