Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2007, 87

Целлюлозой и слюной

(заметки о новых стихах Сергея Круглова)

Жизнь кончилась, но я еще живой.

С.К., 28.05.2004

Про это никто давно уж не сочиняет стихов.

C.К., 04.03.2006

I

Из любой биографической справки о Сергее Круглове любопытствующий без труда узнáет, что в 1999 году он стал священником. В силу исторических обстоятельств российскому сознанию этот факт по-прежнему кажется диковиной — в то время как соотечественников, например, Томаса Мёртона, Фернандо Риело или Яна Твардовского он удивил бы значительно меньше (это если ограничиваться лишь нашими условными современниками; в эпоху, допустим, Петрарки или Джона Донна поэт-священник и вовсе не был белой вороной ни среди священников, ни среди поэтов — как, впрочем, и поэт-воин). Так или иначе, священнический сан поэта вряд ли можно отнести к обстоятельствам чисто биографическим и потому поэзии внеположным. Тут не скажешь: мол, “я” поэта новейших времен — принципиально не биографическое и не биографируемое, и так ли нам важно, что, к примеру, Мирослав Голуб занимался в жизни иммунологией, а Мигел Торга был отоларингологом (от работы Готфрида Бенна фронтовым венерологом, впрочем, уже так легко не отмахнуться). Дескать, сосредоточимся на стихах.

Не получится. Выбор, подобный сделанному Кругловым, меняет и биографию, и поэзию. Точнее, такой выбор многократно усугубляет то напряжение между религией и поэзией, которые мучительно разошлись (но друг от друга не отторглись!) уже в творчестве Бодлера, внося в него теперь еще и неустранимый разрыв между биографией и верой. Даты под каждым кругловским стихотворением как будто превращают стихи в самоотчетные, самоограничивающие записи личного дневника. Но жизнь священника — как и верующего — принадлежит уже не ему, а это в корне меняет то “я”, без которого немыслима новейшая поэзия. Силой таких натяжений как раз и держатся, по-моему, новые, начавшие в недавнее время появляться в печати стихи Сергея Круглова нескольких последних лет1.

Вот лишь один пример того, что чему и служит опорой — и до чего же эта опора хрупка. Речь в стихотворении — о новокрещеном пареньке, вошедшем в храм и затеплившем свечку:

Нагретый свечой воздух, плавясь, дрожа, подымает
И на весу держит
Медь купола, камень сводов, колонн, обызвествленье
Сращений догматов, иерархий, традиций,
Цемент и кирпич канонов,
Подавленные, как вулканическое стекло,
Напластования смыслов.
Храм балансирует в пустоте, в восходящем потоке
Тепла. Если, о если погаснет
Эта небольшая, неуверенная влюбленность,
Не разгоревшаяся в любовь —
Все огромное здание рухнет.

Говоря по необходимости совсем коротко: выбор Круглова вносит в стихи иную меру (опять-таки коротко: не “я”, но “Ты”) и дает возможность говорить то и о том, что иначе не сказать и о чем даже не упоминают, о чем “никто давно уж не сочиняет стихов”. Больше того, дает возможность вообще говорить. Рискну предложить такую профанную метафору: понятие о бесконечном в математике — условие, без которого невозможно проводить операции с любыми конечными величинами.

II

При этом “Ты” у Сергея Круглова внепредметно, на него нельзя указать пальцем. Отсюда его острый драматизм: его стихотворения — не ответ, а вопрос, точнее — место вопросов (место-имение, место, со-держащее, в-мещающее всё). Ослепительная тьма европейских мистиков,

Это — Ты Сам: неизреченная Тьма, сияющая Светом,

перекликается у Круглова с его же более ранним:

…бабочка всегда летит к свету,

который никогда не видела и не увидит,

потому что свеча зажжена в кувшине2.

Утешения тут, понятно, и в помине нет. Но мало того, что “Ты” недостижимо, от него (даже от Него, именно от Него!) предстоит оторваться:

В ночи я расстаться должен
Не с плотью — что плоть — с Богом:
Иначе умереть не выйдет.
Не умереть — не выйдет воскреснуть.

Или:
Иней рябину сковал, сжал кисти,
И — умерла, и горит.
Выпей с куста! Воистину:
Не умрешь — не станешь вином.

Так в самую сердцевину поэзии Круглова входит смерть — опять-таки бесконечная смерть, умирание от того, что не умираешь, о котором говорила Святая Тереса, а за нею Сан-Хуан де ла Крус: muero porque no muero. Смерть и есть у Круглова новая мера мира. Именно поэтому ее нечем измерить, не с чем сопоставить и можно получить только даром, так — но нельзя, как все остальное, отдать, подарить, обменять:

Все тебе, мир, подарю! только

Одного не подарю: этой смерти.

Не взыщи: дареное не дарят.

Может быть, здесь перед нами парадоксальное развитие рилькеанской темы своей смерти (“Записки Мальте Лауридса Бригге”). Парадокс же в том, что смерть не может быть предметом владения, а потому и основой для какого бы то ни было превосходства. Тем самым она — одинокая, неразменная, только твоя — становится новым основанием (и каким опятьтаки хрупким!) нашей общности. Смертных объединяет то, что принадлежит им одним и чем нельзя поделиться.

Измеренный этой мерой, бескорыстной и настоящей (“…твоя смерть — настоящая”, — сказано в уже цитированном стихотворении “Хороним девочку…”), иным становится и сам мир. Так, плоть у Круглова — не то, что замкнуто в себе, самодостаточно выпукло и потому ощутимо нам предстоит, но то, что рвется (поскольку тонко?), то, что вырвано. Может быть, он, вместе с героем (автором?) “Краха” Болеслава Лесьмяна, тоже “Jakbym naiperw mial rane, a pozniej — to cialo”3.

Плоть для Круглова в самом деле рана, “кровоточащая пустота”:

…Он — просто Б-г,
С кровоточащей мясной пустотой “о” (словно
Вырвали, плотно скрюченными пальцами уцепившись,
Восемь страниц с рисунками из самой середины
Плотной, пряной, трепещущей, как влажная роза,
Книги)…

Тот же леймотив разрывания, жертвенного отрыва — в развертывании темы поэзии как смерти читателя (“У поэта умер читатель…”, с полемической отсылкой к французским постструктуралистам с их “неоплатонизмом”, ставшим этаким “блядским одуванчиком”)4:

Не знаю, не знаю. У нас изящная словесность —
Склизлый скрежет
Зубов о сортирный кафель,
Когда камень выходит и рвет мочеточник.

Спор между поэтом и священником, который здесь смотрит на поэта “свысока и с укором” (“У поэта читатель — / Вовсе не то, что у священника прихожанин”), завершается переводом внутреннего конфликта на иной, но не менее кровавый уровень: священник

…не поймет, всего скорее,
Чем Бог рисковал, из ничего сотворяя поэта,
И сколько, рану пальцами зажимая,
Потратил собственной крови,
Отстригая у поэта читателя.

Разрыву как теме стихов и как их смысловому обоснованию отвечают у Круглова на уровне ритмики интонационная пауза, речевой пробел, звуковой выем. Его стих движется не только ударением, голосовым нажимом, но и пропуском, молчанием, мгновением утраты языка. Однако это — насыщенная пауза, твердый, волевой прочерк. Такое сокращение, сдавливание, стискивание речи дает особую энергию говоримому: тут тире надо считать за слог или даже за слово.

Взялся коркой — не прокусить — мир,
Сласть сгноила раззяву-рот,
Выпал во тьму, мягкий как сыр,
Но там — алмазным резцом взойдет.

III

Понятно, что у Круглова чаще говорит другой, а не поэт (Поэт). Больше того, у него и поэт — другой, один из многих, претендовать на какую бы то ни было исключительность он не может, да, судя по всему, и не хочет. Такой эпический поворот вообще характерен для сегодняшней российской поэзии, в которой самодержавному и повелительному “я” поэта-демиурга, кажется, нет места (это вовсе не значит, что нет места высокому); важно, однако, всякий раз уточнять, кто этот другой.

Круглов обычно говорит от имени малого, а значит, — в традиционной иерархии — слабейшего, ничтожного. Точка зрения у него ниже, даже намного ниже уровня глаз (отсюда такое укрупненное, приближенное ви´дение окружающего и привычного). Его герой, мир, стих, смысл

…гендерно, простецки говоря, не репрезентативен. Не о чем.

Да и ладно бы — не о чем! не о Ком:
Рядоположен5.

У Круглова и ангел — Ангел Недостоинства из одноименного стихотворения — то ли отставник, бубнящий давнишнюю, времен войны, песенку из репертуара Леонида Утесова (по происхождению — американскую), то ли дядька, подтирающий сопли нерадивому воспитаннику: он

…дворником служит

У бетонных панельных подъездов

Вашей жизни.

В старой армейской ушанке — подпалины, след от кокарды, —

В калошах на босу ногу,

Он ширкает метлой по заплеванному асфальту,

Древком с гвоздем на конце пронзает

Мусор, сует, сует

В мешок окурки, пластик,

Голосом не из звонких, с песочком,

Напевает ангельскую свою песню:

“Мы летим, ковыляя во мгле”, колет

Заледеневшую мочу на ступенях…

Та же фигура — уборщицы при церкви:

Бабушки в черном, жертва за грехи, столп и

Утвержденье прихода!

Нужно ли напоминать, что поэзия Новейшего времени началась не с величественного и возвышающего призыва к богам, а с бодлеровского обращения к себе подобным (см. выше: рядоположен), к тем самым недостойным:

Hypocrite lecteur, — mon semblable, — mon frère.

А чуть позже, у Рембо, поэт и вовсе

…prendra le sanglot des Infames

IV

Малоблагообразно и кругловское слово. Дело даже не в сниженной здесь и там лексике (этим ли нынешнюю лирику удивишь!), тем более что тут же рядом мы найдем и самый высокий слог, а, может быть, в том, что от речи у Круглова зачастую остаются телеграфные существительные, одни слова — еще бы, его поэзия ведь тоже, как у Стиви Смит, not waving but drowning. Вот наудачу несколько проб такой конспективной поэтики оглавлений, конспективной вплоть до тавтологии:

Наутро — беспощадное утро. Пустыня.
Тетрадка стихов. Небеса.
Свист. Июнь. Голубятня. Солнце двоится.

Одиночество. Крылья. Первые слезы.

Или — о зеленой молодости:

Гитара, травка, весна, отчаянная свобода!

Или вся эпоха в две строки (для какого могильного камня?):

Любовь, комсомол, весна, Ободзинский, Дешевое вино, патруль у храма на Пасху…

Перед нами как будто скоропись торопящегося успеть записать — что и кому? — перед концом всего (по борхесовскому Картафилу, “когда близится конец, от воспоминания не остается образа, остаются только слова”) или обломки оставшегося уже после. Так или иначе, за этой речью маячит Вавилонская башня. И тогда слово — слова разных языков — не просто сжимается в слог, но сводится до точек, крючков, немых черточек, знаков огласовки, как в одном из лучших, на мой взгляд, стихотворений Круглова и редкостном по силе образце современной русской поэзии, его “Переписчике” (“пар” и “дым” тут — из печей Освенцима):

…оригинал сжечь
(Дальше — по тексту
Рейхсуложений тридцатых еще,
Мягких эмиграционных препон
И резиновых торговых ков,
Карта упорядочиваемого мозга: паззл,
Из сорока двух гау один — сложи
Триптих, печь!) — успел
Выставить точки, крючки,
Черточки лет,
Тайнопись невыпаренных слез,
Знак препинания, касания, вздох,
Пар (дым?). Его уже
Нет. Но, таким образом, оказалась жива
Тивериадская система огласовки.

Слово сведено к знаку, который может быть поименован, но непроизносим, а стало быть — как символ другого — не может быть присвоен. Таков (в шуточно-ироническом модусе) и “ь”, который не вставишь в слово “кузмин” (стихотворение “Марианна Гейде”). Такова, в совсем ином смысловом развороте, черточка в слове Б-г — из стихов, цитированных выше.

V

В конце крайности сходятся, последнее оборачивается первым, и вавилонское смешение языков становится предварением глоссолалии Пятидесятницы. Так, отмеченный бубоном “болезни века: юности” поэт у Круглова, с нередкой для него и очень значимой отсылкой к Бродскому6, “в предсмертной корче” хрипит

…тягучей славянской слюною

драгоценные, но уже бессвязные еврейские англизмы.

Но у Круглова смешиваются, скрещиваются, растут друг из-под друга, друг друга глуша и тесня, не только языки, но и веры. Если эмблематической обстановкой прежних стихов, собранных в “Снятии Змия…”, чаще служило позднее язычество, то теперь — с характерным переносом акцентов — раннее христианство. Тут рядом оказываются (еще раз напомню: “рядоположен”) и “практикующие экуменисты департамента Мбванга”, и “веселый праздник / Бананового Спаса в Уругвае”. Поэта не отталкивают эти различия в несуразном многообразии их инаковости. Он не может принять совсем другого — духа избранничества с его нетерпимостью. Таковы для него все, кому нужна “великая Россия” или “нищая Россия” и кто самопоглощенно,

…завернув глазные яблоки внутрь,

Жадно всматриваются в Россию.

Но таков у него и ревнивый Бог в образе местечкового раввина:

…если Бог — и в самом деле

Раввин из Дрогобыча, то мы пропали!

За манией исключительности тех и других поэт видит неизбежное противостояние:

Черные — это евреи, народ священства,

Красные — это наши, народ попов.

И тогда, снова и снова,

…звездный ветер

Начинает ледяную и огненную песню

О повинно убиенных.

Круглов (речь об этом уже заходила выше) ищет общее, но такое, которое — в отличие от смерти — не может принадлежать по отдельности никому. Ищет, сознавая, что

…хрустальный, сияющий паче Солнца,

Горний Иерусалим — никому не нужен7.

Поэтому тягу к общему у него воплощает парадоксальный для мира и неприемлемый в таком миру православный еврей-священник, палиндромический Натан, который “огненно прекрасен / В медовом русском закате” и которого, “покинутого оккупанта в этой стране”, с гиком бьют в поезде русские мужики.

Русские у Круглова в конце века и тысячелетия вообще как будто примеряют на себя рубище евреев. Пафос тут исключен, поскольку рождение неотделимо от смерти, а радость пастыря — от его же ощущения смехотворности (кенотичности?) “форменного” одеяния.

Ветхое умерло, роды всего нового.
“Какое счастье!” — повторяет священник,
Достаточно, впрочем, нелепый
В освященной традицией русского народного сарказма
Перовской своей, селедочного цвета, епитрахили.

VI

О роли знака, буквы, переписывания у Сергея Круглова — о хрупкой символике наследия поверх смены времен — уже говорилось. Но как поэт, внимательный к прозе и плоти мира, он идет дальше — к картонке (“картон, штамповка” расхожих иконок, “глянцевый софринский квадратик”), к бумаге:

Вот раздвигаю ложесна конверта —

И белый мягкий хрусткий твой полуквадрат

Ложится в руку, туго вынут.

И еще глубже — к обратной, нечитаемой, лишь вслепую ощупываемой стороне бумажного листа, простому оттиску, где

…выпуклостей впуклость

Вбирают пальцы.

Еще и еще глубже, чтобы — как нечто раз и навсегда готовое, внешнее, холодное — исчезла даже бумага. И чтобы мертвое, механическое здесь и сейчас, твоим усилием нерасторжимо смешалось с плотским, живым:

Сосуд треснул, вину не в чем держаться.
Нажуй бумаги, попробуем
Целлюлозой и слюной трещину заделать.

Сентябрь—октябрь 2007 г.

___________________________________________

1) Помимо неопубликованных стихотворений, c которыми меня познакомила редакция “НЛО”, я буду дальше обращаться в основном к двум недавним публикациям Круглова в сетевом журнале “TextOnly” (выпуски 14 и 19): http://www.vavilon.ru/textonly/issue14/kruglov.html; http://textonly.ru/self/?issue=19&article=12915.

2) В более раннем тексте “Природные воззрения славян на поэзию”: “…в черной, окаянной реке поэзии, / устремленной к незнаемому, несуществующему свету” (Круглов С. Снятие Змия со креста. М., 2003. С. 20).

3) В переводе Анатолия Гелескула: “Телом после я стал, а сперва была рана” (Гелескул А. Избранные переводы. М.: ТЕРРА—Книжный клуб, 2006. С. 127).

4) Напомню более раннее — “Еще один, последний стихотворный текст…”: “Когда я слышу звон, треск лопнувшей струны в моем сердце, / я знаю: это там, на родине, / еще один мой друг и читатель, никогда обо мне не подозревавший, / забыл меня навсегда. И — вот — еще один. И / еще” (Круглов С. Снятие Змия со креста. М., 2003. С. 198).

5) Круглов С. Марианна Гейде // Воздух. М., 2007. № 3. — Примеч. ред.

6) В стихотворении “Год 1996” Круглов связывает смерть другого поэта и собственное второе рождение: “В тот год, когда ты умер, я крестился”.

7) Образом такого единства в стихотворении “Михаилу Гаспарову” выступает “светозарный язык”, на котором в Царстве Божьем распевают хоры ангелов и которому “переводы не нужны”.

Версия для печати