Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 82

Распределение ролей

Не приходится удивляться тому, что Михаил Леонович Гаспаров писал стихи. Человек, живший поэзией, чувствовавший ее как мало кто и знавший как никто из его современников, не мог не пытаться сочинять сам. В значительной степени эта страсть выговорилась в его многочисленных переводах, буквалистских и конспективных, но недовоплощенный остаток душевного опыта все же требовал размера и рифм. В одном из публикуемых в этой подборке стихотворений речь идет о том, как чужие строки искушают исследователя начать писать свои и как он стойко выдерживает это искушение. В подобном стихотворном отказе от поэтического творчества есть известный налет комизма, но откровенное признание в собственной слабости перед лицом соблазна было для Гаспарова привлекательней гордыни совершенного аскета.

Неудивительно и то, что Гаспаров собственных стихов, за единственным исключением, не публиковал, а как правило, и не записывал. Однажды он истолковал предпочтение, которое Бахтин оказывал роману перед поэзией, как плебейскую неприязнь к языку богов. Понятно, какие требования Гаспаров должен был предъявлять к стихотворной речи. Сам он не забывал подчеркивать, что настоящий филолог должен любить всякое слово, и учил не абсолютизировать собственный вкус, но при этом считал, что его собственные стихи уступают и исследованиям, и прозе, и переводам. Пожалуй, не будет чрезмерной дерзостью в этом с ним согласиться. Ценность поэтического наследия Гаспарова в другом.

Л. Я. Гинзбург писала о “чувстве влюбленности”, с которым она читала “всего” Толстого: “Статьи о вегетарианстве и “Фальшивый купон” доставляли мне наслаждение немногим меньшее, чем “Война и мир” — важен был неповторимый толстовский метод”. Неповторимый гаспаровский метод различим и в публикуемой подборке. Возможно, скрипучая сухость голоса и ледяная трезвость интонаций, столь знакомые поклонникам гаспаровского пера, меньше подходят поэту, чьего чуткого слуха коснулся божественный глагол, чем аналитику или мемуаристу, однако радости узнавания это не мешает. Или, если помнить о недоверчивости Михаила Леоновича к гиперболическим комплиментам, почти не мешает.

Из семи публикуемых стихотворений пять составляют цикл “К Светонию”. Публикатор предположительно датирует их началом 1960-х годов — временем, когда Гаспаров работал над переводом римского историка. Такая датировка вызывает некоторые сомнения — дело в том, что слово “россиянин”, использованное в первом стихотворении, отсутствовало в политическом словаре 1960-х. В письме М.-Л. Ботт от 27 января 1992 года (НЛО. № 77. С. 177) Гаспаров и сам писал, что это слово для него непривычно, и объяснял корреспондентке его актуальные импликации. Так или иначе, этот цикл построен на прямых параллелях между Древним Римом и то ли поздней советской, то ли ранней российской реальностью. В русской поэзии второй половины ХХ века каноническая модель для такого рода аналогий была задана Бродским, и надо сказать, что Гаспаров, какова бы ни была реальная хронология его цикла, не так уж от нее далек. Дохристианская и постхристианская эпохи узнают здесь друг друга поверх тысячелетий христианской и гуманистической культуры. Перед нами мир свирепой государственности, садистических цезарей, плебса, жаждущего хлеба и зрелищ.

Однако за бросающимся в глаза сходством просвечивает куда более тонкое различие. Жуткое величие императорского Рима увидено у Бродского глазами скептического наблюдателя, в котором угадывается alter ego автора: изгнанника Овидия, старшего Плиния, укрывшегося в “глухой провинции у моря”, бродяги-грека, обманывающего стражу и ускользающего за границы империи. Фигура романтического поэта-индивидуалиста перестраивает смысловую перспективу творящегося кругом кровавого мельтешения:

Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.

Разыщу большой кувшин, воды налью им...

Как там в Ливии, мой Постум, — или где там?

Неужели до сих пор еще воюем?

(“Письма римскому другу”)

Ни уединенного мудреца, ни изгнанного поэта нельзя найти у Гаспарова. Его цикл вообще написан не от “я”, но от “мы”: “Устроим давку, раскидаем лавку <...> сложим ленты и венки грошовые / У статуи покойника Нерона”. А там, где в полуцитате из Пастернака и возникает лирический герой (“Мне снилась осень в третьем Риме…”), он сразу же растворяется “в палантинской пустоте”. В одном из своих оригинальных верлибров, вошедшем в письмо к М.-Л. Ботт (“Я — подстрочник…” (НЛО. № 77. С. 154)), Гаспаров говорит о себе только затем, чтобы вернее доказать, что его не существует.

Да и для поэтов он подыскивает совсем особых подельников и товарищей по несчастью:

Палачи и поэты, знающие цену

Красным словам и черным делам,

Это мы сдували кровавую пену

С чаши, которую допивать не нам.

В давней статье “Овидий в изгнании” Гаспаров рассказывал о том, какие версии причин ссылки Овидия были популярны в различные эпохи:

Первый период — средние века и Возрождение: комментаторы Овидия еще не располагают никаким материалом, кроме овидиевых текстов и собственной фантазии, а фантазия эта небогата. Всему виной — языческое распутство <…>. Второй период — к XVIII в. историки разбираются в лицах и датах, открывается одновременность ссылки Овидия и Юлии, является новая версия. Всему виной — любовная история <…>. Третий период — трезвый XIX век смещает интерес с романтического аспекта событий на политический: Овидий пострадал за то, что участвовал в заговоре (или хотя бы знал о нем) <…>. Четвертый период — в конце XIX в. пробуждается внимание к темной, иррациональной стороне античного мира: неизреченная вина Овидия оказывается не политической, а религиозной, он то ли нарушил устав каких-то неразглашаемых таинств <…>, то ли участвовал в магических гаданиях о судьбе императора. Наконец, наступает пятый период — и ХХ век, переживший фашизм <…> говорит: никакого проступка вообще не было названо, Овидию сказали: “ты виноват — тебя наказывают, а в чем виноват, ты сам должен понимать”. <…> Все эти гипотезы (кроме разве самых ранних) почти правдоподобны, но ни одна из них не убедительна до конца <…>. Думается, что все же наибольшего предпочтения заслуживает последняя (Овидий. Скорбные элегии. Письма с Понта. М., 1978. С. 199—200).

В этом фрагменте поражает не только отточенность формулировок, позволившая автору уложить в два абзаца тысячу лет европейской истории, но и решительность, с которой он признает себя человеком своего времени. Гаспаров помнит, что его научные предпочтения всецело обусловлены веком, в котором он живет, но в то же время он убежден, что именно человек, знакомый с механикой тоталитарного насилия, способен постичь драму римского изгнанника. “А если римлян не понять, / Давай на зеркало пенять”, — написал он в цикле “К Светонию”.

Столетиями поколения филологов и историков пытались объяснить преследования, обрушившиеся на автора “Науки любви”. Потребовался опыт Большого террора, чтобы увидеть, что объяснять тут нечего. Похоже, бедный Овидий так же безысходно мучился вопросом “За что?”, как и миллионы жертв ГУЛАГа. В начатом в русской литературе Солженицыным и Шаламовым споре о метафизическом смысле тотального зла Гаспаров твердо принимает сторону Шаламова. При этом, с точки зрения Гаспарова, позиция бескомпромиссной безнадежности не только адекватнее историческому опыту советского или древнеримского человека, она с неизбежностью вытекает из трезвого понимания la condition humaine. Отсюда и его отношение к столь важной для позднесоветской интеллигенции концепции неотъемлемых “прав человека”:

Где здесь место для прав личности? Я его не вижу. Вижу не права, а только обязанность, и притом одну: понимать. Человек — это орган понимания в системе природы. Если я не могу или не хочу понимать те социальные отношения, которые скрещиваются во мне, чтобы я их передал дальше, переработав или не переработав, то грош мне цена, и чем скорее расформируют мою так называемую личность, тем лучше (“Обязанность понимать”).

Гаспаров использует здесь достаточно простой, но очень эффективный поэтический прием. Он разводит элементы единой формулы по разным участкам текста: “права” оказываются у него в одной фразе, “человек” — в другой, а словосочетание “так называемый” — в третьей. Советизм “так называемые права человека”, хорошо знакомый всем, кто пережил 1970-е — начало 1980-х годов, оказывается замаскирован, но легко уловим. С характерным для него бесстрашием Гаспаров не уклоняется от возможных параллелей с советскими пропагандистами. Какие бы отпетые мерзавцы ни произносили в недавнем прошлом те же слова, суть дела от этого не меняется.

“Прав личности” не существует, поскольку, в сущности, нет и самой личности. Гаспаров неоднократно настаивал на том, что он сам (утверждать подобное в отношении собеседников или корреспондентов ему не позволяла деликатность) — лишь точка пересечения социальных или текстуальных отношений, всецело заданная извне. Он не принял ни предложенных популярными в годы его молодости экзистенциалистами представлений о единстве личности, основанном на непрерывности переживания существования, ни семиотических моделей биографии как текста, разработанных почеловечески близкими ему учеными тартуско-московской школы.

Шесть лет назад в рецензии на “Записи и выписки” я написал о том, как Гаспаров “иронически, но, в общем, сочувственно цитирует высказывание одного выдающегося знатока русского Серебряного века: “Если наша жизнь не текст, то что же она такое?”” Сейчас я бы, пожалуй, сказал: “сочувственно, но, в общем, иронически”. Семиотический проект был готов пожертвовать внетекстуальной составляющей истории и человеческой жизни ради того, чтобы сохранить их единство, смысл и принципиальную постижимость.

Гаспаров не верил ни в то, ни в другое, ни в третье. В “Записях и выписках” он выложил себя в виде мозаики цитат, детских впечатлений и исторических воздействий. В своих исследованиях он стремился сделать то же самое с чужими поэтическими произведениями и их авторами. Поэтому он разбирал их на звуки, стопы, рифмы, тропы, риторические фигуры, принадлежащие предшественникам, стиховой или жанровой традиции, языку, на котором они писали. Поэтическое слово, “язык богов”, на всю жизнь ставший для него средой обитания, он стремился подвергнуть своего рода полной инвентаризации. Не полагаться на собственные исторически детерминированные заблуждения, притворяющиеся знанием, а пересчитать и систематизировать все. Этот утопический проект можно было бы счесть безумным, не окажись он к исходу жизни Михаила Леоновича в заметной части осуществленным.

Отсюда и устойчивая враждебность Гаспарова к современной ему постструктуралистской теории. Сходясь с постструктуралистами в радикальном гносеологическом пессимизме, он категорически не принимал “игру в многообразие прочтений”, раздражавшую его тем, что она “больше похожа не на науку, а на искусство, не на исследование, а на творчество, и, что хуже, бравирует этим”. Ему претили даже не столько сама капитуляция разума перед господствующим снаружи и внутри человека хаосом, сколько самодовольство капитулянтов — стратегия, предлагающая, как в известном анекдоте, “расслабиться и получать удовольствие”.

В мире мысли единственным достойным человека ответом на “невозможность понять” было для Гаспарова утверждение “обязанности понимать”. В мире поступков этот парадокс отразился в его автохарактеристике: “доброжелательность без доброты”, шокировавшей многих читателей “Записей и выписок”. В самом деле, если доброта — это Божий дар, которым по неуследимому произволу отмечают одних и обходят других, то доброжелательность есть социальная обязанность человека перед себе подобными, и за исполнение этой обязанности отвечает только он сам. Однажды Гаспаров написал, что если он и готов принять тютчевское “Молчи, скрывайся и таи…”, то вовсе не из недоверия к “мысли изреченной” и тем более не из пиетета к “неизреченной”, но из опасения задеть другого неосторожным высказыванием.

По Гаспарову, наука основана на самоумалении, творчество — на самоутверждении. “Мир созерцает художник — и судит, и дерзкою волей,/ Демонской волей творца — свой созидает, иной”, — писал Ходасевич. Гаспаров отказался от созидания “иных миров” и не хотел судить ни тот, в котором ему довелось жить, ни те, которые создали до него другие. Он не раз сравнивал себя с марионеткой, наделенной разумом, чтобы разобраться в устройстве дергающих ее нитей. Насквозь словесный человек, он всю жизнь анализировал слова, чтобы понять себя, вернее, те пересекшиеся в нем текстуальные и общественные отношения, которые он должен переработать и передать дальше. И лишь изредка и только самым близким людям он позволял себе с гордостью сказать о своей жизненной задаче, выполненной им до конца:

Не вы и не мы распределяли роли —

Сыграйте вашу, как мы свою.

Версия для печати