Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2007, 85

Новые книги

Роднянская И.Б. ДВИЖЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ: В 2 т. — М.: Языки славянских культур, 2006. — 712 c., 520 с. — 600 экз. — (Studia philologica).

Выход в свет двухтомника избранных работ Ирины Роднянской — не рядовое событие в истории российской филологической науки. Этой публикацией отмечен юбилей автора, пятьдесят лет напряженной и плодотворной работы, идущей сразу в нескольких направлениях. Роднянская проявила себя как талантливый критик, пристально следящий за текущим литературным процессом, как вдумчивый исследователь классического наследия русской литературы, как знаток отечественной и зарубежной философии, как культуролог, а также как теоретик в сфере стиховедения и некоторых других отраслях литературоведения.

Читатели хорошо знакомы с ее статьями в “Новом мире”, где она возглавляет отдел критики, в “Вопросах литературы”, “Литературной учебе”, “Арионе”, “Севере” и других, с ее книгами “Художник в поисках истины” (1989) и “Литературное семилетие” (1995). Многим известны статьи Роднянской в Краткой литературной энциклопедии, в знаменитом пятом томе Философской энциклопедии. Но не все, возможно, знают о том, что автор много лет работала в Институте научной информации по общественным наукам, где совместно с Р. Гальцевой, В. Бибихиным и другими выпускала полузакрытые, под грифом “для служебного пользования” сборники, которые не меньше значили для просвещения “продвинутых” читателей советского времени, чем диссидентская неподцензурная литература. В этих изданиях И. Роднянская — иногда в соавторстве с Р. Гальцевой или другими коллегами — давала квалифицированные обзоры творчества и эстетических взглядов таких мастеров западной прозы, как Г. Белль, Р.П. Уоррен и др.

Состав и композиция издания определены самим автором. Роднянская выбрала, на наш взгляд, оптимальный вариант. Она предпочла перепечатать в основном то, что ею создано об отечественной литературе и культуре, хотя есть статьи и на “западные” темы — “Европейский интеллектуал”, “Роман платежных ведомостей” (о “Трехгрошовом романе” Брехта), “Два лица Станислава Лема”, да и в работе об антиутопиях есть немало проницательных замечаний о романах Кафки, Хаксли, Оруэлла. Книга открывается кратким вступлением “От автора” и беседой Роднянской с критиком Т.А. Касаткиной, а заканчивается содержательными ответами на два десятка вопросов, которые академик П.А. Николаев в 2000 г. задавал ведущим литературоведам. Основная часть двухтомника выстроена именно как “движение” русской литературы (а отчасти и филологической науки), или, если точнее, как собрание “образцов” этого движения, которые, будучи взяты в совокупности, дают пусть и фрагментарную, но живую панораму исторического развития нашей словесности — от Пушкина и Лермонтова до Пелевина и Гришковца. А если брать филологическую науку, то от Ломоносова до Лотмана, Бахтина, М. Гаспарова и С. Бочарова.

В двухтомнике пять частей (“От Пушкина и Гоголя до Платонова и Заболоцкого”, “О движении современной прозы”, “О движении современной поэзии”, “Идеологический роман” и “Филология и филологи”). Важно отметить идейно-художественное единство всех представленных работ. Они свободно стыкуются, будучи подобраны по тематике, хотя создавались во временно´м диапазоне от 1960-х гг. до начала нынешнего века. Хотя, естественно, заметна и определенная эволюция взглядов автора, обусловленная крутыми поворотами в жизни государства, накоплением личного опыта.

Каково же общее впечатление от двухтомника? Не побоимся сказать — это превосходная книга. Определение, конечно, “вольно-импрессионистическое”, как пишет сама она, высоко оценивая упомянутое стихотворение Заболоцкого. Но оно верно по сути, поскольку исследователю свойственно то достаточно редкое для критиков и ученых качество, которое еще Некрасов определил как “стиль, отвечающий теме”. А если точнее, то здесь надо вспомнить слова Фридриха Шлегеля, сказавшего: “…критиковать поэзию можно только посредством поэзии. Художественная оценка, не являющаяся сама по себе художественным произведением <…> не имеет никаких прав гражданства в мире искусства”. Стиль автора — это художественно-критическая проза, опирающаяся на лучшие образцы риторики, но не чуждая и разговорности, “простецких” словечек и оборотов, увлекательная и в то же время требующая от читателя мысли, работы воображения, знания мировой культуры. Любая страница ее прозы отшлифована, выверена ритмически и может служить образцом безупречной русской речи. Вот, например, отрывки из начала ее статьи “Трагическая муза Блока”: “Пришла пора сказать, что Блок для нас равен Пушкину <…> “Пушкинское” положение Блока удостоверяется простыми средствами глазомера. С середины прошлого века по наши дни (статья создана в 1980 г. — В.В.) Блок стоит как бы в центре поэтического притяжения, стяжения. В нем воскресли и подали друг другу руки поэты гениальные — Некрасов и Фет. В нем нашли свое совершеннейшее художественное оправдание дивные “малые” поэты — Полонский, Апухтин <…>” (1, с. 183; здесь и далее первая цифра в скобках обозначает номер тома).

Роднянская предпочитает жанр статьи, эссе, “малую” форму, но она умеет насытить ее содержанием. И тема, казалось бы, частная становится под ее пером поводом к размышлениям обобщающего характера. Взять хотя бы статью “Пропущенное звено в разговоре о назначении поэта”, посвященную анализу стихотворения Пушкина “Блажен в златом кругу вельмож…”. Для критика оно оказывается вещью уникальной даже в ряду других стихов великого художника, посвященных образу поэта и поэзии. В своем анализе пушкинского поэтического фрагмента критик учитывает многочисленные интертекстуальные связи историко-культурного, стилистического, семантического плана и приходит к нетривиальному выводу об “экспериментальном” характере поэтической интенции текста — Пушкин, по мнению Роднянской, иронически проецирует в некое легендарное прошлое образ поэта — в двух его различных ипостасях, чтобы показать приемом умолчания, что истинный творец должен быть “послушен только веленью Божию” (1, с. 27). Стихотворение смотрится, как считает критик, “форменным скандалом” (! —В.В.) на фоне “романтического канона, требующего от поэта цельного жизнетворческого поведения, неизменно отрешенного от суеты” (1, с. 25). Правда, тут мы можем не согласиться с исследовательницей, памятуя о том, что “отрешенностью от суеты” многие романтики как раз не страдали. И права ли Роднянская в своем радикальном обобщающем выводе? Она утверждает, что “поэт не может быть растворен в мирском социальном порядке…” (1, с. 27). Но сама же поправляет себя, когда пишет: “Приподнимая поэта над социальной плоскостью, ближе к небесам, Пушкин вовсе не отчуждал его от социального пространства” (1, с. 27). Другое дело, что поэт, если верить критику, главным своим делом все-таки считал “небесное” и этим как бы загодя дал “некое предупреждение” всей последующей русской поэзии, зачастую отдававшей щедрую дань “мирскому”.

Собственно, весь корпус текстов рецензируемой книги и посвящен этой магистральной теме — исследованию путей русской словесности в ее поисках Красоты, Истины и Добра, путей иногда запутанных, ведущих к провалам и катастрофам, но, по искреннему убеждению исследовательницы, не позволяющих подлинному таланту забывать о Боге.

Большую известность в свое время получила работа Роднянской “Демон ускользающий” (1981), шедевр тонкой, проницательной сравнительносопоставительной критики основных вариантов знаменитой поэмы Лермонтова. В.М. Маркович, сравнивая эту вещь со статьей С. Ломинадзе “Тайный холод”, пишет в обзоре “Лермонтов и его интерпретаторы”: два автора пишут по “законам эссеистического жанра”, соединяя “утонченность стилистического микроанализа с живой непосредственностью понимания — в том смысле слова “понимание”, который придала ему герменевтика Дильтея”. Далее сказано: оба исследователя “вживаются” в тексты поэта, погружаются в “тайну лермонтовского художественного мира”, которая лишь до известного предела поддается исследованию, “но в конечном счете все же остается тайной” (М.Ю. Лермонтов: Pro et contra. СПб., 2002. С. 47— 48). Это мнение в принципе справедливо, но нуждается, на мой взгляд, в уточнении — С. Ломинадзе все-таки считает, что он раскрыл “тайну” стихотворения “Выхожу один я на дорогу” и она достаточно проста: поэт “не согласен с бытийственным ритмом (с миром природы. — В.В.), потому что хочет вечности” (Там же. С. 762). У Роднянской несколько иное мнение об этом стихотворении, по ее мнению, “это песня, <…> пропетая наедине с собой, она не имеет иного адресата, кроме чуткого слуха этой “пустыни” (земли и неба. — В.В.). Лермонтовский герой как бы возвращается к самоуглубленному “я” юношеской лирики, но песней размыкает его в неограниченную даль и ширь, навстречу неведомому отклику” (1, с. 58). Что же касается Демона, то в его образе исследовательница действительно видит тайну удивительной символической многозначности, находящей всетаки выразительную эстетическую завершенность в последней редакции поэмы. ““Демон”, — пишет она, — редкий пример того, как изобильная и мучительная запутанность содержания отливается в объективно убедительную форму” (1, c. 88). В то же время в работе дан и беглый намек на исток “загадочности” произведения, он “обнаруживается в человеческом мире — каким он вышел из рук Творца или из горнила цивилизации” (1, c. 85).

Бегло коснемся других аспектов книги. Так, по закону контраста хорошо смотрится после трагическидемонической стихии лермонтовской поэмы статья о “Женитьбе” Гоголя (как о самой пьесе, так и об одной из постановок ее) с ее “веселым” и проницательным анализом целой галереи “художественно прекрасных социальных уродов” великого писателя. Тут, следом за художником, наш критик иногда дает волю забористой русской речи: “фатоватый свинтус, окосевший нахал, охамевший козел” (1, с. 100) — так сказано о неверной плоской трактовке образа Хлестакова отдельными актерами.

От Достоевского и Блока Роднянская ведет нас к небольшой аналитической “дилогии” (“Лирический образ вещи в поэзии двадцатого века”, “Свободно блуждающее слово. К философии и поэтике семантического сдвига”), в которой раскрывается сложная система взаимосвязей между изменяющимся миром бурного столетия и соответственно трансформирующейся стихией языка поэзии и прозы. Здесь убедительно, на мой взгляд, доказывается, что “до сих пор недооценена революция в ars poetica, которая <…> совершена была не радикальным футуристическим авангардом, а сравнительно умеренными новаторами” в поэзии — Мандельштамом, Пастернаком, Заболоцким (1, с. 250).

Немало проницательных наблюдений теоретического характера и в остальных частях сборника. Так, раздел “О движении современной прозы” открывается статьей “О беллетристике и “строгом” искусстве”, в которой, помимо прочего, интересно поставлен вопрос о “проницательном” и наивном читателе и о том, как тот или иной автор создает свой текст, вольно или невольно учитывая свою будущую аудиторию. Интересны и работы “Гипсовый ветер”, “Расслоение романа”, “Гамбургский ежик в тумане”, где, в частности, анализируется понятие “плохая хорошая литература” (любопытно, что Теккерей говорил о “хороших плохих стихах”, имея в виду свои “альбомные” экспромты).

Что касается “персоналий”, то хотя Роднянская приводит убедительные доказательства в пользу Битова, Маканина, Кушнера, Чухонцева, но сама признает, что интуитивному чувству читателя, не согласного с ней, никак нельзя отказывать в силе.

Очень содержателен и теоретически великолепно оснащен раздел “Идеологический роман”, к которому я бы добавил только одно соображение: антиутопия (о которой идет здесь речь) уже имплицитно содержится внутри утопических жанров, которые тем самым, по сути дела, сами себя опровергают. Достаточно прочитать статью Ю. Дружникова “Человек, который перестал смеяться” (Вышгород. 2003. № 4), доказывающую, что Томас Мор, по сути, создал именно антиутопию! Прямое указание на это есть в финале его книги, где автор неожиданно заявляет: “…мне сейчас же пришло на ум немало обычаев и законов этого народа (утопийцев. — В.В.), заключающих в себе чрезвычайную нелепость”. Мор мечтает когда-нибудь “поосновательнее поговорить об этом”. И такой “разговор”, развенчивающий утопию, состоялся, только через четыреста лет после казни великого утописта и мученика католической церкви.

Серьезно и по-своему трогательно звучит раздел “Филология и филологи”, где Роднянская отдает дань уважения современникам, уже покинувшим нас, — С. Аверинцеву, М. Бахтину, А. Квятковскому, А. Синявскому, полемизирует с Вл. Новиковым. А также обращается к лично близкой ей теме, сформулированной уже в заглавиях статей “Язык православного богослужения”. “Христианство и культура”.

Осталось сказать об “образе автора”, скрепляющем все тексты двухтомника. Личность критика и исследователя ощутима на любой странице книги — в стиле, интонационном строе фраз и абзацев, в оборотах речи, гибко сочетающих “простецкость” и разговорность с иронией и высоким пафосом ученого дискурса. А в обрамляющих книгу материалах И.Б. Роднянская открыто декларирует свою “старомодность”, которая заключается в приверженности к таким классическим понятиям в науке, как “герменевтика и экзегеза художественного произведения”, как “художественный образ и художественность” (1, с. 8). Она не боится показаться смешной, когда объявляет о своей приверженности к Белинскому, о нежелании смеяться над Чернышевским. И — о ужас — будучи православной, считает “главными персонами” ХХ в. Л. Толстого, Ленина, Фрейда, Эйнштейна (2, с. 498).

Осталось пожелать И.Б. Роднянской и впредь радовать нас своими яркими работами.

В. Вахрушев

 

Багно В.Е. РУССКАЯ ПОЭЗИЯ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА И РОМАНСКИЙ МИР. — СПб.: Гиперион, 2005.

— 228 с. — 3000 экз.

“Культурные экспансии осуществляются не за счет вовлечения соседей в орбиту собственных культурных пристрастий, а благодаря включению в орбиту собственных интересов всего культурного богатства, накопленного человечеством” (с. 7). Многим поклонникам великой России не помешало бы чаще вспоминать это положение. После прочтения книги возникает также впечатление, что и со всемирной отзывчивостью русской культуры дело обстоит не так просто. Мировой литературой в конце XIX — начале ХХ века интересовались, но часто — не столько вслушиваясь в нее, сколько приспосабливая к собственным взглядам. Например, первый русский перевод Бодлера появился очень быстро. Но Багно напоминает, что вопрос синхронности культур гораздо сложнее, поэтическая система Бодлера и русская поэзия 1860— 1870-х гг. — вовсе не современницы. Поэты круга “Искры”, например Н. Курочкин, не заботясь о точности, преобразовывали произведения Бодлера во что-нибудь близкое себе по духу, например в социально-обличительное стихотворение. В результате и переводчика, и редакцию заподозрили в стремлении вести революционную пропаганду под прикрытием переводческой деятельности. А сонет Бодлера “Un fantome” был переведен Н. Курочкиным как “жестокий романс”, для чего потребовалось также укоротить строку, перейдя к трехстопному размеру. Народник П.Ф. Якубович тоже полагал, что можно отмести у Бодлера то, что он считал уродливыми и болезненными придатками, капризами вкуса и чувства, говорившими лишь об их ненормальности и извращенности (с. 53), и оставить сочувствие к обездоленным. Сочувствие это было, но выведение его на первый план при отбрасывании всего остального, по вполне справедливому мнению Багно, переводит Бодлера в область совершенно чуждой ему поэтики. И символисты переделывали Бодлера на свой лад. Вяч. Иванову недостаточно спокойного “Человек, никто не заглядывал в твои глубины”, он переводит текст в обобщенновысокий стиль: “Кто тайное твое, о Человек, поведал?” (с. 55). Возникает ощущение, что хорошего Бодлера на русском вообще нет, исключая то немногое, что сделала М. Цветаева.

Разумеется, проблема взаимодействия культур — в очень большой степени проблема перевода. Проводимый Багно анализ русских вариантов сонета Ж.-М. Эредиа “Бегство кентавров” — образцовый для школы переводчиков. На примере “Стихотворений в прозе” Малларме и “Озарений” Рембо он ставит вопрос о принципах перевода сложного текста: либо попытаться его расшифровывать, сводя к тому, что Багно называет довольно банальной и несколько претенциозной лирической прозой, либо, “доверившись автору и пожертвовав “свободой”, идти за ним почти вслепую, если не “след в след”, то во всяком случае довольно близко в лексическом и ритмико-синтаксическом отношении” (с. 124). При переводах Малларме и Рембо Ф. Сологуб пошел именно по этому пути минимальной интерпретации, минимального вторжения в текст. Стремление добиться возникновения поэтических образов соположением слов, лексическая причудливость стиля создавали поэтический эффект, по оценке Багно, достаточно близкий оригиналу. Но переводы Рембо были опубликованы только футуристами, и то частично, а переводы Малларме остались неопубликованными вообще. Видимо, до сих пор значительная часть переводов в России относится к интерпретирующим.

Порой возникают очень сложные переплетения. Б. Лившиц переводит стихотворение Верлена, опираясь на поэтику Ходасевича, находившегося под влиянием этого стихотворения. Это успешный возврат долга Верлену или там уже невозможно различить Верлена и Ходасевича? А стихи в “Дон Кихоте”, где присутствуют и пародия, и игра, которые невозможно переводить без понимания их места во всем произведении? В таком случае, по предположению Багно, оптимальны переводы, балансирующие на грани невозможной сочетаемости слов разных “штилей” (с. 191), как у М. Кузмина.

Выбор, который одна культура делает в другой, говорит много о выбирающей. Багно полагает, что из всех французских поэтов-символистов в России актуальным оказался только Верлен. Видимо, Малларме и Рембо оказались слишком сложны и необычны для Серебряного века. Рембо пришлось дожидаться футуризма, Бенедикта Лившица (и переводы Рембо, сделанные Ф. Сологубом, тоже вышли только в 1915 г.), реально Рембо был освоен в России, пожалуй, не раньше 60-х годов ХХ века, а выстроенные на сплетениях ассоциаций тексты Малларме, похоже, до сих пор русской культурой мало осознаны. Причину “освоенности” Верлена Багно видит в том, что он воспринимался как близкий Фету или Фофанову с их музыкальностью, камерностью, меланхолической тональностью. И переводился соответствующим образом. Дальнейшее освоение Верлена происходило опять-таки во многом через сопоставление с русским поэтом, Ф. Сологубом. При этом вне внимания оставался как ранний “парнасский”, так и обращенный в католичество Верлен. Сологуб переводил Верлена много и успешно, но, видимо, тоже не всегда отличал себя от него. “В сологубовском преломлении стихотворение (“Мудрость”. — А.У.) приобрело патетический и одновременно мелодраматический оттенок, отсутствующий в оригинале. Трудно угадать Верлена в таких, например, строках, как: “Глаза мне гасит мрак, упал я с громким криком, / И сердце старое мертво в дрожаньи диком”” (с. 108). “Стихотворения в прозе” Малларме переводил Брюсов, но Багно расценивает это скорее как приобщение к громкому имени, а не как реальную заинтересованность. Большое воздействие Верлен оказал на Ходасевича — но опять-таки русский поэт берет только наиболее близкую ему часть, восприятие Верленом ада повседневности, попытки его заклясть, но не музыкальность, например.

Обращаясь к взаимодействию русской культуры с великими мистиками Испании, Багно вновь показывает, как выбирается более близкое и привычное. Святая Тереса де Хесус в России относительно известна, Сан Хуан де ла Крус — гораздо менее. Импонировали максимализм и проповеднический пафос Святой Тересы (с. 162), а также то, что тексты Святой Тересы более чувственны, более подходили к модным в начале ХХ в. разговорам об “эротике мистической любви”, чем размышления Сан Хуана обо Всем и Ничто. Однако Багно приводит и другие примеры. В диалог с Сан Хуаном смог вступить Вяч. Иванов, причем перевод и его оригинальное стихотворение соединены, можно рассматривать их “либо как эпиграф и следующий ниже собственный текст, либо, в традициях западноевропейской средневековой лирики — как заданную тему и вариации, либо, уже в традициях “башни” — как диалогическую структуру, <…> как реплику Хуана де ла Крус и ответ на нее Иванова” (с. 203).

Архитектура тоже служит хорошим индикатором различия интересов. Для символистов важен символизм архитектуры Средневековья, для акмеистов — ее материальность. Много может сказать о литераторе выбор им любимого итальянского города. Флоренция — философия, индивидуализм, Венеция — эмоциональность (к тому же в большой степени с византийским оттенком). Причем восприятие архитектуры оказывалось предметом немедленной рефлексии.

Например, Анненский замечает, что Волошин воспринимает Руанский собор чисто эстетически, как скопление цветовых переливов, а не дом молитвы и мученической веры.

Тема книги необъятна, и связи возникают по самым разным поводам, например географическим. Волошин рассуждает о судьбе Гогена, отправившегося на Таити, и Клоделя, уехавшего в Китай, а затем сам начинает искать для себя страну, найдя ее в Киммерии-Коктебеле. Компаративистика, разумеется, всегда под вопросом. Замечательно возведение Багно цвета глаз (белого, переходящего в белесый) возлюбленной Венечки из “Москвы — Петушков” к Дульсинее Тобосской — но в качестве источника тут можно предположить и многое другое, хотя бы чудь белоглазую.

Но как могла бы выглядеть такая книга, написанная на материале современной русской поэзии? Взаимодействие со стихами поэтов прошлых веков в ней наблюдается не часто. И с зарубежной архитектурой она в значительной степени разошлась. Даже любивший Италию Бродский пишет о небесной сини, исколотой Буонарроти и Борромини, — но ведь и тот, и другой строили не шпили, а купола, небо не колющие… Задача диалога (причем не перекраивающего собеседника под собственное восприятие) остается актуальной.

Александр Уланов

 

Богданов К.А. ВРАЧИ, ПАЦИЕНТЫ, ЧИТАТЕЛИ: Патографические тексты русской культуры XVIII— XIX веков. — М.: ОГИ, 2005. — 504 с.

Любому человеку приходится сталкиваться с болезнями и медициной, и всех нас в конечном счете ожидает смерть. Из этих тривиальных фактов проистекает особое значение патографической проблематики для литературы и искусства. Этим же объясняется то заинтересованное, личностное отношение, которое книга К.А. Богданова, по всей вероятности, вызовет у любого читателя.

Как разъясняет автор, под термином “патография” он понимает “не “диагностирование” тех или иных представителей русской культуры на предмет их физического и психического здоровья, но сумму определенных, преимущественно литературных, контекстов, демонстрирующих взаимосвязь общественных представлений о медицине, с одной стороны, и о болезнях и смерти — с другой” (с. 9).

Надо сказать, что К.А. Богданов принадлежит к числу авторов, сочинения которых отмечены ярким своеобразием. Обычно он выбирает некое явление, относящееся к полю культуры в широком понимании, и рассматривает его проекции в различные сферы символической деятельности: литературу, фольклор, искусство, ритуалы и верования. В первой книге К.А. Богданова (“Деньги в фольклоре”; 1995) в фокусе внимания автора были деньги, во второй (“Очерки по антропологии молчания. Homo Tacens”, 1998) — “молчание”, в третьей (“Повседневность и мифология. Исследования по семиотике фольклорной действительности”, 2001) — игра в жмурки, чиханье, каннибализм, курение, советская очередь. В рецензируемой монографии автор обращается к медицине и сопряженным с нею естественно-научным знаниям. И в этом случае такие явления, как холерные эпидемии, анатомический театр и т.п., рассматриваются в широком культурном контексте, в многочисленных проекциях в области социальной практики и различных символических форм.

Другая характерная черта сочинений К.А. Богданова заключается в том, что культура рассматривается им нерасчлененно, без разделения на литературу и науку, повседневность и мифологию. Излюбленный прием автора заключается в сопряжении “далековатых идей”. Характерным образом он называет свои книги “Деньги в фольклоре”, “Повседневность и мифология”, “Врачи, пациенты, читатели”, а главы рецензируемой книги — “Мелочи жизни: очевидное — невероятное”, “Душа не тело: последние известия”, “Патологоанатомия и революция”, “Анатомический театр: аншлаг” и т.п. Каждое из этих названий играет смыслами, демонстрирует остроумие автора и содержит в себе некую загадку. Можно предположить, что “остроумие” автора представляет собой вполне осознанный прием. В последней книге К.А. Богданова, “О крокодилах в России: Очерки из истории заимствований и экзотизмов” (М., 2006), имеется специальная главка, посвященная “остроумию”.

Первая часть книги озаглавлена “Живые и мнимоумершие”, в чем также можно видеть определенный юмор. О мнимоумерших речь идет в последней главе — “Преждевременные похороны: филантропы, беллетристы, визионеры”. Остальные 300 страниц, повидимому, посвящены “живым” (возможно, автор рассчитывал также на ассоциации с названиями типа “Живые и мертвые”, “Павшие и живые”). Вторая часть озаглавлена “Холерные эпидемии в России: зараза, риторика, социальная мифология”. И в этом заглавии, в котором слова “зараза” и “риторика” даются через запятую, проявляется остроумие автора.

Наконец, третья особенность текстов К.А. Богданова обусловлена тем, что во всех своих трудах он демонстрирует колоссальную образованность и начитанность. Обращаясь в основном к фактам русской культуры, он рассматривает их на широчайшем фоне, как часть единого европейского континуума; прослеживает истоки тех или иных явлений в античности, их параллельное существование в Германии, Франции и других европейских странах. В рецензируемом издании особенно интересны этюды, посвященные деятелям европейской науки, которые жили в России или были с ней связаны: К.Ф. Вольфу, Г. Нудову, Г.Л. Аттенгоферу и др.

Впечатляет список цитируемых источников, который занимает более семидесяти страниц и охватывает основную литературу вопроса (вернее, многочисленных и самых разных вопросов) на немецком, французском и английском языках. Простое перечисление сюжетов, к которым обращается К.А. Богданов, поражает своим разнообразием. Здесь и факты, иллюстрирующие интерес Петра I к медицине, и история основания Кунсткамеры и приобретения коллекции Ф. Рюйша, и изобретение микроскопа, и история кровопускания и клистира, магнетизма и черепословия, меры против захоронения мнимоумерших, борьба с холерой и холерными эпидемиями и многое другое. Беремся предсказать, что любой читатель, вне зависимости от его профессии и образования, откроет для себя в книге немало нового.

Сочетание трех перечисленных особенностей делает книги К.А. Богданова ярким и незаурядным явлением в современной отечественной гуманитаристике.

В то же время, несмотря на свою увлекательность, рецензируемая книга не проста для восприятия и понимания. Проблемы начинаются уже с определения того, что, собственно, является объектом и предметом изучения автора. В ряду “врачи, пациенты, читатели” явно не хватает ожидаемого слова “писатели”, а вместо банального “тексты русской литературы” фигурируют “тексты русской культуры”. Что это, собственно говоря, такое?

В той или иной связи автор касается биографий и творчества таких классиков русской литературы, как М.В. Ломоносов, А.Н. Радищев, Н.М. Карамзин, А.С. Пушкин, Н.В. Гоголь, В.Ф. Одоевский, И.С. Тургенев, Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой, В.М. Гаршин и др. Кроме этого, он привлекает тексты писателей и поэтов второго ряда; по мере необходимости совершает также экскурсы в фольклор, народную ритуалистику и лубочные картинки. Автор обильно использует тексты, посвященные медицинским и естественно-научным знаниям. В качестве “культурного текста” могут также выступать музеи, музейные коллекции, патологоанатомический театр и т.д.

Свои теоретические позиции автор обосновывает в предисловии, озаглавленном “Медицина и (или) литература”. Принципиальным для К.А. Богданова является осмысление медицины как властного института, адресованного “не к конкретному человеку, а к определенной группе людей, объединяемых единством вменяемой им социальной функции”. К.А. Богданов полагает, что “больные становятся больными не тогда, когда у них нечто “болит”, а когда они готовы стать пациентами и подвергнуться медицинскому попечению” (с. 13). Сходство медицины и литературы, по его мнению, обусловлено тем, что они реализуют “риторические стратегии власти — стратегии произвола и принуждения, согласия и подчинения” (с. 15).

Однако глубокое сходство между медициной и литературой имеет, на наш взгляд, и иные основания. Сама ситуация взаимного общения врача и пациента предполагает порождение текстов, но главным их производителем выступает все-таки пациент, а не врач. Пациент рассказывает свою жизнь; врач выслушивает историю болезни. Этим объясняется значение врача как человека, который умеет выслушать больного. Обнажение физическое осмысляется как повод к обнажению духовному.

Общая гуманизация медицины постепенно привела к пониманию того, что человеку нужен врач, а не только таблетки или уколы. Характерно, что у лечащего врача есть постоянный круг пациентов (ср. приход у священника). Врач выступает в роли такого собеседника, которому не врут и рассказывают всё, в том числе такое, что всегда скрывали и не рассказали бы никогда и никому другому ни при каких обстоятельствах. Существует определенная аналогия между историей болезни и исповедью. У постели умирающего присутствуют врач и/или священник.

В ряде случаев К.А. Богданов формулирует весьма ответственные суждения, но сразу идет дальше, никак их не разъясняя и не аргументируя. Например: “Культура послепетровской России вообще и русская литература XIX в. в частности представляют собой, как это часто повторяют, уникальное явление в мировой истории” (с. 21). Наверно, автор считает, что читатель и без его напоминания знает, кто именно это “часто повторяет”, потому и не обременяет себя библиографическими ссылками или хотя бы перечнем каких-то имен. Между тем для менее образованного читателя все же остается неясным не только то, кто это “часто повторяет” (Бог с ним, в конце концов!), но и то, что, собственно, обозначает такое утверждение. Понимать ли его в том смысле, что русская культура допетровского периода не была уникальной, а потом вдруг приобрела свойства уникальности? Или в том смысле, что все остальные культуры XVIII— XIX вв. (скажем, европейские) не были уникальными, а русская культура в отличие от них была особенной и уникальной? Или, наоборот, каждая культура была по-своему уникальной, и русская в том числе?

Во многих случаях спорные наблюдения содержатся в цитатах, которые приводятся без всякого комментария. Например, автор пишет: “В связи с интересом Евгения Онегина к Тиссо напомним попутно о давней статье психиатра И.Б. Галанта, объяснявшего особенности психологии А.С. Пушкина “гармоничной функцией обеих долей гипофиза”, но считавшего, что поэт страдал гипертрофированным развитием половых желез — был “болезненным эротоманом гипергонадального типа”...” (с. 148, примеч. 11). Следует ли это понимать в том смысле, что К.А. Богданов также считает А.С. Пушкина “болезненным эротоманом гипергонадального типа” или просто “напоминает” нам о том, что были такие психиатры, которые считали возможным выставлять диагнозы писателям и объяснять таким образом особенности их творческого процесса? Автор книги не может отвечать за все утверждения, которые он приводит, но отбор этих утверждений, их интерпретация и оценка принадлежат ему.

К сожалению, нам не показались убедительными страницы, посвященные изображению смерти в русской реалистической литературе второй половины XIX в. (с. 297—304). Автор делает довольно спорный вывод: “Быть верным “правде” — значит жить, помня не просто о смерти, но помня о реалистической “правде” смерти, и, напротив — нежелание думать о смерти, безразличие к реализму смерти равносильно лжи перед самим собою и перед обществом. Жить по правде — значит постоянно умирать, жить перед лицом и в ожидании смерти... Смерть “оправдывает” умирающего ввиду ее предсказуемости: чем ближе к смерти — тем праведнее. “Чем мертвее — тем лучше” (?)” (с. 297). Этот тезис подтверждается, например, строками Н.А. Добролюбова: “Милый друг, я умираю / Оттого, что был я честен...” Между тем в этой и других цитатах, приводимых далее К.А. Богдановым, речь вовсе не идет о том, что “чем мертвее — тем лучше”. Здесь осмысляется такая ситуация, когда честному человеку не находится места в жизни и его смерть становится закономерной и неизбежной.

Предложенное К.А. Богдановым объяснение того, почему к концу XIX в. медики отказались от использования кровопускания, показалось нам несколько надуманным и излишне усложненным (с. 135—140). Автор и сам приводит кошмарное описание того, как Н.В. Гоголю перед смертью насильно ставили пиявки (с. 134). Думается, что осознание того, насколько мучительны и неэффективны такие действия, в конечном счете и привело к отказу от них.

Предположение о том, что Евгений Онегин, отвергнутый Татьяной, на досуге предавался чтению литературы о вреде онанизма, показалось нам остроумным, но малоубедительным (с. 141—148). Вряд ли можно рассматривать в данном случае имя и труды Тиссо так, как будто речь идет не о строках А.С. Пушкина, а о библиографической карточке в библиотечном каталоге. Если принять гипотезу К.А. Богданова, останется все же неясным, почему Тиссо выступает в одном ряду с Гердером, мадам де Сталь и другими авторами, которые писали не о вреде аутоэротизма, а на всякие другие темы.

В главе о холерных эпидемиях автор рассматривает народные обряды, осуществляемые при эпидемиях (“опахивание” деревни, вытирание “живого огня”, тканье “обыденного полотенца”). Странно, что при этом не используется специальная работа, посвященная данной теме (Журавлев А.Ф. Домашний скот в поверьях и магии восточных славян. М., 1994). Вызывает также недоумение, что К.А. Богданов привлекает не только русские, но также украинские и белорусские материалы, никак этого не оговаривая. При этом украинские данные именуются “малорусскими” и говорится, что обряды такого рода распространены “на (!) юго-западных областях России” (с. 389). Такая атрибуция была бы понятна в устах этнографа второй половины XIX в., но она не вполне уместна у современного автора: Украина и Белоруссия не являются частью России.

Некоторые этюды, посвященные медицинской проблематике, показались нам излишне затянутыми (например, о кровопускании и клистире — с. 119— 140). То же можно сказать об обширных цитатах и особенно группах однотипных цитат (с. 295—296, 376—377).

Отметим также неудачные стилистические обороты, например: “безответный” вопрос вместо “вопрос, не имеющий ответа” (с. 66); перевод, “выразивший <...> преддверие литературной выразительности русской классики XIX в.” (с. 71), “Фантастический житель Сириуса в “Микромегасе” Вольтера безмерно превосходит размерами жителей Сатурна” (с. 74); “...автор-швейцарец, выслуживший на русской службе <...> чин надворного советника, заслуживал <...> доверия” (с. 217); “репортаж к событиям” вместо “репортаж о событиях” (с. 278). Вряд ли можно сказать, что пиявки “употреблялись” (с. 133); их все-таки ставили, а не ели!

Ряд предложений построен по типу “подъезжая к станции, с меня слетела шляпа”, например: “...не будучи платоником, было бы странно полагать, что есть такие идеи, которые существуют без слов” (с. 17; см. также с. 80, 218).

Российская национальная библиотека (ранее — Публичная) ошибочно названа в книге “Российской публичной библиотекой” (с. 33).

Приведенные нами соображения и частные замечания не отменяют общей положительной оценки книги. Богатая идеями и фактами, она, несомненно, найдет своего читателя.

А.Л. Топорков

 

Карайченцева С.А. РУССКАЯ ДЕТСКАЯ КНИГА XVIII—XX вв.: (Очерки эволюции репертуара. 1717— 1990 гг.): Монография. — М: МГУП, 2006. — 294 с. — 100 экз.

История русской детской литературы (а также книги и чтения) — дисциплина, до сих пор не избалованная вниманием филологов и книговедов. В отличие от самой детской литературы, в советскую эпоху переживавшей подлинный расцвет, профессиональная рефлексия в этой сфере очень быстро приобрела несколько односторонний характер: в то время как критика (со всеми поправками на цензурные ограничения) успешно развивалась, историография быстро пришла в упадок. Вплоть до 1990-х гг. не появилось ничего, что хотя бы отдаленно напоминало блестящий по замыслу, отличный по исполнению и многообещающий по открывающимся перспективам коллективный труд “Материалы по истории русской детской литературы” (Вып. 1—2. М., 1927—1929) — к настоящему времени, разумеется, весьма устаревший. Наиболее распространенной формой осмысления прошлого стали учебные пособия. Ориентированные на людей отнюдь не науки, но практики — библиотечных работников и педагогов, — они, видимо, хорошо подходили для решения необходимой в таком случае задачи: дать некоторое общее представление о предмете, набор ключевых имен, произведений, книг и тенденций. Но уровень демонстрируемого ими историко-культурного, филологического и книговедческого анализа постепенно снижался. Едва ли не основным недостатком этих работ был отказ, после 1929 г., от раздельного рассмотрения литературы, книги и чтения, без чего невозможны ни научная реконструкция связей между ними, ни выяснение того места, которое занимало каждое произведение в общем и “детском” литературном, издательском и читательском процессах.

Работа С.А. Карайченцевой выделяется на этом фоне в лучшую сторону, так как сосредоточена именно на книгоиздании. Как сообщается в аннотации, монография посвящена “проблемам становления теории детской литературы и книги, выпуска книг для детей и эволюции структуры детского книжного репертуара в целом и его отдельных составляющих в частности, а также издательской системы, осуществлявшей издание детской книги в России” (с. 2). При описании каждого периода прослеживается структура детского книгоиздания по видам изданий и жанрам в сравнении с более ранним этапом. К сожалению, выбранный подход выдерживается автором непоследовательно; так, пересказы содержания конкретных изданий, причем в случаях, когда в этом нет никакого смысла для истории книги, весьма нередки, что сразу сближает монографию со стандартными учебниками по историй детской литературы. Уровень филологического анализа весьма поверхностный. Более уместными в пособии, чем в монографии, были бы и многочисленные биографические справки об авторах отдельных произведений и издателях, тем более что выбору аннотированных лиц трудно придумать иное объяснение, кроме пропедевтической цели. Впрочем, проаннотированы далеко не все персоналии, и принцип выбора остается неясным.

Периодизация истории русской детской книги также опирается на критерии, которые, если бы не были столь прямолинейно идеологичны, больше подошли бы для истории литературы: “…первый этап: XVIII — первая четверть XIX в. — период создания репертуара русской детской книги в основном по западноевропейским образцам, в духе идеалов эпохи Просвещения; второй: эпоха 1825— 1917 гг., когда национальный репертуар детской книги формируется на основе идеологической платформы “Православие. Самодержавие. Народность”, создается оригинальная русская детская литература, произведения которой занимают в книжном репертуаре доминирующее положение; третий: советский период (1918— 1991), в течение которого весь предшествующий опыт развития русской детской литературы и детской книги активно используется для воспитания “нового человека” <…> становится базой для создания советской многонациональной детской литературы и книги” (с. 3). Каждый этап и период жестко соотнесен автором с развитием “системы образования и воспитания”, под которой она понимает преимущественно государственную систему образования; взгляды на детскую литературу педагогов и книгоиздателей не игнорируются совсем, но в иерархии факторов занимают второстепенное положение. Развитие педагогической мысли в целом и технологические изменения (и это для истории книги!) учитываются автором очень, скажем так, фрагментарно и непоследовательно. Как и следует ожидать при таком жестком соотнесении детской книги с государственной политикой, один из главных выводов состоит в том, что имело место “целенаправленное, систематическое и непрерывное участие русского государства в самом процессе создания и издания детской книги” (с. 254). Мысль верная, видимо, для учебной, но все-таки не столь очевидная для художественной или научнопопулярной книги. Впрочем, если при характеристике исторических эпох предпочитать специальным трудам сочинения, вековой давности, В.О. Ключевского и труды по истории книги (уважаемого, но совсем не авторитетного в области общей истории М.Н. Куфаева), то все становится понятным.

В 1986 г., когда автор защищала в Полиграфическом институте кандидатскую диссертацию по теме “Типология детской книги”, подобные взгляды и подходы были, наверное, простительны, однако сейчас более чем архаичны. В результате в монографии заслуживают внимания статистика книгоиздания, отдельные места из тех, где рассказывается об эволюции взглядов на детскую книгу в русской и советской литературной критике, а также описание советского периода; в целом не более 50% текста. Впрочем, к статистическим выкладкам тоже стоит относиться с осторожностью: так, на с. 184 сказано, что в 1882—1895 гг. “география выпуска русской книги постоянно расширяется — в 1894 г. книги печатаются в 165 городах и эта тенденция несомненно распространяется на детские издания”, а согласно таблице 5 на с. 284, количество детских провинциальных изданий колеблется в от 2 до 12 в год, причем в 1891—1895 гг. оно стабильно меньше десятка, а в 1895 г. их вообще 3.

Увы, количество ошибок, натяжек и просто недочетов таково, что сколько-нибудь полный их перечень решительно невозможен. Поневоле приходится ограничиться несколькими примерами. Так, производит впечатление такая мысль, что в петровскую эпоху “основное внимание государство уделяет специальному образованию, мало заботясь о воспитании, оставляя эти проблемы в сфере контроля церкви” (с. 11). При описании вклада Н.И. Новикова в развитие детской литературы (с. 26—28) автор умудряется не привести ни одной цитаты, которая имела бы хоть какое-то отношение к книге, не говоря уже о том, чтобы сослаться хотя бы на одно исследование на эту тему. Серьезным открытием стоит признать и обнаружение в истории литературы “жанров (sic! — К.Б.) нравоучительных рассуждений <…> от простого свода правил, бесед <…> до сложноструктурированных текстов, включающих в свой состав <…> исторические анекдоты, научно-популярные и беллетристические разделы” (с. 29). Любопытно было узнать, что в “детской Библии <…> главное место занимали религиозные мотивы” (с. 34).

“Характерным следует считать и осуществление государственного и общественного влияния на детский репертуар в русле изначально существовавшей тесной многоаспектной связи, постоянного взаимовлияния и взаимодействия между российской системой образования и воспитания и детской книгой” (с. 254) — приводим как не самый типичный, но и не единичный образчик стиля.

Несмотря на то что некоторые издания в списке литературы датированы 2004 г., со многими важными исследованиями автор явно не знакома. Не учтены, к примеру, диссертации Е.А. Пономаревой о детских альманахах, Е.В. Душечкиной о святочном рассказе, М.С. Костюхиной об эволюции героя русской детской повести, монография Г.И. Смагиной о книгоиздательской деятельности Академии наук, значительно расширенное переиздание антологии Е.О. Путиловой “Русская поэзия детям” (Т. 1—2. СПб., 1997), выходившие в Петрозаводском университете сборники “Проблемы детской литературы”, замечательный “Детский сборник”, составленный Е. Кулешовым и И. Антиповой (М., 2003), и многое другое. Видимо, ничего не знает автор и о биобиблиографических словарях русских писателей. Кроме того, в списке литературы отражены далеко не все работы, упомянутые во введении или приведенные в сносках. Так, в предисловии в числе “источников проведенного исследования” указаны “труды” В.Н. Татищева, Ф. Прокоповича, М.В. Ломоносова, А.С. Шишкова, С.С. Уварова, В.И. Ленина (с. 4), но в библиографии мы их не находим. Упоминаемые в тексте лица иногда приводятся с одним инициалом, а иногда с двумя. Очень естественно выглядит отсутствие именного указателя. О такой роскоши, как указатель заглавий, не приходится и мечтать.

К сожалению, снижает качество монографии и отсутствие в ней единых стандартов при оформлении ссылок и составлении простейших библиографических описаний. К примеру, издательство то указывается, то нет, отделяется от места издания то двоеточием, то запятой и т.п. Можно встретить и такие перлы, как в тексте полное, строк на шесть заглавие, а в сноске — выходные данные (с. 62 и др.) или первую ссылку на издание без приведения выходных данных (с. 22). Зачем-то для многих изданий указано количество страниц. В некоторых случаях цитаты приводятся без ссылок на источник цитирования (с. 19, 20 и др.).

Возможно, некоторого количества перечисленных выше недостатков удалось бы избежать, если бы рукопись монографии прошла необходимую предпечатную подготовку. Но, как мы узнаем, заглянув на оборот титульного листа, книга не имеет рецензентов и “печатается в авторской редакции”. Надо думать, как наглядное пособие для студентов МГПУ к спецкурсу “Культура книгоиздания”.

Возвращаясь к историографии русской детской литературы (а также чтения и книги), позволим себе предположить, что, может быть, в этой области знания время масштабных обобщающих проектов еще не пришло и их любителям стоит смириться с тем, что историография русской детской литературы должна будет пройти долгий путь узконаправленных “этюдов”, прежде чем будет создано наконец широкое “полотно”. Однако до тех пор, пока филологи, книговеды и историки культуры не возьмутся всерьез за эту дисциплину, мы обречены на общение с “монографиями”, подобными книге С.А. Карайченцевой, где полезные сведения приходится выуживать из моря общих мест, ошибок и методологической бессмыслицы.

К.Г. Боленко

 

ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБЩЕСТВО “АРЗАМАС”: КУЛЬТУРНЫЙ ДИАЛОГ ЭПОХ: Материалы международной научной конференции. Арзамас. 2—4 июня 2005 г. — Арзамас: АГПИ, 2005. — 298 с. — 300 экз.

Содержание: Мигунов А.Н. Духовное наследие Арзамаса; Титков Е.П. Арзамас и “Арзамас” в провинциальном сознании современности; Кошелев В.А. “Арзамас” и Арзамас: почему петербургское литературное общество стало называться именем уездного города?; Фомичев С.А. Масонские мотивы в игровых забавах “Арзамаса”; Орлицкий Ю.Б. Стих и проза в арзамасских документах; Орехова Л.А. Со“беседники” и арзамасцы на литературном собрании в доме Г.Р. Державина; Кошелев А.В. “Арзамас” и “Записках А.О. Смирновой”; Денисенко С.В. Театр и театральность в “Арзамасе”; Жирунов П.Г. Протоколы общества “Арзамас” как литературный текст: к вопросу о поэтике; Майкльсон Дж. “Арзамас” и жанр “лебединой песни” в русской лирике; Борисова Н.А. “Арзамасские” истоки пушкинской “Русалки”; Зырянов О.В. Между модерном и архаикой: жанровые стратегии басни (притчи) в поэзии А.С. Пушкина; Тихменева-Пеуранен Т., Пеуранен Э. “Арзамас” как форма литературного общения; Нечаенко Д.А. Философема “жизнь = сон” в творчестве поэтов арзмасского круга; Кондратьев Б.С. “Истинный символ Арзамаса”: к вопросу о мифотворчестве арзамасцев; Дмитренко С.Ф. К проблеме итогов литературной деятельности “Арзамасского Общества Безвестных Людей”; Есаулов И.А. “Был у вас Арзамас Был у вас Опояз”: о некоторых аспектах советского освоения русской классики; Пяткин С.Н. “Эпохи позволительно сравнивать…” “Арзамас” и “серебряный век” русской литературы: опыт сопоставления; Белоусов А.Ф. Арзамас в русской литературе XIX— ХХ веков; Савкина И. Категория “провинциальности” и арзамасский текст; Мигунова Т.Л. Возвращенные имена православного Арзамаса; Климкова Л.А., Дудина М.В. Топонимический облик Арзамаса: прошлое и настоящее; Письмо Д.В. Дашкова к Д.Н. Блудову / Публ. и коммент. В.А. Кошелева; Балакин А.Ю. К уточнению творческой истории одного из “арзамасских” текстов; Новиков Н.Н. К.Н. Батюшков под гнетом душевной болезни: (Глава из книги) / Публ. и коммент. В.А. Кошелева.

 

Сайкина Н.В. МОСКОВСКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ САЛОН КНЯГИНИ ЗИНАИДЫ ВОЛКОНСКОЙ. — М.: Наука, 2005. — 297 с. — 1000 экз.

Впечатление основательной изученности, которое производит обилие источниковедческих работ по истории литературного быта пушкинской эпохи, весьма обманчиво. Работ, конечно, много, но реконструкция салонной жизни даже в том случае, когда сохранилось достаточное число документов, всегда остается делом затруднительным, поскольку предполагает объяснение человеческих отношений, бытового общения и поступков, особенно таких, какими являются литературные тексты.

Казалось бы, оценить исследование Н.В. Сайкиной легко: достаточно сравнить его с предыдущими работами на эту тему. При сличении краткой заметки о Волконской в биографическом словаре “Русские писатели. 1800—1917”, написанной Н.Г. Охотиным, с пространным повествованием Сайкиной создается впечатление масштабности сделанного. Даже посвященная специально салону Волконской книга “В царстве муз: Московский литературный салон Зинаиды Волконской. 1824—1829 гг.” (М., 1987), подготовленная Вл.Б. Муравьевым, может удивить своей неполнотой. Так что можно было бы строить отзыв и в дальнейшем на перечислении того нового, что выявляет в архивах и вводит в научный оборот автор книги, и хвалить ее, хвалить, хвалить.

Но не получается: в книге доминирует компилятивное начало, обильно цитируются документы и тексты, в том числе хорошо известные специалистам, а осмысление фактов существенно отстает от цитирования.

Книга воспроизводит содержание и структуру кандидатской диссертации, защищенной в МГУ в 2003 г., причем некоторые главы названы совершенно непонятно. Мы еще можем объяснить причины названия главы 4 (“Коринна”), в которой рассказывается о том, что Волконская стала членом Общества истории и древностей российских при Московском университете, после чего П.И. Шаликов назвал ее Коринной. Но мы не можем объяснить, почему глава 3 названа “Романтическая Пери”. Здесь описаны многие события, в том числе знакомство с И.И. Козловым, упомянувшим в посвященных Волконской стихах “Пери молодую Долины светлой Кашемира”. Названия других глав соответствуют их содержанию: гл. 1 — “Волконская и Мериан”; гл. 2 — “Первые литературные успехи в Москве”; гл. 5 — “Становление литературной репутации”; гл. 6 — “Салон: постоянные посетители”; гл. 7 — “Климена. Анонимные эпиграммы”; гл. 8 — “Московский вестник”; гл. 9 — “Пушкин”; гл. 10 — “Мицкевич”. Все эти 10 глав занимают 193 страницы формата 70х90, при этом глава “Пушкин” — всего 10 страниц. Ясно, что ничего нового сказать по поводу “нашего всего” Сайкина не может. Но в таком случае закономерен вопрос: а стоит ли пытаться? А что можно сказать на 31 странице о самом салоне и его постоянных посетителях (глава 6)? Да и можно ли вообще полагать, что название книги соответствует ее содержанию, когда основной объем книги занимает биография Волконской (в приложении опубликована Летопись жизни и деятельности Волконской в Москве — с. 196—285), а салону посвящена лишь небольшая часть?!

Сайкина пишет, ссылаясь на мнение Охотина, что целью московского салона было “реализовать идею синтеза, встречи культур” (с. 7). Прочитывая письма аббата Андре Мериана (с. 15; в других местах он назван бароном — с. 196, что никак не объяснено), который негласно руководил деятельностью Волконской, видишь, что его целью именно это и было. Мериан хотел с помощью Волконской репрезентировать Западу историческую работу, которая велась в России, осуществить интеллектуальный обмен между Востоком и Западом. Отсюда намерение создать ученое общество, преобразовавшееся во вступление Волконской в Общество истории и древностей российских и Общество любителей российской словесности; отсюда неосуществленное намерение издавать франкоязычный журнал для пропаганды русских научных исследований. Все это продемонстрировано совершенно справедливо. Но неужели тридцатипятилетняя княгиня Зинаида приехала в Россию именно с этой целью? Как можно понять из логики ее жизни — нет. Но тогда с какой? Ведь без определенного личного интереса служение общественным идеалам лишено всякого смысла. В связи с этим стоило бы определить место салона Волконской среди других московских салонов: его сходство и отличие от салона Елагиной, например (параллельный материал на эту тему см. на с. 126 и след.).

Вторая важная “недодумка” в работе Сайкиной касается характера отношений Волконской и князя П.И. Шаликова. Вообще следует подчеркнуть, что эти отношения раскрыты в книге впервые и сам вопрос о взаимоотношениях этих деятелей русской культуры стал возможен только после данной работы, поэтому если что автор и недодумала, то оценим хотя бы то, что она уже сделала (правда, особой главы Шаликов не удостоился). Перечисляя публикации в “Дамском журнале”, связанные с Волконской, и выявляя роль этого журнала как “придворного органа” ее салона в 1825—1827 гг., Сайкина полагает, что Шаликов в отношениях с Волконской был фигурой страдательной и не проявлял негативных эмоций, которые выплескивались либо по опрометчивости, либо по недосмотру. Именно таким образом интерпретируется появление в “Дамском журнале” за 1826 г. эпиграммы “Сильная горесть” (“Познав жестокую в любимце сердца трату…”)” (№ 6) и стихотворения “Признание” (“Поэты-витязи литературы нашей!..”)” (№ 9). Между тем объяснить помещение первого стихотворения недосмотром нельзя, как нельзя признать второе стихотворение эпиграммой. Трудно также предположить, что Волконская про эти стихотворения не знала (с. 144— 145): даже если бы сама княгиня была невнимательной читательницей, то ближайшее литературное окружение и светские знакомые непременно обратили бы ее внимание на эти публикации. Напротив, следует полагать, что Шаликов сознательно мстил Волконской за те обиды, которые он скрывал, но которые так легко угадать. Среди посетителей салона Волконской была, как принято говорить, “вся Москва”. Но никто из мемуаристов не называет в числе их Шаликова. Разумеется, на концертах и представлениях он бывал, но его туда звали, видимо, для того, чтобы он освещал их в прессе. К постоянной же жизни салона он, судя по всему, допущен не был. Более того, к осени 1825 г., как пишет сама Сайкина, в салоне утверждаются “архивны юноши” (с. 133), поэтому ревность Шаликова становится весьма понятна. Таким образом, не перенос самой Волконской печатания своих сочинений в иные издания предопределил расхождение ее с Шаликовым, но сперва ее недостаточный интерес к Шаликову как личности, а потом ревнивые эпиграммы князя спровоцировали разрыв его с Волконской. Все это очевидным образом следует из материалов, которые собрала Сайкина, но недостаточно осмыслила.

Подчас Сайкина обходит стороной очень важные темы. Так, она не сопоставила два текста: четверостишие Волконской на смерть вдовствующей императрицы Елизаветы Алексеевны и пространное стихотворение, помещенное в “Дамском журнале” (1826. № 12) с подписью “Кн. В-ая” и датой “13 мая, Царское Село”. Между тем тут есть что обсудить. Напомню текст четверостишия Волконской:

Уже судьба твоя свершилась,

Вторичный брак исполнен твой.

Ликуй! ты с ним соединилась;

Он в храме вечности с тобой!

А вот первое четверостишие из стихотворения, подписанного “Кн. В-ая”:

Исполнилося то, чего Сама хотела!
Конец Твоим слезам!
К Супругу в Небеса от нас Ты отлетела —
Ликуй же с Ангелами там!

Лексическое и содержательное сходство текстов очевидно. И хотя в мае 1826 г. Волконская жила в Москве, но никакой другой стихотворицы-княгини, фамилия которой могла быть записана как В-ая, мы не знаем. Поэтому вовсе отрицать участие Волконской в написании стихотворения “Исполнилося то, чего Сама хотела!” нет никаких оснований.

Приводя факты осеннего итинерария Волконской за 1825 г., Сайкина отмечает, что, по свидетельству А.Я. Булгакова, Волконская уже 17 сентября была в Москве, а по свидетельству Манцони, возвращение в Москву из подмосковной произошло в октябре, но никак не объясняет это (с. 72—73). Однако противоречие показаний мнимое: Булгаков и Манцони пользуются разными календарями, к тому же Манцони пишет не буквально в самый день приезда, так что и 17 сентября Волконская в Москве была, и произошло это в октябре (в Летописи, правда, дана ссылка только на одного Булгакова; с. 206—207).

Предельно скупо говоря о А.Н. Муравьеве в салоне Волконской (никакие ссылки на то, что В.Э. Вацуро исчерпывающе описал это, не оправдывают автора монографии), Сайкина тем не менее пытается дать новую интерпретацию событий и поступков этого поэта: “Результатом манипуляций Муравьева становится “случайно” отбитая им рука огромного гипсового Аполлона в театральной зале княгини, повлекшая, помимо задуманной им заранее автоэпиграммы, эпиграммы Пушкина и Баратынского…” (с. 170). Никаких доказательств этого, однако, Сайкина не приводит, и мы смиренно остаемся сторонниками авторитетнейшего мнения В.Э. Вацуро.

Эта книга доказывает, что одного только добросовестного сбора материала недостаточно, нужно и непредвзятое, непреднамеренное осмысление его. Книга о салоне княгини Зинаиды не состоялась, но хоть материалы к ее биографии собраны.

М. Строганов

 

Гринлиф Моника. ПУШКИН И РОМАНТИЧЕСКАЯ МОДА: Фрагмент. Элегия. Ориентализм. Ирония. — СПб.: Академический проект, 2006. — 382 с. — 1000 экз. — (Современная зарубежная русистика).

Книга Моники Гринлиф (на английском языке она была опубликована в 1994 г.), как указано в аннотации, “прослеживает европейскую генеалогию романтического фрагмента и романтической иронии, которая во многом проливает свет на пушкинскую поэтическую практику”.

Проблема фрагментарности, конечно, неоднократно привлекала внимание исследователей (следует упомянуть здесь работы В.М. Жирмунского, Ю.Н. Тынянова, недавние, а потому не учтенные в рецензируемой книге статьи А.А. Фаустова). Автор, в отличие от известных исследований, прослеживает эту особенность на материале всего творчества Пушкина. Вот, например, как характеризуется одна из классических книг: “В книге В.М. Жирмунского “Пушкин и Байрон” — исчерпывающей и в то же время узко формалистской попытке отвести Пушкину должное место в романтическом дискурсе <…> отрывочность (“фрагментарность”) трактовалась как “прием”. Жирмунский преследует главные цели: во-первых, <…> доказать факт юношеского “ученичества” Пушкина у модного английского поэта и, во-вторых, доказать, что влияние романтизма было полностью преодолено Пушкиным еще до написания главных его сочинений” (с. 15). М. Гринлиф, однако, ближе Ю.Н. Тынянов с его пониманием “фрагментарности как явления, появляющегося в момент перерыва или промежутка, когда одна жанровая система приходит на смену другой и из осколков распавшейся системы формируются новые жанры следующей” (с. 16).

Постановка вопроса о фрагментарности, предложенная Жирмунским, для исследовательницы неправомерна, поскольку она, по сути дела, вписывает творчество Пушкина в отвлеченную схему “от романтизма к реализму”. “…Постформалистская критика <…> выводит на подиум более рассудительного Пушкина, создавая нормативную теорию, объясняющую все противоречия: его “реалистическая поэзия” была столь же разнообразна, как и сама жизнь; Пушкин был не кем иным, как основоположником реализма” (с. 13). Такая эволюция Пушкина, по мнению исследовательницы, затруднила понимание синкретизма его творчества. Здесь, в рамках небольшой рецензии, не место обсуждать правомерность подобного заявления, однако необходимо заметить, что М. Гринлиф незаслуженно упрекает в этой нормативной теории уже И.В. Киреевского. Исследовательница странным образом трактует его статью “Нечто о характере поэзии Пушкина”: “Согласно оказавшемуся наиболее долговечным трехчастному делению пушкинского творческого пути, впервые предложенному философом и критиком Иваном Киреевским, Пушкин проходил стадию юношеского “классицизма”, за которым следует краткий “приступ” романтизма, очень быстро “преодоленный” и уступивший место драматичному и объективному “реализму”” (с. 57; кажется, что Киреевский писал всетаки о других стадиях).

“Не надобно все высказывать — это есть тайна занимательности”, — писал Пушкин в одном из писем к П.А. Вяземскому по поводу “Кавказского пленника”. Эта фраза, неоднократно повторенная в книге, стала основой для исследования фрагментарности в творчестве Пушкина. Однако нельзя опять не заметить одного не менее спорного заявления М. Гринлиф о “Кавказском пленнике”. В своем стремлении показать фрагментарность пушкинской поэмы, которая “начала означать нечто большее, чем просто стилистическую причуду”, она пишет: “Волнующие стихи “Кавказского пленника” пробуждали интерес, прежде всего, пейзажами, затем — местным колоритом и, наконец, — характерами пленника и черкешенки, но в результате оставляли этот интерес неудовлетворенным. Юная черкешенка исчезает в бурной реке, пленник удаляется, даже не оглянувшись на прощание (курсив мой. — А.К.), а заключительные строки поэмы славят силу русских штыков” (с. 8). В своем исследовательском порыве М. Гринлиф даже “подправляет” исследуемого автора. Ведь вообще-то у Пушкина Пленник “глядит назад…” (Пушкин. Полн. собр. соч. Т. IV. С. 112).

Здесь же стоит отметить и подобное же прочтение эпилога “Цыган”: “…разве в последней из южных поэм Пушкина, “Цыганах”, развенчание современного героя и крушение индивидуалистических идеалов не вписаны в сам сюжет поэмы, которая заканчивается трескучей, “анахроничной”, откровенно державинской одой русским штыкам (курсив мой. — А.К.), что смело погрузили в забвение — или в русскую историю — элегически-примитивно-естественный мир поэмы?” (с. 84). Непонятно, где именно в эпилоге “Цыган” находится эта “ода русским штыкам”? В “имени нежном Мариулы”? Или “под издранными шатрами”?..

В книге есть ценный материал о фрагментарности в западной литературе (у йенских романтиков, Байрона и др.), но создается впечатление, что исследователь слишком акцентирует внимание на ее значении для Пушкина и, в конечном счете, превратно прочитывает произведения поэта.

Второй важный раздел книги посвящен “Евгению Онегину”, где автор преимущественно рассуждает об иронии. Свое понимание она отделяет от Ю.М. Лотмана и В.В. Набокова: они рассматривают пушкинскую иронию как “выражение дистанционного эстетического субъекта” (с. 208). По мысли М. Гринлиф, Пушкин в романе “совершает <…> акт иронической саморепрезентации, <…> не столько гипостазируя, сколько “фрагментируя” свои личные качества, он помещает их в переменчивый <…> пробел между разными парами героев или полярными точками зрения” (с. 220); “…жизнь Онегина есть продукт, точное выражение системы ценностей поэта” (с. 221).

Конечно, роман Пушкина может быть прочитан и таким образом, но не слишком ли упрощенными выглядят пушкинские герои в трактовке М. Гринлиф? Так, Ленского исследовательница рассматривает только лишь как “карикатурный портрет элегического поэта”, на которого Пушкин создал “необыкновенно злой пасквиль” и на которого “некоторым образом даже не прочь перебросить <...> кое-что из собственных “грехов юности”” (с. 226, 227).

Подобная характеристика Ленского оправдывается романом, но она представляется нам односторонней, как и анализ “Евгения Онегина” в книге в целом. Это пушкинское произведение, конечно, нельзя сводить только к “выражению системы ценностей” Пушкина, как его характеризует М. Гринлиф.

Подобная однобокость прочтения творчества Пушкина, которая объясняется настойчивой потребностью М. Гринлиф подчеркнуть “романтическую моду”, прослеживается во всей книге.

Ан. Кошелев

 

PHILARET, METROPOLITAN OF MOSCOW, 1782—1867: perspectives on the man, his works, and his times / Ed. by Vladimir Tsurikov. — Jordanville: The Variable Press, 2003. — 207 р. — (Holy Trinity Orthodox Seminary. Readings in Russian Religious Culture. Vol. 1).

Митрополит московский Филарет — одна из самых интересных и значимых фигур в духовной и общественной жизни России XIX в. В его биографии отразился немалый путь, который русская культура проделала с конца XVIII в. до эпохи Великих реформ: в 1800-е годы Василий Дроздов — любимый ученик митрополита Платона (Левшина), в 1810-е гг. — блестящий петербургский проповедник, не чуждый мистическим увлечениям эпохи, в 1820-е — активнейший участник в деле перевода Библии на русский язык (верность этому начинанию он сохранил до конца жизни), автор катехизиса, по которому получали первое систематическое представление о вере многие поколения русских людей, автор манифеста о престолонаследии в 1823 г. и редактор манифеста об освобождении крестьян в 1861 г., оратор, внесший огромный вклад в формирование языка русской проповеди, наконец, живой символ церковного авторитета в государственных и общественных делах (после смерти его простодушные люди спрашивали “А кто теперь будет у нас Филаретом?”). Влияние и авторитет Филарета не имели аналогов среди русских церковных деятелей в послепетровскую эпоху, однако и споры вокруг его личности были довольно ожесточенными, а оценки могли расходиться радикально: от питаемых III отделением подозрений в тайной оппозиционности (глава “мистической партии”, “русский иезуит”) до герценовского “белого клобука с жандармскими аксельбантами”.

До революции о Филарете писали много; едва ли не лучший по точности и тонкости суммирующий очерк его жизни и трудов есть в “Путях русского богословия” о. Георгия Флоровского. Однако современных работ, посвященных роли Филарета в русской духовной и светской культуре, катастрофически недостает (мы не беремся оценивать собственно богословскую литературу и оставляем за скобками множество панегирических трудов, появившихся вслед за канонизацией митрополита в 1994 г.), хотя интерес к его личности очень велик (отрадное свидетельство тому — публикация на сайте Троице-Сергиевой лавры пятитомного собрания слов и речей Филарета и указателя к ним — http://www.stsl.ru/lib/index3. php; см. также сайт http://www.pagez. ru/philaret/). Появление в печати сборника по материалам коллоквиума, который прошел 3—4 ноября 2002 г. в православной семинарии при Свято-Троицком монастыре в Джорданвилле (штат Нью-Йорк, США), не может не радовать, однако ожидания, связанные со сборником новых работ о Филарете, так велики, что и оценка его будет тщательно-пристрастной.

Книге предпослано предисловие дьякона Владимира Цурикова, благодаря инициативе которого состоялась конференция и был собран сборник (кроме того, он редактор серии “Readings in Russian Religious Culture”). Вступительная статья “Metropolitan Philaret of Moscow, 1782— 1867” известного специалиста по истории русской церкви Роберта Л. Николса построена на диалоге с другими материалами сборника: этот своеобразный “антифон” удачно коррелирует с общей темой книги. К сожалению, в текст статьи вкралась одна существенная неточность: автор утверждает, что на погребении митрополита в 1867 г. присутствовал наследникцесаревич, приехавший туда вопреки воле отца. На самом деле, представителем царской фамилии на погребении Филарета был великий князь Владимир Александрович; его старший брат и будущий император Александр III подчинился запрету отца и в Москву не приехал (подробнее об этом характерном эпизоде см. в упомянутой ниже работе О. Майоровой).

Статья Роберта Берда “Metropolitan Philaret and the Secular Culture of His Age” впечатляет и масштабом поставленной задачи, и объемом работы: чтобы осветить такую тему на двенадцати страницах, требуется культурологическая конструкция предельной убедительности. Автор кладет в основу своих рассуждений тезис о сущностном противоречии между классицистическими эстетическими воззрениями Филарета и романтическими установками, преобладавшими в русской культуре 1820—1840-х гг., противоречии, которое отчасти смягчалось замечательным художественным чутьем митрополита, помогавшим ему оценить масштаб литературных произведений, даже если они не вполне соответствовали его эстетическим принципам. Затем автор статьи рассматривает отношения Филарета с Пушкиным, Жуковским, Тютчевым, Гоголем и Хомяковым. Построение объяснительных конструкций с применением таких “больших понятий”, как классицизм и романтизм, при всей их внешней прозрачности нередко оказывается легкоуязвимым для частной критики. Что означает, например, утверждение о “классицизме” митрополита? Классицизм обладал четкой дистинкцией стилей, позволявшей одному и тому же автору, как, например, Ж.-Б. Руссо, быть автором священных од и похабных эпиграмм. Если не брать столь крайние примеры, должны ли мы предполагать, что Филарету нравились антологические стихотворения Андре Шенье, которые, по мнению Пушкина, так и дышат классицизмом? С другой стороны, вера в дидактическую роль литературы и критика романтического эгоизма, которые Роберт Берд полагает основными признаками “классицизма”, были характерны и для таких авторов-романтиков, как Шатобриан или Ф.Н. Глинка. Безусловно “классицистической” можно назвать риторическую манеру московского митрополита, сформировавшуюся, как указал уже Флоровский, в подражании Бурдалу, Массильону и Фенелону, но с этой точки зрения его трудно противопоставить Пушкину, по мнению многих исследователей, сохранившему приверженность классическим идеалам до конца своих дней.

Отправной тезис Роберта Берда не срабатывает даже применительно к примерам, приведенным в его же статье. В пушкинском стихотворении “Дар напрасный, дар случайный…” Филарета, вероятнее всего, задел не романтический эгоизм, а дух безнадежности, граничащий с унынием, которое входит в число смертных грехов (подробнее о точке зрения митрополита в ответе Пушкину см. ниже в связи со статьей Вадима Ляпунова). Применительно к творчеству Жуковского оппозиция классицизм— романтизм оказывается невостребованной, поскольку, как указывает сам Роберт Берд, первого русского романтического поэта и будущего московского митрополита в 1810-е — начале 1820-х гг. объединяло увлечение пиетизмом и мистицизмом (более того, некоторые проповеди, произнесенные Филаретом в Петербурге в 1813 г., вызвали у епископа Феофилакта упрек в пантеизме!). Для иллюстрации личных отношений между поэтом и митрополитом автор статьи приводит воспоминания А.Н. Муравьева о том, как Жуковский охотно согласился исправить слог его “Путешествия по Святым местам”, но в вопросах веры посоветовал ему обратиться к Филарету. Между тем в отношениях Жуковского и митрополита был очень напряженный момент, о котором в статье не упомянуто вовсе: это история с отставкой Павского. По рекомендации Жуковского в 1826 г. о. Герасим Павский, “умный, ученый и добрый священник” (как писал о нем Пушкин, учившийся у Павского Закону Божьему в Царскосельском лицее), который вдобавок был известен как талантливый духовный писатель и блестящий филолог-эрудит, был назначен законоучителем к наследнику. Между учеником и учителем установились прекрасные отношения, однако в богословских взглядах Павского сторонники строгого православия усмотрели протестантизм и в 1834 г. добились его отстранения и замены на гораздо более сухого и правильного Бажанова; решающий голос в этой истории принадлежал московскому митрополиту. Когда в начале 1840-х гг. на Павского обрушились новые гонения в связи с распространением Ветхого Завета в его переводе, Жуковский с горечью писал своему духовнику, веймарскому протоирею Базарову, о том, что в России запрет на толкование Библии производит “мертвую веру”, которая “едва ли <…> не хуже самого безверия”. Очевидно, что для Жуковского именно Павский был представителем “живой веры”, а его гонители — “веры мертвой”.

Реконструкция взаимоотношений между митрополитом Филаретом и Ф.И. Тютчевым в статье Роберта Берда включает досадную ошибку: автор предполагает, что поэт сблизился с митрополитом в конце жизни, благодаря постоянным визитам в свое подмосковное имение, расположенное в окрестностях Троице-Сергиевой лавры. На самом деле имение Тютчева Овстуг находилось в Брянском уезде Орловской губернии, а подмосковное Мураново, действительно расположенное неподалеку от Лавры, стало владением Ивана Федоровича Тютчева, младшего сына поэта, через два года после смерти Филарета — в 1869 г. (благодаря его женитьбе на племяннице поэта Баратынского, который и был строителем мурановской усадьбы); что же касается самого Тютчева, то документальных свидетельств о его появлении в Мураново нет. Поэт несколько раз бывал у митрополита во время своих приездов в Москву, как он сам говорил, pour changer — для разнообразия (письмо Э.Ф. Тютчевой от 29 июня 1851 г.), однако свидетельств особой близости между ними не существует, а прочувствованное описание Филарета, процитированное в статье Р. Берда, поэт создал под впечатлением события вполне публичного — пятидесятилетнего юбилея митрополита, пышно отмечавшегося в Лавре (письмо Э.Ф. Тютчевой от 7 августа 1867 г.).

Статья Вадима Ляпунова “Not in Vain and Not by Chance: Pushkin and Philaret (Drozdov), Metropolitan of Moscow” посвящена знаменитому поэтическому диалогу по поводу пушкинского стихотворения “Дар напрасный, дар случайный…” (напомним, что митрополит, узнав этот текст от Е.М. Хитрово, импровизировал ответпалинодию “Не напрасно, не случайно…”, которым Пушкин, по словам Вяземского, был необычайно “задран” и отвечал митрополиту стихами “В часы забав и праздной скуки…”). Помимо подробной реконструкции литературного контекста и изящного имманентного разбора текста “Дар напрасный, дар случайный…”, эта статья содержит ряд важных наблюдений. Вадим Ляпунов проанализировал сложную авторскую позицию в ответе Филарета, представляющем христианскую точку зрения как собственно пушкинскую, и показал деликатность филаретовского назидания, обращенного от христианина к христианину, а не от носителя высшей мудрости к заблудшему грешнику. В ответном пушкинском стихотворении “В часы забав и праздной скуки…” Ляпунов выявил не менее изящную игру, на этот раз с адресатом стихотворения, которое, как он показывает, опровергая распространенное мнение, было обращено не прямо к “святому старцу”, а к Христу, чьим земным представителем выступил Филарет (в этой связи Ляпунов напоминает об известной теории Э. Канторовича о двух телах короля). Наконец, в статье выявлен ряд библейских реминисценций в анализируемых текстах: если митрополит использовал в последнем катрене своей палинодии отсылку к псалму (“Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей”,

50: 12), то Пушкин снабдил последний станс ответного текста реминисценцией из книги пророка Исайи (6: 2—3). Наконец, очень убедительным нам представляется предположение автора о том, что вторая — полемическая — часть пушкинского “Ответа анониму” (1830) могла быть вызвана тем снисходительным одобрением, которым “Дар напрасный…” удостоил анонимный рецензент “Северной пчелы”.

Чрезвычайно интересная статья Ляпунова вызвала у нас одно предположение: четырехстопный хорей, которым написано первое пушкинское стихотворение, генетически связан с духовным гимном и духовной одой. Кроме того, как отметил еще Д.Д. Благой, пушкинский текст содержит реминисценции из книги Иова: строки “Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана? / Иль зачем судьбою тайной / Ты на казнь осуждена?” перекликались с “На что дан страдальцу свет и жизнь огорченным душею, <…> На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком” (Иов, III, 20, 23); в известном французском переводе де Саси последний стих был еще ближе к пушкинскому: “Pourquoi la vie a-t-elle été donnèe àun homme qui marche dans une route inconnue, et que Dieu a environnéde tènebres” [“Çачем дана жизнь человеку, идущему неведомой тропой, которого Бог окружил мраком”]). Семантический ореол метра вкупе с библейскими реминисценциями могли подвигнуть Филарета к тому, чтобы прочесть пушкинский текст как пародию на духовный гимн. В таком случае ответ митрополита становится антипародией, возвращающей стихотворение к его высокому псалмодическому прообразу (ср. отмеченную Ляпуновым в тексте Филарета реминисценцию из 50-го псалма).

Статья архиепископа Марка (Арндта) “Митрополит Московский Филарет (Дроздов) и его место в контексте русской проповеди” — самая большая в сборнике. Треть ее отдана очерку жизни и деятельности митрополита, остальная часть — краткому обзору истории русской проповеди и разбору некоторых особенно значимых “Слов…” Филарета. Наглядной иллюстрацией отдельных тезисов архиепископа Марка служат две ранее не публиковавшиеся проповеди Филарета 1831 г., подготовленные к печати А.А. Петровым (ОПИ ГИМ).

Статья А.И. Яковлева “Святитель Филарет (Дроздов) в государственной жизни России в 1821—1831 годах” посвящена самому интересному периоду участия митрополита в государственной политике. В том, как автор статьи описывает роль Филарета в истории о наследовании престола после государя Александра I — от составления им в 1823 г. манифеста, объявлявшего наследником Николая Павловича, до междуцарствия 1825 г., — явственно звучит стремление подчеркнуть его самостоятельность и важность принятых им решений для судеб всей России. Выбор Филарета, а не адмирала Шишкова (в качестве альтернативного кандидата его предлагает сам автор статьи) для составления манифеста А.И. Яковлев объясняет душевной симпатией императора к Филарету, “как близкому человеку, которому он доверял, который уже знал его тайны. Первая из этих тайн — косвенная причастность к убийству отца, императора Павла Петровича, и переживаемое чувство вины” (с. 127). Автор никак не поясняет своего предположения, которое само по себе выглядит довольно шатким. Причастность Александра I к убийству отца была отнюдь не тайной для значительной части петербургского общества. Что же касается душевных терзаний императора, то почему Филарет, не будучи его духовником, должен был быть специально о них осведомлен? К еще более радикальному допущению А.И. Яковлев приходит, анализируя запутанный синтаксис первого варианта манифеста: вслед за А. Архангельским он видит в нем следы желания Александра отречься от престола и делает решительное предположение о том, что, “видя душевные колебания и терзания императора, он [Филарет] мог решиться предложить такой исход” (с. 127), то есть самостоятельно внести в манифест двусмысленность, допускающую и такое прочтение. Между тем известно, что после окончания войны Александр I решительно отказался от помощи Шишкова в деле составления манифестов (во многом из-за психологической несовместимости с государственным секретарем); кандидатуру Филарета предложил его покровитель — князь А.Н. Голицын, а основанием для текста манифеста стал черновик Голицына и переписка между Александром и Константином, не оставлявшие Филарету простора для предположений относительно намерений императора.

О действиях московского архиерея в период междуцарствия А.И. Яковлев пишет: “Несмотря на предложение генерал-губернатора князя Д.В. Голицына, Филарет не отправился тут же в Кремль. Фактически, он нарушил волю покойного государя, не вскрыв пакета с манифестом, подлежащим немедленному оглашению”, однако именно благодаря этому, как считает автор статьи, Москва благополучно присягнула Константину и была спасена от мятежа. Строго говоря, нарушение воли покойного императора было минимальным: на пакете с манифестом была надпись самого императора: “В случае моей кончины открыть Московскому епархиальному архиерею и Московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия”. Открыть конверт не означало предать манифест немедленному оглашению; Филарет знал его содержание и так, а генералгубернатору князю Д.В. Голицыну он сообщил о том, что престол должен перейти к Николаю, при появлении первых — еще неофициальных — сведений о смерти Александра 29 ноября, тогда же Филарет вместе с Голицыным решили конверт не открывать, а подождать новостей из Петербурга, где (по настоянию самого Филарета) хранились еще три копии манифеста. Вечером этого же дня из столицы пришли сведения о присяге Константину, которую 27 ноября в Петербурге принесли Николай Павлович и — под его давлением — Государственный совет и Сенат. Филарет, по его собственным воспоминаниям, опубликованным еще Н.К. Шильдером (важность их для Николая I доказывает, между прочим, нахождение копии этих воспоминаний среди императорских бумаг — ГАРФ. Ф. 728. Оп. 1. № 1409), вначале удерживал генерал-губернатора от присяги Константину и пытался тянуть время, отговариваясь отсутствием указаний от Синода, но затем сдался, согласившись с аргументом, что нельзя быть одному императору в Петербурге, а другому — в Москве. Разумеется, мы не опровергаем утверждения А.И. Яковлева о мудрости и выдержанности всех действий Филарета в этот трудный момент, но не видим необходимости их преувеличивать.

Хотя общая характеристика отношений между митрополитом московским и императором Николаем I, данная автором статьи (“…с одной стороны — безусловное подчинение верноподданного при постоянном наличии своего собственного мнения, с другой стороны — настороженная уважительность при ревностном стремлении главенствовать”, с. 130), — кажется нам совершенно справедливой, отдельные элементы в авторской реконструкции этих отношений вызывают у нас серьезные сомнения. Так, Яковлев пишет: “Николай Павлович критически относился к намерениям покойного брата Александра осуществить в Русской Церкви глубокий переворот. Известно же, что Реформация в Германии началась с перевода Библии с латинского на немецкий язык. В России главным движителем перевода Писания был именно Филарет (Дроздов), причисленный молвой к “партии мистиков”” (с. 146). По отдельности эти тезисы правильны, но вместе они образуют неверный конструкт. Николай I, действительно, не одобрял мистицизма, но к вопросу о переводе Библии относился совершенно не так, как пишет А.И. Яковлев: император искренне полагал церковнославянский язык понятным только для священнослужителей (см. воспоминания его дочери Ольги Николаевны) и сам читал Библию по-французски; возможно, именно поэтому в 1827 г. он охотно поддержал проект Филарета к улучшению церковного состояния, включавший, среди прочего, и предложение перевести священное писание на русский язык (см. “Историю перевода Библии” И.А. Чистовича). Однако это предложение было отвергнуто Синодом, где противники перевода преобладали, а государь — как и сам Филарет — не хотел производить раскола в церкви. Трудно принять и утверждение А.И. Яковлева о том, что Николай воздвиг Триумфальную арку в Москве самому себе (с. 141). Память о войне 1812 г. была важной частью николаевского “сценария власти”: о необходимости воздвигнуть в Москве Триумфальные ворота император говорил уже на коронации, ворота были заложены в 1829 г., в годовщину битвы при Кульме, и закончены в 1834 г. (в этом же году и снова в годовщину битвы при Кульме были открыты и Нарвские Триумфальные ворота в Петербурге). Военная галерея Зимнего дворца, Александровская колонна, храм Христа Спасителя — все эти памятники манифестировали апелляцию императора к идеологии 1812 г. и подтверждали его притязания на роль нового спасителя Отечества, однако утверждать, что они были памятниками самому Николаю I, на наш взгляд, сильная передержка. И последнее замечание: искреннее увлечение своим героем нередко заставляет А.И. Яковлева упрощать сложные сюжеты. Так, описывая твердую позицию Филарета в “мистическом тумане” александровской эпохи, автор нивелирует важность пиетизма для его мировоззрения, а осуждая экуменические настроения того времени, забывает о нехарактерной для высших иерархов русской церкви веротерпимости, которую Филарет проявлял даже в 1840—1850-е гг. (вспомним, например, его нежелание считать католицизм ересью или следование протестантским моделям преподавания в Московской духовной академии). “Спрямление углов” в биографии Филарета, с нашей точки зрения, грозит уменьшением масштаба его личности, обаяние которой во многом объясняется балансом между твердым православием и отзывчивостью к умонастроениям эпохи.

Дух времени стал совершенно чужд митрополиту только в последние годы жизни, пришедшиеся на период Великих реформ: именно этот этап его деятельности рассматривается в статье Грегори Фриза “Skeptical Reformer, Staunch Tserkovnik: Metropolitan Philaret and the Great Reforms”, ведущего специалиста по истории Русской церкви XIX века, работы которого не нуждаются в дополнительных рекомендациях. Автор описывает усилия Филарета сохранить авторитет Церкви, его противостояние освободившейся от цензуры прессе и усердным реформаторам церковных порядков; он уделяет специальное внимание жесткой позиции митрополита в вопросах о прозрачности церковного бюджета, улучшении статуса неправославных конфессий (в особенности католиков и староверов) и смягчении мер против овдовевших священников, слагавших сан из-за невозможности жениться во второй раз. Грегори Фриз подробно исследует позицию Филарета по отношению к реформе церкви, предложенной П.А. Валуевым, а также его мнение о различных церковных вопросах в 1862—1867 гг., когда власть очевидно стремилась избавиться от влияния московского митрополита. Главный вывод, к которому приходит автор, заключается в том, что все действия Филарета в эту эпоху, почти всегда направленные вразрез или вовсе отрицающие направление реформ, имели своей единственной целью сохранение целостности и самостоятельности Церкви. “Его главной задачей, — пишет Фриз, — было сохранение православия, а не привнесение светских принципов в Церковь или интеграция Церкви в светский мир” (с. 191).

Статья Надежды Киценко “Describing Metropolitan Philaret, Past and Present” предлагает краткий обзор состояния “филаретики” к настоящему моменту и указывает неисследованные направления. К упомянутым в этой статье работам мы бы добавили статью Б.А. Успенского и В.М. Живова “Царь и Бог: Семиотические аспекты сакрализации монарха в России” (Языки культур и проблемы переводимости. М., 1987), содержащую оригинальный анализ “барочных” элементов во взглядах митрополита на сакральность царской власти и историю его борьбы с этими элементами; полезнейшую статью О.Е. Майоровой “Митрополит московский Филарет в общественном сознании конца XIX века” (Лотмановский сборник. 2. М., 1997), а также работу Н.Н. (sic!) ““Апокалипсическая песнь” Пушкина” (М., 1993), статью В.Г. Морова “Скрижаль свободы (Святитель Московский Филарет и наполеоновская легенда Пушкина)” (Regnum Aeternum. 1996. № 1) и книгу Н.И. Михайловой ““Витийства грозный дар…”: Пушкин и русская ораторская культура его времени” (М., 1999), ставшие важным шагом в изучении влияния ораторской прозы Филарета на поэтическую топику эпохи. Наконец, вошедшая в рецензируемый сборник статья Грегори Фриза, вводящая в научный оборот массу неопубликованных источников, не позволяет сомневаться в том, какие богатства ждут исследователей личности митрополита московского в русских архивах.

Н. Мазур

 

Вольперт Л.И. ЛЕРМОНТОВ И ЛИТЕРАТУРА ФРАНЦИИ: (В царстве Гипотезы). — Таллинн: Фонд эстонского языка, 2005. — 320 с.

“Однако одна область науки о Лермонтове — творческая биография поэта, — остается и поныне, условно говоря, Царством Гипотезы”. Этот тезис новой книги известной исследовательницы русско-французских литературных связей Ларисы Ильиничны Вольперт далеко не случайно несколько раз повторен в ее книге.

В данном случае литературоведческая гипотеза — как метод осмысления и реконструкции фактов — представлена в двух аспектах. Во-первых, к ней прибегают вследствие печальной необходимости: сведения о жизни Лермонтова недостаточны, лакунарны и противоречивы. Сохранилось ничтожно мало его автобиографических материалов (писем, дневников, отзывов), в том числе и о том, что составляет предмет книги. Откликов поэта о близких ему французских собратьях по перу (Стендаль, Констан, Мюссе, Гюго, Виньи и др.) либо вообще нет, либо они единичны. Лермонтов, по наблюдению Б.М. Эйхенбаума, как будто “зашифрован” — и гипотеза кажется единственным средством отыскать некий “код” его художественных поисков.

Между тем, по тонкому наблюдению Л.И. Вольперт, гипотеза и сама по себе содержит элемент изначальной конструктивности — даже при видимой “сомнительности” и “недоказанности”: “Гипотеза не теорема, она может не подтвердиться на данном этапе развития знаний, но все же в момент опубликования научного исследования солидная степень ее вероятности желательна…” (с. 26). В обширном введении к работе автор приводит целый ряд подобных “лермонтоведческих” гипотез, подтвердившихся в ходе дальнейших исследований.

Новая книга Л.И. Вольперт тесно связана с ее предыдущей книгой “Пушкин в роли Пушкина: Творческая игра по моделям французской литературы” (М., 1998; см. рец. Е. Гречаной: НЛО. 1998. № 33), в которой многочисленные контакты русского поэта с французской словесностью были представлены в контексте “игрового” поведения Пушкина, строившего свое художественное и биографическое бытие по моделям французской литературной традиции. Этот взгляд позволил исследователю — тоже “гипотетически” — попытаться “разгадать” многие загадки пушкинской творческой биографии.

В рецензируемой книге Пушкин тоже занимает большое место: автор постоянно обращается к моментам различия в восприятии французской литературы двумя крупнейшими русскими поэтами первой половины XIX столетия и демонстрирует, как Лермонтов, глубоко почитавший своего учителя, постоянно искал собственный путь в этом направлении, иначе, чем Пушкин, оценивая, например, Гюго или Беранже и даже посвоему играя на этой “инакости”. Правда, в заглавии исследования о Лермонтове уже нет того ключевого слова, которое было “знаменем” в прежнем: нет слова игра. И это тоже далеко не случайно.

Прежде всего, иной раз та гипотетическая “игра”, которую реконструирует автор, предстает очень уж сложной. Вот, к примеру, известный лермонтовский образ из стихотворения “Смерть поэта”: “…поэт, неведомый, но милый, / Воспетый им с такою чудной силой…” — кто имеется в виду? Л.И. Вольперт, следом за Л.Я. Гинзбург, полагает, что эти слова “относятся не к Ленскому, а к Андрею Шенье”, поэту, весьма популярному в первой трети XIX в. (с. 53— 54, 90—91). И тут же задается вопросом: почему же современный “читатель не сомневается — Ленский”? Потому что “сегодня Андрей Шенье практически забыт”… И далее: “…лермонтовская игровая стратегия была ориентирована на возможность двойного прочтения: в его время полагали — Шенье, в наше — Ленский”. Какой же дальновидный был Лермонтов, сумевший “в его время” предположить, что лет через сто этого самого “Шенье” забудут, и предусмотревший “второе” чтение!

Не очень понятно выходит и с “тайным циклом” Лермонтова, Шенье посвященным. К этому “тайному циклу”, по мнению автора, относятся шесть текстов. Первый — “Из Андрея Шенье” — датируется 1830—1831 гг.; последний — две строфы из поэмы “Сашка” — 1839 г. В этот “тайный цикл” входят и указанные выше пять стихов из “Смерти поэта”, и еще парочка лирических набросков, имеющих, по мнению исследователя, косвенное отношение к французскому поэту. При этом Л.И. Вольперт настаивает: перед нами некое смысловое и тематическое единство, которое непременно должно называться не как-нибудь, а циклом, — и с негодованием отвергает “дефиницию”, предложенную В.Э. Вацуро, — “группа текстов” (с. 104).

Нам, однако, кажется, что В.Э. Вацуро все-таки более точен в предложенном им определении: “цикл” получается довольно “куцым”. Он явно не “авторский” — сам Лермонтов никакого “цикла” в данном случае не предполагал. Он весьма разнороден: в состав его попадают и отдельные строки, и строфы из разных мест поэмы. Он “распадается” и в смысле текстовой специфики, и по времени создания входящих в него произведений (или “кусочков” из отдельных произведений), и в жанровом отношении, и по особенностям речевой структуры. Единственная “циклообразующая” данность — “присутствие” в ряде отдельных текстов (часто “гипотетическое”!) личности и поэзии А. Шенье. Но ведь этого еще явно недостаточно для того, чтобы “группу” разновременных и разножанровых текстов именовать ЦИКЛОМ — выделяя (на с. 104) это именование большими буквами!

Другие “гипотезы”, предложенные Л.И. Вольперт, столь же “заковыристы”. Например, о том, что литературным источником поэмы “Демон” может быть замысел Пушкина о влюбленном бесе, частично и совсем “не по-пушкински” реализованный в повести В.П. Титова “Уединенный домик на Васильевском”: Лермонтовде мог прочитать его (в “Северных цветах” на 1829 г.) и “вдохновиться” (с. 115—117)… Или — ее реконструкция окончания незавершенного романа “Княгиня Лиговская”, данная “по аналогии с судьбой Сореля” из романа Стендаля (с. 195—196).

Впрочем, гипотеза есть гипотеза. Некоторые частные утверждения, рожденные при помощи “гипотетического” метода, — однако, смущают.

Я, к примеру, не могу понять рассуждения автора о дефиниции иронии в “Евгении Онегине”, рассмотренной на примере известной первой строфы романа в стихах: “В крупных поэтических формах лирическое “я” воспринималось серьезно, на обложке значился Александр Пушкин, значит, герои — он и его дядя (известный поэт Василий Львович Пушкин). Прямая речь кавычками не выделялась: последняя строка первой строфы буквально повергала читателей в шок” (с. 218—219). Во-первых, “прямая речь” в прижизненных изданиях “Онегина” в первой строфе — присутствует; более того, по тогдашним правилам ее выделения кавычками выделена каждая строка. Во-вторых, в следующей после прямой речи строке указан носитель речи, отделенный от “биографического” Пушкина: “Так думал молодой повеса…” В-третьих, мне что-то плохо верится, что тогдашний читатель, прочитав слова “мой дядя”, непременно представлял себе занемогшего В.Л. Пушкина (который ко времени написания этой строфы был вполне жив и здоров)… Как-то уж это слишком, что называется, “гипотетично”.

Не очень внятна и намеченная “загадка” баронессы Штраль (из “Маскарада”). Сначала Л.И. Вольперт утверждает, что “проблема “Лермонтов и Жорж Санд” изучена недостаточно, специальных исследований нет” (с. 150), затем, — что Лермонтов “первым в России оценил Жорж Санд по достоинству” (с. 153). Между тем, лет восемь назад вышла обширная монография О.Б. Кафановой “Жорж Санд и русская литература XIX века” (Томск, 1998), из которой видно, что приоритет в оценке французской писательницы принадлежит вовсе не Лермонтову. Пятая глава первой части этой монографии посвящена специально Лермонтову и названа той же цитатой из “Маскарада”, что и главка рецензируемой книги (“Жорж Занд почти что прав!”), но дает совсем другое решение “загадки” и даже снимает эту самую “загадку” и, соответственно, “гипотезу”.

И совсем уж непонятно, почему в рассуждениях о “наполеоновском мифе” у Лермонтова (с. 239—261) Л.И. Вольперт ограничивает свои наблюдения только сопоставлениями со Стендалем — при том, что непосредственным поводом самого “мифотворческого” в этом отношении лермонтовского произведения оказалась “наполеоновская трилогия” А.С. Хомякова, посвященная перенесению праха Наполеона с острова Святой Елены в Париж. Или Стендаль (которого Лермонтов даже ни разу не помянул) настолько застил ему глаза, что Хомяков оказался здесь как бы и “ни при чем”?

Словом, рецензент, кажется, сам не очень хорошо ориентируется “в царстве Гипотезы”…

В.А. Кошелев

 

Бобунова М.А., Хроленко А.Т.

ТЮТЧЕВ И ФЕТ: ОПЫТ КОНТРАСТИВНОГО СЛОВАРЯ. — Курск: Издво Курск. гос. ун-та, 2005. — 197 с. — 100 экз.

Подготовленный на кафедре русского языка Курского университета лексикографический “опыт”, судя по ограниченному тиражу, останется учебным материалом и будет иметь, по всей видимости, исключительно ведомственное хождение. Между тем, эта попытка сравнительного “поэтического лексикона” чрезвычайно любопытна, и даже — независимо от полученных результатов — электронная версия словаря (ежели она существует) оказалась бы небесполезна всем, кто занимается поэтической лингвистикой и кто работает с текстами Фета и Тютчева.

Заметим сразу, курские лингвисты никоим образом не озабочены текстологией и последними наработками фето- и тютчеведов в смежной с ними области. В качестве словарной базы выбраны более чем случайные издания (двухтомник Тютчева издательства “Правда” (1980) и 1-й том “худлитовского” Фета (1982)), притом базовые издания указаны окказиональным образом — в “образцовом” описании словарной статьи (с. 7). Никаких других упоминаний об источниках текстов здесь нет.

Что же до словаря как такового, то, похоже, перед нами в самом деле первый опыт писательской лексикографии такого рода — не сводный и не монографический, но контрастивный авторский словарь, при том, что, как справедливо замечают авторы в вводной статье, “в отечественной лексикографии <…> уже реализованы все основные типы писательских справочников: частотные словари, конкордансы, глоссарии, толковые словари, ономастиконы, словари тропов и др.”. С сожалением отметим, что короткая и дельная вводная статья ограничивается скупым указанием на отечественную традицию, никоим образом не затрагивая традиции западной, когда же речь заходит о контрастивной лексикологии, т.е. фактически о контрастивной лингвистике, вся разработка проблемы сводится к ссылке на соответствующую статью в Лингвистическом энциклопедическом словаре. Точно так же чрезвычайно скудна библиография: список использованной литературы насчитывает менее десятка позиций, география “списка” однообразна до последней степени: Москва, Брянск, но главным образом — Вологда: такое ощущение, что основный теоретический и методологический источник работы — Клюевские сборники с их “материалами к поэтическому словарю Н.А. Клюева”.

Между тем, проблемы теоретические при таком подходе к авторской лексикологии далеко не исчерпываются ссылкой на указанную справочную статью, более того — они лишь усугубляются. В той статье, напомним, речь идет не о контрастивной лексикологии, но о контрастивной лингвистике, которая имеет ограниченное применение и по понятным причинам занимается главным образом грамматикой, языковыми универсалиями. Лексикология же в подобного рода исследованиях — область не самая популярная: она менее всего поддается рациональной “универсализации”.

Но главное наше затруднение происходит все же не от маргинализованности “контрастивной лексикологии”, главное затруднение в том, что контрастивные методы в принципе применимы именно к языку и к явлениям языка, но не к речи, — иными словами, контрастивная лингвистика до последнего момента занималась сравнительной типологией разных языков, между тем поэтический язык, авторский язык в исходной соссюровской дихотомии принадлежит области parole. Авторский язык — всякий раз “вариант”, индивидуальная версия, а не универсальная модель. В этом смысле теоретическое обоснование такого рода приемов в работе с двумя авторскими языками представляется необходимостью, однако, судя по короткой статье, авторы полагают свой “контрастивный словарь” Тютчева и Фета неким само собой разумеющимся дополнением к ряду прочих “авторских словарей” и задачу свою видят единственно в обосновании методологии.

Заметим сразу, что выбор Тютчева и Фета для такого рода “опыта” исключительно удачен: контрастивная лингвистика в принципе работает с синхронными системами, и Тютчев с Фетом в известном смысле “совпадают по фазе”. Однако близость систем зачастую обманчива, и, кажется, проведенная авторами работа призвана нам это продемонстрировать.

Что же до методологии, то авторы предупреждают, что в основании работы целый комплекс “лингвокультурологических методик”: доминантный анализ, кластерный анализ, сжатие конкорданса и т.д. Для начала, по всему судя, составляется что-то на манер частотного словаря: выделяются “доминирующие лексемы” и связанные с ними слова, фактически — контекстуальное окружение (здесь: конкордансы). Конкордансы “сжимают”, оставляя прямые функциональные связи, после чего размещают опорные слова в статье в порядке их синтаксических (субъектно/объектных) рядов. Так формируется словарная статья, в которую кроме заглавного слова входят указание на количество словоупотреблений, контекст, парадигма (варианты слова) и синтагма (контекстные связи). Зачастую указывается так называемая “функциональная часть” — “участие слова в устойчивых поэтических приемах”. Затем составляются кластеры — некоторые тематические множества, единицами которых становятся “доминирующие лексемы”. Составители определяют их крайне темно и запутанно: “Под кластером мы понимаем совокупность слов различной частеречной принадлежности, семантически и/или функционально связанных между собой, которые служат для репрезентации того или иного фрагмента поэтической картины мира” (с. 16). Так, в кластер “Фауна” включаются наименования млекопитающих, птиц, земноводных и т.д., в кластер “Время” — времена года, суток и… вечности, в кластер “Человек телесный”, по идее, попадают части человеческого тела, впрочем, кластера “Человек духовный” — не находим, а самым логичным на первый взгляд представляется кластер “Цвет”. И он же дает, похоже, единственную “концептуальную находку” контрастивных исследований: составители замечают, что в поэтическом лексиконе Тютчева отсутствует серый цвет, тогда как у Фета зафиксированы по крайней мере три прилагательных, включающих серый колоратив (с. 18). С таким же успехом можно заметить в принципе большее богатство фетовской “палитры”, количественное преобладание колоративов и т.д. И тем не менее тот же колоративный кластер блестяще демонстрирует неэффективность подобного рода однозначных лексикографических операций с поэтическим языком, ибо нет у Тютчева отчетливой границы между “цветом” и “светом”, так что самый характерный предикат цвета в этой системе — “гаснет” (“Поток сгустился и тускнеет…”) (кстати, собственно словарная статья “Цвет” почему-то отсутствует!), оттенки цвета — “тусклый”, “огнецветный”, а колоративные дефиниции чаще применимы к огню, пламени, лучам и т.д.

Один из самых обширных кластеров называется “Вода и водные пространства”. Однако здесь в одном ряду оказываются географические наименования (“от Нила до Невы, от Эльбы до Китая…”), собственно “водные пространства” и “влажные” дефиниции. При этом, скажем, “слезы” обретаются в “частях тела” (“Человек телесный”), а стертая метафорическая “мель” — “быть на мели” (“Когда расстроенный кредит…”) соседствует с “морями” и “ключами”. Можно указать на принципиальную неотмеченность устойчивых сочетаний, “чужого слова”, наконец, на неразличение прямого и переносного значений.

Однако главная неудача и, на наш взгляд, практическая невозможность применения такого рода “кластерных” методик при составлении авторских поэтических словарей происходит из настоящего определения поэтической функции языка. Контрастивная лингвистика не предназначена для работы с системами, замкнутыми на себе, ориентированными не вовне, а вовнутрь. Соответственно, здесь не бывает универсальной “кластеризации”, функциональные связи в каждой авторской системе индивидуальны и механизмы “наложения” общих тематических кластеров не срабатывают.

И все же даже такая обреченная на неудачу попытка исключительно полезна и поучительна. Собранный материал дает начальное представление об основах “поэтического словаря Тютчева”, на разработчиков которого наши авторы ссылаются. Более того, здесь мы имеем некоторые предпосылки для создания “поэтического словаря Фета”. Наконец, всякое сравнение и различение плодотворно по сути своей, ибо, даже будучи неточным, предполагает следующий шаг.

И. Булкина

 

КОРОЛЕНКIВСЬКИЙ ЗБIРНИК: Наук. статт╗ та матер╗али / [Уклад. I.Я. Лос╗євський]. — Х.: Сага, 2006. — 232 с.

Содержание: Арканова В.Ф. Внесок В.Г. Короленка у розвиток української культури; Ганзя I.В. Українознавчий аспект творчост╗ В.Г. Короленка; Комаров С.А. “Письма к Луначарскому” В.Г. Короленко: некоторые аспекты проблематики и поэтики; Тараманова К.Д. В.Г. Короленко та польська л╗тература; Меламед Е.И. По следам героев В.Г. Короленко (I. На фоне Петровского-Разумовского; II. Из жизни Романыча; III. “Я крепко и навсегда полюбил его...”); Кудря О.В. Редакторские приемы и литературные принципы В.Г. Короленко; Лосиевский И.Я. Неизвестные письма В.Г. Короленко к молодым литераторам (из коллекции архивных документов ХГНБК)

(I. “...никаких других соображений, кроме литературных”: Письма А.Е. Добровольскому начала 1910-х гг.;

II. “Это лишь старая, давно известная истина...”: Письма И.А. Дубовик 1914—1915 гг.); Горовенко М.А. Короленко и Чернышевский; Ничипорук Н.Г. “Друг другу не чужды...”: (А.П. Чехов и В.Г. Короленко); Гейштор Л.К. Лирическая страница жизни В.Г. Короленко (Из книги “Вблизи Короленко”); Ротач П.П. Доля особистої б╗бл╗отеки В.Г. Короленка; ╙рофеєва Г.М. Громадська ╗н╗ц╗атива В.Г. Короленка в орган╗зац╗ї б╗бл╗отек; Витенко Л.В. Владимир Галактионович Короленко и Полтавская Лига спасения детей; Денисенко О.Й. I.Ю. Рєп╗н ╗ В.Г. Короленко: творч╗ зв’язки; Ольховська Л.В. Iконограф╗я В.Г. Короленка; Утевская Л.А. И.И. Файшмидт и его воспоминания о В.Г. Короленко.

 

ИСТОРИЯ И ПОЭЗИЯ: ПЕРЕПИСКА И.М. ГРЕВСА И ВЯЧ. ИВАНОВА / Изд. текстов, исслед. и коммент. Г.М. Бонгард-Левина, Н.В. Котрелева, Е.В. Ляпустиной. — М.: РОССПЭН, 2006. — 448 с. — 1000 экз.

Вяч. Иванов в последние 25 лет стал одной из самых изучаемых фигур в русской культуре первой половины ХХ в., 13 сборников (в 15 томах) и целый ряд монографических исследований, по большей части выполненных на высоком научном уровне, об этом свидетельствуют. Изучают его не только в России, но и в Италии, США, Венгрии, Польше, Австрии, Израиле и других странах. При этом стоит отметить, что в этих штудиях решительно отсутствует то популяризаторское начало, которое с удручающей частотой заполняет книги, посвященные другим авторам. Не будем говорить о Пушкине, в библиографию которого страшно заглянуть, настолько она испещрена дилетантскими статьями и книгами, — но и поэты ХХ в. уже подверглись подобной профанации. О Есенине количество научных книг вообще исчисляется единицами, но и литература о Цветаевой, Мандельштаме, Ахматовой, Гумилеве по большей части не радует.

О Вяч. Иванове, понимая масштаб его личности и особые качества, все же берутся писать только специалисты. Но они, к сожалению, то и дело сталкиваются с проблемой, представляющейся элементарной, однако не решаемой десятилетиями: Иванов не издан.

Предполагавшееся стать шеститомным, брюссельское собрание сочинений застыло на четвертом томе и, кажется, продолжено уже не будет. Двухтомник “Библиотеки поэта” чрезвычайно неполон; хуже того, в нем разрушена тщательно выверявшаяся композиция авторских стихотворных книг. Книга “Дионис и прадионисийство” переиздана без каких бы то ни было текстологических разысканий. “Эллинская религия страдающего бога” в том полном объеме, который сохранен печатью и архивами, не переиздана вообще. Не собраны рецензии Иванова, довольно многочисленные. К статьям нет должного комментария ни в одном из существующих изданий. Что уж говорить о переписке, составляющей чрезвычайно значительную часть наследия Иванова! Поэтому появление каждого эпистолярного комплекса вызывает особый интерес ученых.

Тем более это относится к изданию, представляющему практически совершенно неизученный период его жизни — годы, когда он представлял свою карьеру как путь ученого-классика. Первое письмо в рецензируемом издании датировано 11 июля (29 июня) 1892 г.; после 1898 г. обмен письмами резко сокращается, а за пятнадцать лет с начала 1903 по 1918 г. прекращается вообще. Шесть писем 1918— 1924 гг. и уже словно из небытия возникшие письма первой жены Иванова Д.М. Дмитревской к Гревсу (четыре письма 1932 г.) составляют совершенно особый сюжет. Вообще не лишне будет отметить, что подзаголовок книги отражает не все содержание ее основного корпуса, поскольку в него введены также письма первой и второй жен Иванова и ответные.

Основная же часть переписки возвращает нас во времена полулегендарные, когда русская наука была органической частью науки мировой и в ином качестве не могла мыслиться. Достаточно посмотреть на географическую прикрепленность: Рим, Палермо, Неаполь, Флоренция, Париж, Аренцано, Афины, Шатлен. Из 77 писем основной части книги лишь 19 (то есть примерно четверть) помечены Петербургом. В приложенном к первому же публикуемому документу обширном послании Иванова к будущему непременному секретарю Академии наук, а тогда приват-доценту Петербургского университета С.Ф. Ольденбургу, имевшему громадное влияние на Гревса, говорится: “Эта цель однако может быть достигнута только в том случае, если Иван Михайлович откажется от своего решения возвратиться осенью в Россию и останется за границей для продолжения и окончания своего труда” (с. 19). Пребывание за границей мыслится как необходимое условие для полноценной работы, столь же важное, как наличие специальной библиотеки и постоянного общения с коллегами. И коллеги эти составляют особый круг без национальных различий. Наглядно представляют часть этой общности людей сведения о занятиях Вяч. Иванова и других исследователей в Германском археологическом институте в Риме и различных научных экскурсиях под эгидой опытных водителей.

В представляемом корпусе текстов как будто преломляется обычное, привычное нам течение времени. Прилежный ученик Иванов на два года пропадает из поля зрения своего учителя О. Гиршфельда и, написав ему, оправдывается перед Гревсом: “Для моих целей писать было несколько рано, следовало подождать месяца полтора…” (с. 41). Критерием ценности издания становится время, потраченное на работу над ним: “…Фурхьгеймова Bibiliotheca Pompeiana содержит, по уверению самого Фурхьгейма, все, что ему до сего дня известно по помпеянской литературе <...>. Он своей книгой весьма гордится, говорит, что работал над ней 12 лет…” (с. 28; отметим в скобках, что описанная в примечаниях книга эта состоит менее чем из 150 страниц). На работу друга Иванов откликается рукописной рецензией, занимающей 11 книжных страниц большого формата приблизительно такой насыщенности: “К примеч. 1 можно прибавить: “cf. Carm. III, 30, 12: ex humili potens” и, по поводу имения отца, цитату Ep. II, 20, 50 sq. <...> Цитату Carm. III, 4, 9 (которую можно бы привести только для “сравнения”) лучше вычеркнуть, так как чтение Apu˘liae в этом месте очень сомнительно. — “Uebrigens bezeichnet sich Horaz sonst stets als Apuler” (Kießling zu Sat. 1.1.)” (ñ. 84). Как можно понять из сопроводительного письма, писалась эта рецензия на протяжении недели, которой не было жалко для подробного разбора рукописного текста.

Такое отношение ко времени помогает понять прославленную неторопливость Иванова в доведении всех своих литературных планов до завершения. Уже практически готовые тексты он шлифует и оттачивает, не торопясь отдать в печать. Он словно выстраивает здание, куда не может впустить никого, пока оно не будет полностью, до последнего уголка обустроено. В том же самом письме, о котором идет речь, он вспоминал о показательном случае, растолкованном комментаторами: “7 января 1894 г. К. Крумбахер <...> прислал Иванову свою книгу “Греческие средневековые изречения” <...>. Только 8 сентября 1894 г. Иванов ответил на это подношение большим письмом. 20 сентября 1894 г. Крумбахер, благодаря Иванова за отклик на его работу, писал <...>: “Жаль, что Вы их <т.е. замечания на работу Крумбахера. — Изд.> хороните в письме, где они неизвестны для лексикографов: нет ли у Вас желания переработать их в маленькую рецензию (скажем, для ▒Филолог<ического> Обозрения?’”” (с. 82). Сам автор, выраставший в крупнейшего византиниста, оценил замечания Иванова очень высоко (и — отметим в скобках — рекомендовал напечатать их в русском журнале, а не немецком, как можно было бы ожидать), однако ни малейшего желания выступить в научной печати, куда еще далеко не был вхож, последний не выказал. Соображения тщательности и основательности самого мелкого текста сыграли тут решающую роль: “Должно ли это делать — вторгаться, следовательно, в чуждую мне научную область? И если да, то как это сделать? Кроме всего остального, во Флоренции написать что-нибудь подобное очень трудно, при отсутствии нужных пособий” (с. 81).

Но, может быть, следует особо отметить ту позицию, с которой Иванов подходил к своему предмету. “Филология есть именно “наука о классической древности” в ее полном объеме; при этом она не знает другого метода, другого угла зрения, кроме исторического. Что же и изображает иначе филология, как не древний “быт, эволюцию… учреждений, развитие религии, идей, литературы (!), искусства, а также материальной культуры”? Можно подумать, что автор ограничивает область филологии пределами грамматики и критики текстов” (с. 83). Именно убеждение в том, что филология является всеохватной дисциплиной в сфере классических штудий, определило для Иванова и роль, и место занятий древностью в его собственной биографии. Сложная история с несостоявшейся защитой диссертации в Берлинском университете и ее позднейшей публикацией в Петербурге показывает, на наш взгляд, что Иванову было важно выявить в своих трудах тот филологический потенциал, который он ощутил в общем взгляде на принципы своей науки.

С одной стороны (и об этом убедительно написано в обширной сопроводительной статье), Иванов был решительно против какой бы то ни было политической актуализации материала, о котором шла речь, и стремился выявить реальный потенциал того знания, которое было им получено в результате многолетних напряженных занятий. Для историков античности (характерно, что в первую очередь — западных) его работа сохраняет значение и по сей день: “Наилучшим и наиболее детальным историческим исследованием товариществ публиканов в эпоху республики является работа Иванова 1910 г.” (из работы К. Николе, процитированной на с. 357). Но слишком уж малым оказывалось то сообщество, к которому этот труд был обращен, и слишком уж не гармонировал он с тем призванием, которое Иванов начинал ощущать своим уже в 1890-е гг. Не будем специально говорить о тех лекциях, которые были изданы в 1903—1904 гг. под названием “Эллинская религия страдающего бога”, отметим только, что именно в них автору удалось наиболее удачным образом совместить две ипостаси своего жизненного призвания — классическую филологию и поэзию.

И тут необходимо сказать о том, что вряд ли подобное превращение было бы возможно без перемен в судьбе, с которыми также теснейшим образом связалась дружба с Гревсом. В 1893 г. его приятель, тоже историк, К.С. Шварсалон был уличен женой в супружеской измене, после чего их совместная жизнь прекратилась. С Гревсом советовались обе стороны разгоравшегося конфликта, но он оказался на стороне жены, Лидии Дмитриевны, уже матери троих детей. На следующее лето он сопровождал ее в Италию, за что заслужил донос от брошенного мужа: “К.С. уже успел донести Канцелярии, что Вы летом “бросили детей, оставив их на попечении одной прислуги, а сами уехали за границу с двумя какими-то профессорами”” (Письмо В.Э. Гаген-Торна к Л.Д. Шварсалон от 23 октября 1894 г. — РГБ. Ф. 109. Карт. 15. Ед. хр. 41. Л. 23). Видимо, вторым “профессором” тут назван Иванов, с которым молодая женщина познакомилась в Риме в июле 1894 г. 14/28 июля 1894 г. Шварсалон, уехавшая уже в Женеву, написала ему письмо, единственное, которое Иванов увез с собою в Рим через 30 лет, в 1924 г. С этого момента начал разгораться их роман — сперва почтовый, потом платонический… И Гревс был свидетелем всей этой начальной поры, потом разрыва Иванова с женой, потом сложных, нередко истерических отношений двух людей, соединивших свои судьбы.

Сколько мы можем судить, Л.Д. была принципиально иным человеком, чем Иванов. Там, где он кунктаторствовал, она была решительна, и подчас нерасчетливо решительна. Поверив в профессиональную силу и выразительность своего голоса, она кинулась учиться пению в Пезаро и всерьез рассчитывала менее чем через год дебютировать на итальянской оперной сцене, а когда этот план встретил затруднения — разузнавала, как можно устроиться на Мариинскую сцену. Увлеченная писательством, она моментально начинает писать роман, в гениальности которого была убеждена не только сама, но и передала эту уверенность Иванову. Но в семейной жизни эта ее постоянная одушевленность и решительность позволяли подталкивать мужа к действию, когда он был склонен еще и еще тянуть. Иванов обрел в Зиновьевой-Аннибал (эту фамилию она взяла после развода как nomme de guerre) необходимый фермент, без которого, возможно, мы бы и не знали о таком поэте.

В заключительных письмах этой книги, по старой памяти написанных Гревсу доживавшей свой век в Харькове первой женой Иванова Д.М. Дмитревской, говорится о судьбе его ранних рукописей — о двух альбомах, в один из которых он записал первоначальные варианты стихов, вошедших в “Кормчие звезды”, а в другой, маленький, — интимные, написанные для нее или же на случай. Стало быть, к 1895 г. “Кормчие звезды” в известной мере были уже написаны и получили даже одобрение от Вл. Соловьева. Однако лишь Зиновьевой-Аннибал удалось добиться, чтобы Иванов наконец-то собрал окончательно книгу и выпустил ее в свет. Именно она создавала вокруг поэта атмосферу восторженного поклонения, во многом определившую его жизненные обстоятельства. Она предпринимала серьезнейшие усилия для обретения Ивановым того места в русской литературной жизни, которого он заслуживал. Но эти не только семейные, но и творческие отношения двух людей не могут быть полностью поняты без переписки их обоих с Гревсом.

До сих пор мы говорили почти исключительно о том, какую ценность представляют опубликованные письма для воссоздания биографического и научного контекста творчества Иванова. Но совершенно очевидно, что и для биографии И.М. Гревса они не менее значительны. За последнее время было предпринято немало попыток написать его научную биографию, рассказать о “приютинском братстве”, где Гревс был видным членом, показать роль идей историка для интеллектуальной жизни 1920-х гг. Однако тот угол зрения, под которым его жизнь и труды могут быть увидены по данной переписке, позволяет, как кажется, дать особую перспективу, ранее невозможную. Но здесь речь должна быть предоставлена рецензентам, более нас искушенным в проблемах истории.

Одним словом, перед нами замечательная книга, высвечивающая мало кому известные подробности научной жизни целого поколения русских античников, дающая надежный фундамент для построения биографии Вяч. Иванова, заметно облегчающая дальнейшие разыскания в области биографии и творчества замечательного поэта. Это относится и к обширной статье “Переписка И.М. Гревса и Вяч. Иванова — памятник русской культуры”, и к комментариям по истории, классической филологии, истории литературы, истории русской, немецкой, французской, итальянской науки, биографиям героев. Так, стоило Д.М. Дмитревской упомянуть, что принадлежавшие ей ивановские документы находились у А.И. Белецкого, как было предпринято серьезное разыскание в архиве Белецкого, хранящемся в Киеве, которое само по себе представляет живейший интерес для любого биографа известного ученого. Исключительно в целях усовершенствования упомянем три мелочи.

Выше нам уже пришлось сказать, что первое письмо Зиновьевой-Аннибал (еще Шварсалон) к Иванову было увезено поэтом с собой в Рим. Оно и хранится в Римском архиве Вяч. Иванова среди других бумаг Зиновьевой-Аннибал, и мы рассчитываем его опубликовать в подготовляемой к печати переписке супругов. В примечаниях к последнему письму сказано: “Письма Иванова к А.Т. Дмитревской неизвестны” (с. 283). Это не так. Их сохранилось немного, и, судя по всему, все это черновики, но тем не менее фраза неточна. См.: РГБ. Ф. 109. Карт. 9. Ед. хр. 29. В том же последнем письме есть фраза: “Мне передавал, кажется, проф. Дм. Н. Овсянико-Куликовский, что В[ячеслав] очень был обижен на меня за то, что я не сообщила ему о смерти моей матери в 1909 году…” (с. 280). В этом контексте заслуживало бы упоминания то, что это сделала дочь Иванова, сообщив с большим опозданием о смерти бабушки в письме к нему из Харькова от 28 августа 1909 г. (Там же. Карт. 25. Ед. хр. 18. Л. 55). Уже то, что приходится выискивать подобные мелочи (их есть еще несколько), чтобы не сделать отзыв совсем благостным, свидетельствует о высочайшем качестве подготовки этого издания.

Н.А. Богомолов

 

“МИЛАЯ МОЯ РЕСНИЧКА!..”: СЕРГЕЙ СЕДОВ. ПИСЬМА ИЗ ССЫЛКИ / Ред.-сост. Е.В. Русакова; подгот. и публ. документов С.А. Ларьков; под общ. ред. И.А. Флиге. — СПб.: НИЦ “Мемориал”, 2006. — 253 с. — 1000 экз.

Младший сын Л. Троцкого Сергей Седов (1908—1937), инженер и спортсмен, не интересовался политикой, но это не избавило его от репрессий. В 1935 г. он был арестован и сослан в Красноярск, а в 1937-м расстрелян.

Основу данной книги составляют его письма жене (Г.М. Рубинштейн) из ссылки, представляющие собой не только сильный человеческий документ, но и довольно яркое литературное произведение. Обстоятельно информируя жену о подробностях своего быта, поисков работы, финансового состояния и т.д., рассказывая о тоске по ней, обсуждая планы ее приезда в Красноярск (а все это материи весьма и весьма невеселые), он делает это с мягкой самоиронией (“настроение слегка хмурится, лирические ноты осыпаются…”, с. 142), а то и с откровенным юмором (чего стоит целая страница письма со схемами и математическими формулами, где излагается теория хождения по грязи в ботинках с калошами, имеющая целью уберечь калоши от сползания с ботинок (с. 195—197). В ответ на упреки жены в сумбурности своих посланий он писал: “Я не наделен эпистолярными талантами. Если я попробую писать как это делают все люди, то мне делается нестерпимо скучно и письма получаются, если не такие дикие, то какие-то невероятно сухие и казенные” (с. 194).

О чем бы ни писал С. Седов — о хождении на почту за письмами, о пьянице—хозяине квартиры, об участии в футбольных матчах или литературных впечатлениях (см., например, отзыв о рассказе Олеши на с. 177—179), везде мы видим человека тонкого, легко ранимого, но не унывающего, очень любящего жену и надеющегося на счастливую жизнь с ней, несмотря ни на что.

Финал этой любовной истории трагичен. Жена в Красноярск все же приехала, но в мае 1936 г. С. Седов был арестован. Жена вернулась в Москву и вскоре родила дочь Юлию. В 1938 г. арестовали и жену Седова, которая в результате провела 8 лет в Магадане, а потом много лет жила в ссылке в поселке под Магаданом.

Помимо писем Седова сборник содержит обстоятельную статью С. Ларькова, Е. Русаковой и И. Флиге “Сергей Седов — “сын врага народа Троцкого””, протоколы допросов, письма С. Седова к родителям и брату, воспоминания о С. Седове и другие документы. В литературном журнале стоит отметить, что братом жены Седова был известный публицист, литературный критик и мемуарист Б.М. Рунин (наст. фамилия — Рубинштейн; 1912—1994), всю жизнь скрывавший эту, по его выражению, “жгучую тайну, тайну замедленного действия”, которую он раскрыл через полвека — в вышедшей после его смерти книге воспоминаний “Мое окружение: Записки случайно уцелевшего” (М., 1995). Завершается книга воспоминаниями “Из записок 2002 года” дочери С. Седова Ю. Аксельрод, которая пишет, что не знала об отце “почти ничего, пока не прочла его письма: теплые письма сына к родителям, ничего необычного, и страстные, романтические и лирические — к женщине, их получала моя мама” (с. 24)). Мать не уничтожила письма, что требовало немалого мужества, а когда дочь в 1979 г. уехала в США, постепенно, разными оказиями, по нескольку листочков переправляла письма ей (дошли, к сожалению, не все, некоторые не сохранились). Попытки опубликовать их за рубежом успехом не увенчались, и вот они вышли наконец на родине их автора — добротно откомментированные и снабженные полезными приложениями.

Помимо своей ценности в качестве исторического источника и литературного произведения, эта книга — еще и напоминание, напоминание о том, как тоталитарное государство уничтожало физически или ломало судьбы даже вполне лояльных ему людей.

Не только нынешняя власть, но и сами жители современной России стремятся вытеснить из сознания ГУЛАГовское прошлое, идеализируя советскую историю. Понимаю, что круг читателей этой книги будет невелик. Но может быть, кто-то из читателей (особенно из молодого поколения) прочтет ее и выберет путь не к “нашим”, а в другую, противоположную сторону.

А. Старательский

 

Соловьева Н.А. ИСТОРИЯ ЗАРУБЕЖНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ: ПРЕДРОМАНТИЗМ: Учеб. пособие для студентов филологич. факультетов высших учебных заведений. — М.: Академия, 2005. — 272 с. — 3000 экз.

С тех пор, как термин “предромантизм” появился в начале ХХ в., в работе французского исследователя Д. Морне (обозначая тогда культурноисторическую эпоху, предшествующую романтизму и его подготовлявшую, от выхода в свет в 1761 г. “Новой Элоизы” Ж.Ж. Руссо до смерти Д.Г. Байрона в 1824 г.), понимание термина претерпело определенную эволюцию. По мере развития науки о литературе в ХХ в. он начал приобретать расширительное значение. И хотя приставка пред- подразумевает предшествование, однако едва ли возможно, как обоснованно пишет автор, говорить о предромантизме как о чем-то незрелом и недостаточно самостоятельном.

До сих пор ученые не пришли к единому мнению, что же такое предромантизм: отрицание Просвещения или же система, воплощающая противоречия этой эпохи. Н.А. Соловьева полагает, что предромантизм — “переходный период” (с. 3), “связующее звено между двумя эпохами, Просвещением и романтизмом” (с. 15). Сложность предромантизма, указывает автор книги, в том, что он выступает как переходная эпоха от Просвещения к романтизму, будучи при этом вполне самостоятельным явлением.

Композиция книги Соловьевой такова: введение, в котором говорится о сущности рассматриваемой проблемы и различных подходах к ней, и отдельные главы, посвященные наиболее богатым предромантическим материалом странам: Англии, Франции, Германии, США.

Предромантизм появился в Англии, поскольку именно там были наиболее сильны антипросветительские настроения. Эстетика английского предромантизма складывалась под влиянием философии Просвещения, в которой ведущими были идеи Д. Юма, Т. Гоббса, Д. Локка.

Соловьева подробно останавливается на вопросе, о котором у нас писали немного. Просвещение в Англии было неоднородным и развивалось в разных районах страны по-разному — например, Шотландское возрождение существенно разнилось от возрождения Кельтского. Уделяя определенное место сентиментальной поэзии, в частности кладбищенской лирике, более подробно исследовательница говорит о наиболее значительном жанре предромантизма — готическом романе. Заслуживают внимания размышления исследовательницы о жанровой сущности готического романа, его “гибридной” природе, соединяющей черты как romance, так и novel, т.е. романа о современной жизни, романа нравоописательного.

Готический роман, по словам Н.А. Соловьевой, представляет собой “переходное явление и открытую систему” (с. 73), поскольку готическое в английском искусстве ХVIII в. не просто было реакцией на классицизм и просветительство, но и “относительно мирно сосуществовало рядом с ними” (с. 73). Как считает исследовательница, готический роман дал импульс развитию некоторым литературным явлениям нашего времени, в частности научной фантастике (с. 73). К сожалению, эта мысль прозвучала в книге “по касательной” и не получила развития. Тогда как в нашем литературоведении имеется, увы, не так много работ об этом феномене — из серьезных исследований можно назвать лишь диссертацию Е.В. Григорьевой “Готический роман и своеобразие фантастического в прозе английских романтиков” (1988).

Говоря о “готической литературе”, Н.А. Соловьева вводит новый, чаще всего малоизученный у нас материал — например, “сентиментальную готику” Шарлотты Смит.

Если в Англии Просвещение следовало за революцией, то во Франции оно ее подготавливало. В целом во Франции предромантизм сыграл не такую значительную роль в развитии национальной литературы, как в Англии, потому что ему противостоял классицизм, главенствующий в культуре страны. Предромантизм возник в процессе “борьбы старых и новых”, повышенного интереса к природе и всплеска интереса к внутреннему миру человека (и, конечно же, влияния английской культуры). На первый план в предромантизме выходят личные, субъективные эмоции, субъективное в нем становится главной художественной силой — в противоположность классицизму, боровшемуся с субъективным.

Уделяет Соловьева внимание также такому интересному и малоизученному вопросу, как роль и функция пасторального пейзажа в готическом и сентиментальном романах (с. 152— 157). При этом исследовательница рассматривает персоналии, до сих пор не исследованные должным образом нашим литературоведением, — например, С.Ф. Жанлис, в творчестве которой соединились “оссиановские мотивы английского предромантизма, сентиментальная чувствительность Ж.Ж. Руссо и философичность французского Просвещения” (с. 157), или Ф.Г. Дюкре-Дюмениль. Немалый интерес представляет анализ готических мотивов в романе А.Ф. Прево “История Кливленда, побочного сына Кромвеля”.

В Германии Готическое возрождение, как и во Франции, не было столь значительным, оттого и предромантизм развивался не столь успешно. Кроме того, для развития немецкого предромантизма весьма важны были дискуссии, в которых осмысливалось античное наследие европейской культуры; причем если французы ориентировались на римские образцы, то немцы больше интересовались греческой античностью.

“Немецкий” раздел наиболее богат разбором малоизученных авторов и произведений в национальной литературе немецких государств того периода, благодаря чему он обретает совсем иную перспективу развития. Так, например, Н.А. Соловьва находит черты, присущие предромантизму, в романе К.М. Виланда “История абдеритов”; а в рейнских легендах, по мнению исследовательницы, различимы готические мотивы (с. 192). Особое место в разделе занимает анализ тех явлений, которые, как полагает автор книги, сыграли немалую роль в подготовке предромантизма: поэмы Ф.Г. Клопштока “Мессиада”, романа К.А. Вульпиуса “Ринальдо Ринальдини”, романа Гёте “Страдания юного Вертера”, поэзии и драматургии “Бури и натиска”, эстетики И.Г. Гердера (пожалуй, о нем было бы логичнее сказать раньше, чем о “штрюрмерах”, ибо он был их вдохновителем). Отдельно надо выделить обстоятельный анализ романа Ф.М. Клингера “Фауст”.

Различие национальных моделей предромантизма в разных странах определялось также тем, как в их культуре развивались предромантические тенденции: представляли ли они собой некую определенную систему (как в европейских странах) или же были бессистемны, разрознены, как в США. Кроме того, водораздел проходил по линии ведущих литературных форм того времени. Если в Англии доминировал роман, то в США на первом плане были малые прозаические жанры. Особо выделяет Н.А. Соловьева таких авторов, как С.Д. Кревкер, Ф. Френо, Т. Джефферсон, а также первого американского романиста — и первого, кто писал в США готические романы, — Ч.Б. Брауна, у нас изученного (да и изданного!) слабо.

Н.А. Соловьева рассматривает как различие, так и сходство черт предромантизма в разных странах: общим настроением писателей этой эпохи были разочарование и меланхолия, апология чувства, поэтизация мирной природы и старины, увлечение фольклором, бескомпромиссное отрицание просветительского рационализма. Указывая, что предромантизм — явление хотя и общее для европейских литератур (общность эта определяется сходством историкокультурной ситуации), автор подчеркивает, что в разных странах он обладал национальными особенностями. В работе постоянно звучит мысль, что при исследовании предромантизма необходимо использовать контекст общеевропейский, потому что только так можно будет успешно вести анализ, соотнося между собой факты и явления из различных национальных литератур. Н.А. Соловьева убеждена, что только благодаря расширению европейского ареала существования предромантизма можно наиболее полно выявить его национальные особенности.

Соловьева рассматривает параллельно как явления собственно литературные, так и вопросы эстетики, в частности отношение к природе и культ естественных садов и парков. В Англии предромантические тенденции сначала формировались в садово-парковом строительстве и живописи, а затем уже проявились в литературе. Во французской культуре предромантизм возник также в живописи и садово-парковом строительстве, а уже потом в литературе, но в литературе, которая существенно зависела от эстетики классицизма, его правил и ограничений. В Германии предромантические тенденции связаны прежде всего с развитием философии и эстетики, а уже затем — с садово-парковыми новациями и литературой.

Книга Н.А. Соловьевой написана внятно и доступно. Она будет полезна не только студентам, но и преподавателям, расширив их представления о различных вариантах предромантизма в литературах Европы и США.

В. Гопман

 

Еленевская М.; Фиалкова Л. РУССКАЯ УЛИЦА В ЕВРЕЙСКОЙ СТРАНЕ: Исследование фольклора эмигрантов 1990-х в Израиле. Ч. 1—2. — М., 2005. — 356 с., 244 с. — 300 экз.

Заглавие этого двухтомника, равно как уточняющий подзаголовок, весьма косвенно отражает содержание труда М. Еленевской и Л. Филипповой. В Израиле нет “русских улиц” ни в прямом, ни в переносном смысле: эмигрировавшие из СССР (или из республик бывшего Союза — России, Грузии и т.д.) евреи не живут компактно. Что касается фольклора, то в данном случае под ним понимается не “устное народное творчество”, а личные рассказы, эгоистории — то, что другие авторы называют меморатами. Это сравнительно краткие устные повествования (нарративы), целью которых чаще всего является самопрезентация, в силу чего такие тексты с незначительными вариациями иногда многократно воспроизводятся рассказчиками для разных слушателей и в разнообразных жизненных обстоятельствах.

Поскольку сам феномен существования подобных нарративов отмечен достаточно давно (как известно, Ахматова называла пластинками те рассказы о важных случаях из своей жизни, которые она не однажды воспроизводила для разных собеседников), то споры по поводу того, можно ли в данном случае говорить об особом фольклорном жанре, тоже имеют свою историю. Авторы исследования эту “историю вопроса” документируют с помощью ссылок на литературу, подчеркивая, что отнесение коротких устных рассказов к современному фольклору — отнюдь не нововведение.

Итак, в Израиле нет “русской улицы”, зато есть русскоговорящее население, притом весьма многочисленное. Из этой категории израильских граждан авторы в качестве информантов выбрали лиц разного возраста, приехавших в Израиль в 1990-е гг.

В абсолютном большинстве своем это те, кто дома — с детьми, родственниками и друзьями — говорит порусски, читает русские книги, смотрит соответствующие телеканалы. Иврит для них служит необходимым инструментом общения на улице, на работе и в госучреждениях, иными словами — является прежде всего средством выживания. Речевые обыкновения, вкусы, быт и отчасти психологию этих иммигрантов авторы тщательно обследовали, привлекая для этой работы своих студентов.

Основным методом исследования авторы избрали так называемое глубинное интервью: исследовательский метод, давно и хорошо известный в социологии. Преимущество его — в том, что, при условии должной квалификации интервьюера, удается минимизировать влияние задаваемых вопросов на ответы респондента. При этом глубинное интервью никогда не представляет собой расспросов “вообще”. Опытный исследователь заранее решает, что именно он хочет “выудить” из респондента, будь то мнение о соседях по дому, впечатления от прочитанных за последнее время книг, воспоминания о праздниках, которые отмечали в его семье в “стране исхода” (то есть в СССР), отношение к иноверцам, планы на будущее и т.д.

Получаемые таким методом нарративы подлежат интерпретации. Тут, как всегда, оказывается, что “дьявол — в деталях”. Неструктурированное интервью — это неизбежно многозначный и многослойный текст. Всякий исследователь видит его сквозь призму той этнологической, историко-культурной или социологической школы, идеи которой он разделяет. Ведь то, что с позиций Клиффорда Гирца с равной вероятностью может оказаться как помаргиванием, так и подмигиванием, с позиций Бурдьё имеет больше шансов оказаться чем-то заведомо “неслучайным”.

Методика интервьюирования, сколь бы тщательно она ни была отработана, неизбежно уязвима. Вопрос, безусловно нейтральный для одних респондентов, может показаться другим странным или неуместным, в силу чего их ответ, возможно, будет носить уклончивый характер и т.д.

Авторы обсуждаемой книги уделили много внимания методической стороне дела: обеспечению анонимности респондентов, максимизации чисто человеческого равенства участников диалога, реализуемого добровольно, “поверх барьеров” любых статусных показателей. Например, респондентов — горских евреев опрашивала студентка — горская еврейка.

Избранный авторами стиль изложения, сочетающий тщательность в описании методики и способов документации, простоту языка и удачно “дозированное” количество ссылок на авторитетные научные источники, делает книгу доступной для специалистов разных специальностей и разного уровня подготовленности, включая начальный. Быть может, здесь сказалось то, что авторы — кандитаты филологических наук — в свое время получили подготовку в педагогических институтах и до эмиграции, скорее всего, преподавали: М.Н. Еленевская окончила ЛГПИ им. Герцена в Ленинграде, Л.Л. Фиалкова — КГПИ им. Горького в Киеве. (В настоящее время Еленевская преподает в Технионе (Хайфа), а Фиалкова — в Хайфском университете.)

Материал книги, то есть интервью и их анализ, организован вокруг нескольких тем, по мнению авторов — центральных для русскоговорящих евреев-иммигрантов. Перечислю их, сохраняя авторские формулировки. Это эмиграция и метаморфозы самосознания; чужаки в эмигрантских рассказах; пространство и время в символических измерениях; рассказы о снах, чудесах и совпадениях; новая жизнь русского и советского фольклора в Израиле; немота и красноречие: размышление о языках.

Тематика “размышления о языках” развивается в четырех разделах: это очерк языковой политики государства Израиль; анализ процессов языковой адаптации эмигрантов; описание функциональной дифференциации языков в повседневной жизни; примеры языковых промахов. Этим вопросам посвящено примерно 50 страниц шестисотстраничного труда — проблемы скорее обозначены, нежели проанализированы.

Главный вывод книги состоит, как нам кажется, в следующем. Массовая иммиграция евреев с территории бывшего СССР в начале 1990-х гг. существенно изменила соотношение между ивритом как государственным языком и русским, который до того был одним из языков среди прочих языков “стран исхода”, а отныне стал языком самой крупной алии.

Значительная часть русскоговорящих иммигрантов ассимилировалась только на бытовом уровне, не просто оставаясь русскоязычными, но культивируя свою принадлежность к русской интеллигенции, к русской ментальности, подчеркивая сформированные ранее в “стране исхода” формы поведения и межличностных отношений. Иврит для русскоговорящих израильтян — это не более чем необходимый инструмент поддержания нормальных отношений между разноязычными гражданами, а также между гражданином и государством. Профессиональная среда, особенно если речь идет о среде университетской, предполагает, кроме того, хорошее владение английским. Ученый, стремящийся быть прочитанным коллегами, может рассчитывать на это только при условии публикаций на английском языке.

Интересны наблюдения авторов, касающиеся языка идиш. Для русскоязычных иммигрантов старшего и даже среднего возраста идиш символизирует связи с предками, с “малой родиной” — на идиш говорили их родители или бабушки и дедушки. Иврит же лишен подобных обертонов. Поэтому “своим” языком он становится только для поколения, прошедшего в Израиле первичную социализацию, то есть для молодежи. А поскольку в израильском социуме продолжает сохраняться различие в статусе в зависимости от длительности проживания в стране, русскоговорящие 1990-х гг. остаются “новоприбывшими”. Это поддерживает коллективную самоидентификацию иммигрантов из бывшего СССР как носителей прежде всего русской культуры и, соответственно, гарантирует особый статус русского языка.

В истории государства Израиль иммигранты 1990-х гг. из СССР стали первой группой, отказавшейся от ассимиляции. Для многих из них Израиль обернулся или слишком “Востоком”, или слишком “Югом” — с его жарой, пустынями, восточными базарами, арабами-христианами и эфиопами-иудеями, поселениями с неясным статусом — считается городом, а на самом деле — деревня.

Евреи по паспорту” — из России, с Украины, из Белоруссии — оказались не только русскоговорящими, но и “русскими по духу”, поскольку у них были общая “страна исхода” и общее культурное прошлое.

В советском разговорном обиходе эмиграция много лет делилась на тех, кто уезжал “отсюда”, и тех, кто уезжал “туда”. Я практически не встречала людей, которые в качестве “туда” выбирали Израиль: в “страну обетованную” уезжали “отсюда”, и нередко лишь потому, что по разным причинам вообще не имели выбора. Неудивительно, что увеличение русской алии до восьмисот тысяч и более способствовало культивированию русскоговорящими евреями своей прежней идентичности, а она по преимуществу отождествляется с русским языком и русской культурой.

Ревекка Фрумкина

 

OPUS # 1—2: РУССКИЙ МЕМУАР. СОАВТОРСТВО / Сост. Г. Михайлова, Н. Арлаускайте, А. Двоеглазов. — Вильнюс: Изд-во Вильнюсского ун-та, 2005. — 266 с. — (Vilniaus Universitetas. Mokslo darbai, 47 (5)).

Содержание:

Opus # 1. Русский мемуар: Савкина И. Автобиографические формы, их границы, их трансформация в современном контексте; Михайлова Г. “Амедео Модильяни” Анны Ахматовой: виды памяти и структура текста; Хейно Х. Память, полифония и психология личности в стихах Бориса Слуцкого; Невская Д. Парадигма холостяка в дневнике забытого писателя; Федута А. Установка на читателя и проблемы “жанра” в русских мемуарах 1-й половины XIX века; Лысов А. К воспоминаниям о Леониде Леонове; Дырдин А. Дневник-исповедь М. Пришвина: дискурс памяти; Ерошкина Е. “Детям моим” о. П. Флоренского в контексте эпохи Серебряного века; Лавринец П. Мемуар и иерархия; Туганова Н. Элементы театрального кода в письмах М.И. Цветаевой к Е.Л. Ланну; Парнелл К. Литература памяти Григория Кановича.

Opus # 2. Соавторство: Абрамовских Е. Особенности “внутрицеховой” рецепции незаконченного текста; Федута А. “Выжигинский текст” русской литературы как результат соавторства; Дауговиш С. “Соавторство” Кювье и Шекспира в “Детской сказке” Ф. Достоевского: (к теме “слизняковой породы”); Мельникова И. Смысл повторения или повторение смысла: John Updike. Gertruda and Claudius; Двоеглазов А. Писатель в роли читателя: В. Сорокин и тексты Ф.М. Достоевского; Глебова О. Чеховская “Чайка” в контексте современной популярной литературы: “Чайка” Бориса Акунина; Михайлова Г. “Главное — это величие замысла…”: логика автокомментария в “Поэме без героя” Анны Ахматовой; Нестеров А. Оригинал и “эхо” чужого текста в переводе; Ковалева И. Что значит “вести себя не по-царски”: к переводческой интерпретации стихотворения К. Кавафиса “Царь Деметрий”; Литературный текст в кино и на сцене: Круглый стол.

 

КНИГА: ИССЛЕДОВАНИЯ И МАТЕРИАЛЫ. Сб. 85. — М.: Наука, 2006. — 331 с. — Тираж не указан.

Из содержания: Долгова С.Р. К истории типографии Московского университета (1812 год); Ленский Б.В. Книжное дело в информационном обществе: К итогам Всемирной встречи на высшем уровне по информационному обществу; Яцунок Е.И. Современные проблемы сохранения книжных памятников; Михеева Г.В. Биобиблиография в России в 1917—1921 годах; Земское библиотечное дело глазами современника (по материалам Центрального государственного исторического архива Санкт-Петербурга / Публ. М.Н. Тищенко; Верижникова Т.Ф. Книжная графика Эрика Джилла (1898—1940); Самарин А.Ю. Первая в России частная типография И.М. Гартунга; Руденко И.А. Н.Г. Мартынов — издатель собраний сочинений русских писателей; Ревизия цензурных учреждений в Вильно в 1914 году / Публ. Н.Г. Патрушевой; Королев С.В. Книги земляков Дидро в его библиотеке; Указатель статей, опубликованных в томах 76—85 сборника “Книга. Исследования и материалы”.

 

СЕАНС GUIDE: Российские фильмы 2006 года / [Сост. Л. Аркус, В. Степанов, К. Шавловский]. — СПб.: Сеанс; Амфора, 2006. — 303 с. — 5000 экз.

В сборнике представлен 21 фильм. По каждому дается “шапка”, две рецензии, ответы режиссера фильма на два вопроса (“Почему вы сняли этот фильм?”, “Как вы относитесь к критикам?”), подборка цитат из критических отзывов различных периодических изданий и подборка кадров из фильма. Все это позволяет составить впечатление и о конкретных отобранных фильмах, и о “кинопроцессе” в целом (по крайней мере о том его секторе, который считает значимым “киноэлита”), и о нынешнем состоянии российской кинокритики.

Сразу же скажем, что, если считать сборник репрезентативным, нынешнее состояние российского кино энтузиазма не вызывает. Создается впечатление, что, несмотря на все попытки последнего времени наладить контакт с публикой, всколыхнуть и “завести” российского кинозрителя, кинофильмы (подчеркиваю, фильмы, поскольку о телесериалах тут речь не идет), если не считать отдельные “пробойные ленты” (типа “Ночного дозора”), успеха не достигают.

Не удается им установить контакт и с тем слоем “продвинутых” зрителей, который представлен в нашем случае кинокритикой. Конечно, в сборнике есть и положительные рецензии, даже (правда, в исключительных случаях) панегирические, но преобладают не просто отрицательные оценки, а указания на отсутствие коммуникации (фильм “оставляет раздражающее зияние на месте непроговоренных вопросов” (с. 24), “набор бессвязных “эффектных” кадров” (с. 134), “око и душу не тронуло ничего” (с. 148), все на экране “вызывает реакцию отторжения” (с. 265)) или, что почти то же самое, указания на ненужность фильма, его неспособность увлечь, “заразить” зрителя (“совершенно необязательная <…> очаровательная безделушка” (с. 7), фильм “оказался вялым и пресным, как остывшая манная каша” (с. 41), “кино, приятное на вид, хотя и эклектичное” (с. 108); “один за другим на экран выскакивают герои, словно смоделированные подсознанием свихнувшегося киномана” (с. 82)). Не случайно на страницах книги нередко мелькает словечко “претенциозность” (с. 40, 51, 301 и др.).

Очень часто критики указывают на сконструированность, неестественность фильма. Если мы вспомним, что любой фильм “сконструирован” сценаристом, режиссером, художником и т.д., то подобные заявления будут указывать нам на то, что распались общие жанровые, стилистические и прочие конвенции, и условности, представляющиеся создателям нормальными, органичными, не воспринимаются в этом качестве кинокритикой.

Показательно, что кино почти не затрагивает напрямую острые современные проблемы (война в Чечне, коррупция, ксенофобия, милитаризация страны, ухудшение экологической ситуации и т.д.), напротив, растет число фильмов фантастических и “метафизических” (“977” Н. Хомерики, “Гадкие лебеди” К. Лопушанского, “Дневной дозор” Т. Бекмамбетова, “Жесть” Д. Нейманда, “Хоттабыч” П. Точилина, “Эйфория” И. Вырыпаева) и камерных, герметичных, дистанцирующихся от социальной реальности (“Вдох-выдох” И. Дыховичного, “Меченосец” Ф. Янковского, “Связь” А. Смирновой).

Кинокритикам, как отмечалось выше, в целом современное кино не нравится. Соответственно, и режиссеры не любят (я бы даже сказал, ненавидят) отечественную кинокритику: из 21 опрошенного режиссера лишь четверо положительно отозвались о ней. Остальные же либо ушли от ответа, либо оценивали ее предельно негативно: “Сегодня критики практически нет. Есть ругань, есть безобразный тон, говорить которым считается возможным ради зарабатывания денег” (с. 42); “…сейчас возникла странная категория малообразованных людей, которые пришли в не очень качественные издания, и они себя тоже почему-то считают киножурналистами и критиками” (с. 56); “…в России критики слишком увлечены интеллектуальными ребусами в кино” (с. 197); “кинокритики на сегодняшний день просто нет” (с. 257); “критика почти исчезла, ее поглотила журналистика” (с. 360), и т.п.

Как видим, в книге достаточно отчетливо отразилось трудное состояние современного российского кино. Есть отдельные хорошие фильмы, есть ленты, пользующиеся коммерческим успехом, есть талантливые рецензии, а вот прочных связей между режиссурой, зрителем и критикой нет, они (как и наши кинофестивали) существуют в статусе “квази”, “как бы”. Поскольку нет их, то нет и кинематографа как эффективно действующего социального института, ибо машина без связей, без приводных ремней и передач работать не может.

Если бы выходили аналогичные сборники за 2005-й, 2000-й, 1995-й и т.д. годы, мы имели бы данные для сопоставления и могли бы выявлять динамику — нормализуется ситуация или, напротив, усугубляется. Но их нет. В будущем же аналогичные издания мы сможем сравнивать с рецензируемой книгой. Так что отметим успех составителей, давших нам богатый материал для суждений о современном российском кино, и будем надеяться, что этот удачный опыт будет иметь продолжение.

А. Рейтблат

 

ДОЗОР КАК СИМПТОМ: Культурологический сборник / Сост. и общая редакция Б. Куприянова и М. Суркова. — М.: Фаланстер, 2006. — 415 с. — 3000 экз.

В предисловии “От составителей” заявлено, что у сборника две задачи: 1) “…подвергнуть анализу крупное явление массовой культуры”, поскольку “игнорировать события массовой культуры <…> неверно и даже опасно. Конечно, можно отгородиться от “низкого искусства”, от “попсы” и заниматься только достойным, настоящим искусством. Такая радикальная позиция возможна, но есть соблазн загнать себя в гетто, где исследователь будет способен изучать только себя или очень узкий сегмент общества” (с. 5, 6—7); 2) “…собрать мыслителей самых разных взглядов и “цехов” под одной обложкой” (с. 7), чтобы наладить междисциплинарный диалог.

В какой степени удалось решить эти задачи?

В сборник вошло 25 текстов, которые сильно отличаются друг от друга и по жанру, и по идеологической направленности, и по интеллектуальному уровню.

Если учесть, что среди участников (их больше 25, поскольку в книге представлены не только статьи, но и диалоги и беседы) 8 писателей, 5 критиков и журналистов, 8 философов и один дизайнер, а людей, занимающихся наукой, — всего 6 (3 социолога, искусствовед, литературовед и “культуролог”), то нетрудно прийти к выводу, что заявка на привлечение “исследователей” осталась не до конца выполненной. Понятно, что философы (не говоря уж о писателях и журналистах), не обладая предметным знанием ни в одной из областей, могут высказываться по любым вопросам (и нередко, если автор — человек умный, в работе можно встретить немало тонких наблюдений и соображений), но это не исследование в строгом смысле, поскольку не предполагает верификацию выводов и встраивание в корпус научного знания.

О том, что в сборнике преобладает не столько исследовательский, сколько публицистический и критический подход, свидетельствуют и представленные тут жанры: четыре “беседы” (М. Рыклина с А. Альчук, В. Мизиано с А. Согомоновым, Н. Никитиной с Б. Гройсом и А. Цветкова с самим собой), одно интервью (с Д. Дондуреем), стихотворение (В. Емелин), “Оправдание дизайнера книги” (Д. Бернштейна), религиозно-нравственное поучение (Н. Трауберг). А ведь в книге есть еще и дилетантская, полная наивных рассуждений и выкладок публицистика (В. Микушевич, К. Крылов), и фельетон Вик. Топорова, в котором мыслей, как всегда, нет, а есть, как всегда, самолюбование и скандальные нападки на подлинных художников.

Отметим, кстати, что там, где авторы эксплицируют свои идеологические ориентации, преобладают левые (а то и левацкие) взгляды, а позицию либеральную представляют не более одного-двух человек.

Если мы примем во внимание, что яркое эссе О. Седаковой посвящено картине Рембрандта “Ночной дозор”, а не одноименному фильму, что А. Секацкий пишет не столько о “Дозорах”, сколько о демонологии, то получится, что собственно изучению и анализу “Дозоров” в сборнике посвящено не так уж много материалов. Впрочем, не так уж и мало, что позволяет в целом оценить его положительно, несмотря на публикации проходные и даже откровенный мусор, попавший под эту обложку.

Как же интерпретируют фильм исследователи?

В книге преобладают социально-политические трактовки фильма в марксистском ключе (я бы даже уточнил: по большей части в духе левых французских философов). Он, согласно подобным трактовкам, несет “простейшее, грубое идеологическое послание, из тех, какие власть периодически адресует населению, используя для этого кинематограф и различные средства массовой информации” (О. Тимофеева, с. 344—345). Послание же заключается в том, что “создается остаточное впечатление не только борьбы добра со злом, но и борьбы советского прошлого (на стороне добра) с “новыми русскими” как представителями зла, или — рыночной экономики” (О. Аронсон, с. 69). Дело в том, что интерьеры и одежда, манера поведения “светлых” во многом советские, а для “темных” свойственны роскошь, богатство, агрессивный стиль поведения, ассоциируемые с “новыми русскими”. Как отмечает А. Согомонов, “постановщик тщательно выверил, чтобы темные силы пользовались иномарками, а светлые ездили бы только на отечественных автомобилях” (с. 190). Некоторые авторы даже считают, что общий смысл фильма однозначен: “…выбор в пользу либеральной демократии <…> был сделан неправильно, и сделан он был якобы обществом, и наиболее активной его частью (предпринимателями, олигархами), а не, к примеру, номенклатурной верхушкой советской власти. Сегодня же появилась возможность эту ошибку исправить” (И. Чубаров, с. 379).

Однако большинство исследователей отмечает, что четкого противопоставления и однозначной нравственной оценки “темных” в фильме нет, поскольку и в личных отношениях, и, что главное, в стиле и мотивах поведения у “светлых” есть многое от “темных”, и наоборот. Как пишет К. Голубович, “зло оказывается не таким уж злым, добро — не таким уж добрым” (с. 85), и, по замечанию О. Тимофеевой, “если в Голливуде добро все-таки более фундаментально, то здесь стороны имеют равные шансы” (с. 344).

Впрочем, во многом подобное сходство обусловлено общей концепцией фильма, в котором, как замечает та же К. Голубович, вопросы “совести, строгости, жертвенности, личной силы — оказываются отложенными в нечеловеческую сферу истины, где жить нельзя” (с. 98).

Выстраиваемый в фильме мир фаталистичен: все решают не сами люди, а другие (Иные), все заранее предопределено, причем четких и твердых нравственных ценностей нет. Как четко формулирует А. Согомонов, в фильме “нет автономной личности, способной отвергнуть потусторонние знаки предзаданности своей судьбы <…>. Все герои фильма — включая статистов — запрограммированы мифоэпической архаикой, круговой порукой <…>” (с. 201. Схожие соображения принадлежат Е. Петровской: ““Дозоры” структурно повторяют особенности сознания конкретной общности людей, у которых нет ощущения своей исторической и оттого гражданской принадлежности” (с. 275). А. Тарасов всю свою статью посвятил сравнению “Дозоров” с “Матрицей” братьев Вачовски (впрочем, это сопоставление присутствует и в ряде других работ). Согласно Тарасову, оба фильма демонстрируют иллюзорность, неподлинность видимого мира, за которым стоит жестокий реальный мир. Но ““Матрица” ставит в пример активные действия рядовых граждан, противостоящих бездушной машине и ведущих с ней во имя своего (и человечества) будущего коллективную борьбу, а “Дозоры”, напротив, насаждают гражданскую пассивность и утверждают веру во всесилие государства и государственных спецслужб, которые якобы и должны решать судьбы граждан вместо самих граждан” (с. 331).

Практически все авторы книги относятся к фильму отрицательно. Более того — преобладают предельно резкие оценки типа “промывание мозгов” (с. 352), “полная лояльность имперской идеологии” (с. 78) или “заказной портрет власти” (с. 364). И. Чубаров даже пишет, что “Дневной дозор” “задействует и пропагандирует откровенно фашизоидные навыки отношений между людьми в обществе, маскируя и легитимируя действия нашей насквозь коррумпированной власти” (с. 385).

Я думаю, что столь резкая и ожесточенная критика, которой в книге подвергаются “Дозоры” и их создатели, не случайна. Ее можно трактовать как конфликт двух страт российского интеллектуального строя — “прикормленной”, охотно обслуживающей власть и получающей за это относительно неплохое вознаграждение, и оппозиционной (по большей части левой), которой не нравится существующий режим.

Многие авторы “читают” послание фильмов напрямую, не вдаваясь в рассмотрение их довольно сложной поэтики. О ней либо вообще не говорят, либо отмахиваются от ее анализа, поскольку, мол, в “Дозорах” господствуют эклектика, клиповость и рекламность, имеется масса заимствований из западных фильмов.

Но ведь так или иначе фильмы эти “работают”, воздействуют на своего зрителя. Водопроводчик, пришедший заменять батареи и увидевший, что я смотрю по видео “Дневной дозор”, назвал его “прикольным”. В этой свернутой оценке важны три факта: фильм широко известен, оценен рядовым зрителем положительно, причем как свой, понятный и доступный.

Однако в нескольких статьях внимательное рассмотрение выразительных средств фильма (в аспекте их воздействия на зрителя) все же присутствует.

Тщательный анализ повествовательной структуры фильма проведен в статье В. Агапова. На основе его он делает вывод, что в фильме дан “необычный гибрид фэнтези, мелодрамы, интеллектуального ребуса и пародии. Причем заимствуются не просто внешние черты того или иного жанра, но сам способ кодирования, принятый в том или ином жанре, а это требует от зрителя весьма гибкого маневрирования при считывании предлагаемых знаков, особенно если учесть, что авторы не вводят дополнительных намеков на то, когда показанное стоит воспринимать всерьез, а когда — как издевку. Вероятно, именно поэтому в ловушки в первую очередь попадает подготовленный зритель, тогда как невзыскательный перемахнет через них, даже не заметив” (с. 17). Как видим, фильм “устроен” далеко не просто и указания на эклектизм и заимствование тех или иных приемов и сцен ничего не объясняют, пока не понята общая структура (“приемов” и смыслов) фильма.

Подобная попытка включить “приемы” фильма в российский смысловой контекст проделана в статье Олега Аронсона. Он указывает, например, что “образы грандиозного зрелища катастрофы с небывалыми для российского кино спецэффектами — это не просто подражание Голливуду, но и требование образа-времени, когда любая катастрофа — малый апокалипсис, в котором рушатся не дома и даже не договор, а ценности, все еще выглядящие устойчивыми и незыблемыми” (с. 71—72). Он демонстрирует также, что внутренняя противоречивость фильмов (и в поэтике, и в их идеологическом “послании”) не случайна. В “Дозорах” “сочетается желание успеха, желание массовости и чиновничья покорность, заставляющая не только соответствовать требованиям рынка, но и соблюдать лояльность господствующей идеологии” (с. 78).

Несколько статей посвящены частным проблемам интерпретации “Дозоров”: Ирина Антанасиевич вписывает их в “вампирскую” литературную традицию, Алексей Юсев прослеживает сходства и различия “Дозоров” и лежащих в их основе романов С. Лукьяненко, Юлия Лидерман рассматривает формы “разрыва с советским” как в поэтике и визуальном ряде этих лент, так и в типах их презентации в рекламе.

Я уже отмечал, что, взявшись за рассмотрение проблемы, проходящей по ведомству социологии, составители почти не привлекли социологов. Понятно, что социологов культуры у нас очень мало, но тем не менее присутствие Б. Дубина, Л. Гудкова или Л. Ионина пошло бы на пользу сборнику.

Социолог, я думаю, отметил бы тот важный факт (мимо которого прошли все участники сборника), что вся сфера борьбы за власть (то есть сфера политического) — это фон, а в центре сюжета — частная жизнь: любовь, семья, отношения отца и сына и т.д. И главный герой, который явно дан как положительный, ради того чтобы выгородить своего сына, покушавшегося на убийство, сам идет на преступление — выкрадывает вещественное доказательство, то есть проявляет нелояльность и к своей организации, и к обществу в целом.

Но и почти все остальные главные герои движимы не социальными мотивами (послужить государству, обществу и т.п.), а сугубо частными (соединиться с возлюбленным, защитить сына и т.п.).

Со слабой “задействованностью” социологов связано и отсутствие “голоса” рядового зрителя в книге — нет тут ни результатов зрительских опросов (хотя провести их было совсем не сложно), ни анализа данных статистики (скажем, по регионам, типам городов и т.д.), ни, хотя бы, рассмотрения широкого массива откликов на фильм в прессе.

В моих заметках по поводу сборника немало критических замечаний и упреков. Тем не менее, давая итоговую оценку, должен сказать, что книга получилась полезная. Нельзя сказать, что обе поставленные в предисловии задачи полностью решены. Но нельзя и отрицать, что тут предъявлено немало ценных соображений, существенно продвигающих вперед понимание “Дозоров” как весьма симптоматичного явления российской идеологии и российского кинематографа. А если мы учтем, что это первый за много лет опыт коллективной интерпретации современного российского фильма, то согласимся, что трудно было ожидать большего. Остается надеяться, что этот сборник будет не последним.

А. Рейтблат

 

Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 504-47-95) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.

Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.

Версия для печати