Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 82

Гроза в Коньково

(Рец. на кн.: Кукин М. Коньковская школа: Стихотворения. М., 2005; Гадаев К. Опыт счастья: Стихотворения. М., 2005; [Федоров И.] Стихи Игоря Федорова. М., 2005)

Кукин Михаил. Коньковская школа. — М.: Издательство Н. Филимонова, 2005. — 96 с.; Гадаев Константин. Опыт счастья. — М.: Издательство Н. Филимонова, 2005. — 112 с.; [Федоров И.] Стихи Игоря Федорова. — М.: Издательство Н. Филимонова, 2005. — 92 с.

Что удивило — у Михаила Кукина первая книга вышла только прошлой весной. Казалось, он должен был опубликовать как минимум два-три сборника, а я их, наверное, пропустил по рассеянности. И вдруг выясняется — нет, ничего не пропустил.

Году в 1993-м нижегородский поэт Марина Кулакова дала мне почитать несколько номеров журнала “Urbi”, который она тогда редактировала. Из неизвестных авторов зацепили внимание Мария Степанова и Василий Травников. Что еще за “Василий Травников”? Не Ходасевич ли воскрес со своей известной мистификацией? Да, объяснила по телефону Марина, — псевдоним. И поведала трогательную историю, хотя бы часть которой, надеюсь, — правда.

На стихи “Травникова” в “Urbi” обратил внимание Тимур Кибиров. Нашел поэта, познакомился. Тот оказался Михаилом Кукиным, 30-летним тогда преподавателем, москвичом и, более того, — соседом. От кибировского Беляева до кукинского Конькова — одна остановка на метро. Старший товарищ тут же сосватал талантливого соседа в журнал “Знамя”.

И через несколько месяцев, действительно, стихи появились в “Знамени”. Уже под настоящей фамилией.

Еще кто-то говорил, что Кукин причисляет к “коньковской поэтической школе” Кибирова, Гадаева и себя. Об Игоре Федорове разговор еще шел. Но это уже были дальние слухи.

Вот и вся легенда. Никогда ничего больше не слышал о “коньковской школе”, никого из поэтов (кроме Кибирова) не видел. Но надолго и не забывал, потому что публикации появлялись более-менее регулярно.

О “школе” (допустим, что она реально существует) поэты печатно заявили впервые только год назад. Три книги трех авторов, синхронно выпущенные одним издательством в едином стилистическом оформлении (неброском и, на мой взгляд, чрезвычайно симпатичном). Примерно равного объема. Так что отныне “коньковской школой” в истории литературы будут именоваться они: Кукин, Гадаев, Федоров.

Что характерно для этой школы? В центре внимания — частная жизнь, чаще всего досуг. Стихосложение — где-то наравне с влюбленностью, дружбой, отдыхом на лоне природы, с чтением, с отрадными (по большей части) воспоминаниями. Что-то вроде домашнего музицирования. Поэзия — дитя свободы, праздности и лени. Как для Батюшкова, Языкова и Пушкина-лицеиста. Стихи — артистичные, обаятельные, открытые как мировой культуре, так и непосредственным впечатлениям. Лирический герой — обычный хороший (без демонизма и шестых чувств) человек, узнаваемый современник, изрядно образованный, наделенный литературным даром и чувствительностью. Примерно такой персонаж стал пропагандировать Тимур Кибиров в конце 1990-х (“Леночка, будем мещанами…”). Это поэзия вновь обретенной “нормы” — адекватной реакции на постутопический мир, где всему вновь назначено свое место. Радостное — радует, абсурдное — ужасает, будущее — заботит. Свое место назначено и вдохновению. Читатель не узнает о поэте того, что тот не считает нужным сообщить. Например — о его профессии, дурных чувствах, постыдных поступках и так далее. Эстетическая мерка приложена “от сих до сих”. Все опубликованные тексты датированы самое раннее 1992 годом — то есть авторская позиция избрана свободно, не является следствием вынужденного эскапизма. Самоограничение — добровольно.

Подобное содружество поэтов (взаимные посвящения, игра с цитатами друг из друга) отсылает память как к историческому прообразу (“Арзамас”), так и к недавним прототипам (“Московское время” хотя бы), а более всего — к ростовской “Заозерной школе”. (Был по их поводу небольшой шум лет пятнадцать назад — “свобода, античность, свежий голос”.) Те (Игорь Бондаревский, Геннадий Жуков, Виталий Калашников), кстати, тоже свои первые книжки издали в 1989 году одновременно и оформленными в едином стиле.

Самое время перейти к собственно стихам. Все же это три поэта, а не один.

Классик, романтик, ироник.

КЛАССИК. Книга состоит из трех разделов: “Коньковская школа”, стихи 1997—2002 годов; “Памяти одной компании”, маленькая поэма 1992 года; “синий белый золотой”, стихи 2003—2004 годов.

У Михаила Кукина — слух музыканта и глаз живописца.

Мир звучит. Стихотворение — нотная партитура:

Утро гремит у подъезда широкой лопатой,

Греет моторы, стоит, напевая под душем...

(“Утро гремит у подъезда...”)

Лай собаки и звяканье велосипеда,

Вопли детской игры, затихающий стук

Электрички, кассета “Любе” у соседа,

Шум листвы над участком — какой еще звук

Я забыл помянуть?..

(“Лай собаки...”)

 

Жизнь сияет, переливается светом, мерцает:

Электричка вечерняя, полупустая —

На стекле мутноватом пыльца золотая,

На рубашке моей, на твоих волосах,

На оставленных кем-то газетных листах...

(“Электричка вечерняя...”)

Кажется, звуковой и визуальный импрессионизм и есть призвание этого поэта. Но ныне чистую лирику слагать считается неприличным и старомодным. Откровенный Константин Гадаев, иронично обыгрывая известную фразу У. Эко, специально оговаривает право на высказывание:

Вот говорят, что на исходе века
двадцатого нельзя нам просто так
сказать об этом. Сам Умберто Эко
так думал. А Умберто — не дурак...
<…>
...Концептуально выгодное место
найди. Тогда уж... Но едва терплю,
да и пишу в постели, если честно,
рискну, пожалуй: Я тебя люблю.

(“Вот говорят...”)

Кукин же в такие широкие двери не ломится. Он вводит в свои стихи разнообразные автометаописания, “внутреннюю рефлексию”. (Чем давно и успешно занимается, например, Кушнер.)

...тарелок и ложек

Характерное бряканье — скоро обед...

Вот Сенека писал, что он слышать не может

Шум толпы за окном, что спасения нет

От забывшего стыд, от горластого Рима...

(“Лай собаки...”)

Отсылает к Пушкину:

...С привычкою к классическим сравненьям

Я думаю: и мы покинем свет...

(“Вечерний луч задержится...”)

Или к Пастернаку (“На ранних поездах”, “Столетье с лишним...”):

В гремящем тамбуре, где выбито окно,
Курить на корточках, спиной к стене прижавшись,
И надписи читать, и заодно
Со всеми быть из пивших и писавших...

(“В гремящем тамбуре...”)

Или к Мандельштаму:

...Вспомнишь про бумажную квартиру,

Услыхав журчанье батарей...

(“В недрах дома...”)

Не говоря о многочисленных ритмических перекличках с тем же Пушкиным, Бродским, даже с Геннадием Шпаликовым:

Ничего не значат эти

На листе слова —

Только то, что дует ветер И

летит листва...

(М. Кукин)

По несчастью или к счастью,

Истина проста —

Никогда не возвращайся

В прежние места...

(Г. Шпаликов)

Может быть, есть и более давние образцы. Но в принципе, надо сказать, Кукин не боится прямой речи, поэтому и не ерничает попусту. Ни над лирическим героем, ни над стихами.

...Ветер вылепил белое диво —

Кучевую густую громаду.

И плывет она неторопливо.

И другого душе и не надо.

(“День, как светлый дом...”)

“И другого душе и не надо”. То-то и оно, что обязательно надо. Поздний книжный дебют сыграл с автором штуку. По сути, “Коньковская школа” — это избранное из трех книг. “Памяти одной компании” — очевидно, остаток “Василия Травникова”, эпикурейца и артиста. “синий белый золотой” (именно так, с маленькой буквы) — книга 40-летнего поэта, радикально сменившего манеру (о чем позже). Сама же “Коньковская школа” (первый раздел книги) — сюжет взросления. Вытеснения Зрения — Знанием.

Ляжет луч через ку´хонный стол —

Вспыхнет чашка и вилка заблещет:

Сквозь воздушную толщу прошел

Этот луч и привычные вещи

Превратил в ослепительный блик,

Смазал контуры — так на мгновенье

Меркнет Знанье и чистое Зренье

Видит мир, оторвавшись от книг.

Но с годами все больше ценю

Я спокойное, ясное Знанье...

(“Ляжет луч...”)

Весь первый раздел выстроен так: лирические стихи “из современной жизни” и стихи на античные темы напечатаны вперемешку, через одно. Порой происходит нетематическое взаимопроникновение. Например, стихи о дружеской пирушке написаны древнегреческой сапфической строфой — зарифмованной, впрочем.

Чайник не поет. И не ставит Рита

Перед нами с вкусным салатом блюдо.

И никто с утра не разбавит спирта.

Грязной нет посуды.

(“Элегия”)

Коньково в контексте большого стиля. Далее — Гомера сменяют евангельские мотивы. И в заключающих вещах “Школы” дана попытка сплава лирики и эпоса. К сожалению, у Кукина Архангел, пастухи и волхвы кажутся чуть ряжеными, декоративными. Вообще (на мой взгляд, разумеется), брать такую тему пластическим рисунком и регулярным стихом в духе Пастернака и Бродского — почти самоубийственно.

Шли день и ночь, не ставили шатры,

Боялись потерять ее из вида,

И вот — закрыли небо облака.

Куда теперь несем свои дары?

В какой ты стороне, земля Давида?

И снег пошел, сперва легко, слегка...

(“Шли день и ночь...”)

Избыток умения подводит, инерция стиля. Но Михаил Кукин, похоже, серьезен. И с поэтом должно было произойти что-то (не будем гадать — что) сверхординарное — судя по последствиям. В последних стихах, в разделе “синий белый золотой” он жертвует тем, что у него лучше всего и естественней получается, — даром ритмически говорить в рифму. Жертвует, очевидно, ради подлинности высказывания, ради возможности новой искренности. Конечно, в ХХ веке и не такое бывало: верлибр без прописных букв и знаков препинания — обычный европейский стандарт. Но именно в кукинской книге он производит оглушительное впечатление — как будто поэт перешел на иностранный язык, переломил участь, принял литературную схиму.

идешь от причастья

вдоль зарослей буйных курчавых

зеленые волны полны соловьями

спускаются с гор воробьевых

и кущи все гуще

по кручам поющим

грядут гряда за грядою

да будет воля Твоя

яко на небеси

и на земли

(“дождь небесный...”)

луч зажигает излучину

режет глаза

слепит травой на лугу

и снова сыпется дождик косой из-под тучки

и невозможно

с зонтом на ветру разобраться

(“троицкая суббота”)

Михаил Кукин похож на себя и в верлибре (скорее, правда, это не чистый верлибр, а аллитерационный стих), но как-то странно — словно в обратном переводе, допустим, с японского. Впрочем, еще ничего до конца не предопределено — самое последнее стихотворение книги — опять зарифмованная силлаботоника:

Золотое небо зимы,

Воздуха тайный жар,

Запомни, как помнят сны,

Храни, как стеклянный шар...

(“Золотое небо зимы...”)

РОМАНТИК. “Опыт счастья” — дневник чувств, почти роман воспитания. Стихи напечатаны строго по хронологии, распределены по четырем разделам без наименований, просто по годам: 1992—1996, 1997—1999, 2000—2002, 2003— 2004. Тексты следуют друг за другом, как фото в семейном альбоме: детство, отрочество, юность, молодость, зрелость. Школьник, солдат, студент, далее умолчание — вероятно, служащий. Вот лирический герой — сын, вот — любовник, жених, а вот — муж и отец.

Константин Гадаев — поэт вдохновенный, порой восторженный — что называется, поэт как таковой. Певец сердечной полноты, природы, любви, дружбы, красоты мира. Все ему — в радость, во всем есть своя крупица счастья. Вот героя бьют во дворе:

...И солоно во рту. И летний вечер

с большущею, не в фокусе, луной,

удушливый до головокруженья,

вот-вот накроет сонною волной

микрорайон любви и униженья.

(“Свидание”)

Вот он болеет с похмелья:

...Срываю листик мокрый.
Какой он, Боже мой!

Прохладный, глянцевитый.

Дай приложу к виску...

Невыспатый, небритый,

Я так хочу кваску!

(“Гроза”)

Не чужд герой Гадаева и некоторых “бездн”. Но чувство страшного, необъяснимого, сверхчеловеческого — до поры до времени служебно. Оно обостряет любовь к земному, душевному, добавляет ей хрупкости и огня.

...Бездна бездну призывает.

Бездне бездну подавай.

Только ты, душа живая,

Уповай, не унывай!..

(“Свет какой-то госпитальный...”)

...Бьет ударною волной

в окна ветер ледяной.

Тихо-тихо, сладко-сладко

спит младенец за стеной.

Чтоб расхристанное зло

в дом ворваться не смогло,

человек стоит в потемках,

подпирая лбом стекло.

(“Чуть повеяло весной...”)

То есть сам автор стоит в потемках, надо полагать.

Гадаев, конечно, отдает неизбежную дань постмодернистскому дискурсу (или тому, что принимает за постмодернистский дискурс), но — торопливо, на скорую руку, как небрежную квитанцию на таможне.

...Отчаяться, рвануться, расплескать

и криком изойти в застольном раже!..

Но явится строжайшая тоска

и пустотою по губам помажет...

(“Две трети разбазарено уже...”)

Лирический герой взрослеет... и не может повзрослеть. Пока он — разочарованный романтик, постаревший юноша. “Вместо мудрости — опытность”. За плечами ощутимо большой опыт, в том числе — и опыт счастья, который, правда, уже не спасает. Но что-то брезжит впереди, какое-то “но не хочу, о други, умирать”:

...Еще не раз судьба щедро одарит:

то за зиму на десять лет состарит,

то локоточком бес в ребро ударит...

(“Бычки в жестянке пахнут...”)

Раз биография не сложилась героически, в запасе остается приятие судьбы, как она есть, — в смирении и зрелости. На сегодняшний день это еще — гипотеза и перспектива.

Есть, говорят, у каждого поэта свой идеальный возраст — возраст максимальной цельности, свободы и воплощенности. Для Константина Гадаева (будущее пока неясно) — это лето, юность. И выразительное стихотворение о голубе кажется духовным автопортретом юного автора. Голубь — личный его тотем (как щегол — для Мандельштама):

Распахнув свой грязный веер,

к нам на крошки припорхнул,

трепыхнувшись, блестки взвеял,

коготками громыхнул,

поклевал, в окно тараща

подозрительный глазок,

да слетел куда-то вбок

беспризорный, настоящий,

наш московский голубок.

ИРОНИК. Или иронист. Или юморист. Можно и так сказать — “бытовик”. Как ни назови — все то, да не совсем. Обычно с женитьбой и рождением ребенка Муза притихает — Игорь Федоров тут-то и начал сочинять стихи. Может быть, он и раньше что-то писал, но читателю это неизвестно. Даже более того, судя по текстам (кроме двух — о маме и папе), как поэт Федоров родился сразу мужем и отцом. Еще он друг своих друзей, и даже известно каких — Миши и Кости. И, в общем-то, вот и весь обжитый им космос. Вот и весь выбор:

Ехать домой иль не ехать?

Ехать — не ехать домой?

Или же к другу заехать?

Или же все же домой?..

(“Ехать домой...”)

Но зато этот маленький мир обжит подробно, со смаком — поставлен, как комический и трогательный спектакль. И действуют на подмостках актеры: поэт, исполняющий роль мужа, отца и друга; жена в роли жены Светки; дочка... ну, дети и животные на сцене органичнее профессионалов, как известно. Роли друзей не прописаны, они — в молчаливой массовке.

Вот типичный образчик постановки. В стиле “Сам себе режиссер”.

Ты белены объелась, что ли?

Давай-ка лучше помолчи.

Дверь притвори, задерни шторы,

Возьми в серванте две свечи,

Зажги, а я налью “Мартини”,

Поставлю фоном пастораль,

И под нее ты мне, скотине,

Начнешь читать свою мораль.

Интонация обаятельна, текст остроумен, ситуации стопроцентно узнаваемы. Федоров мог бы работать “поэтом-правдорубом” в какой-нибудь передаче “Молодая семья”.

...Сварганю что-то типа плова,

И выйдет плова до хрена.

Налью себе. Ну, будь здорова,

Моя сварливая жена,

Что давеча, как сыч, молчала,

Когда я пьян пришел домой —

Лишь не по-доброму качала

Своею рыжей головой.

(“Сейчас очухаюсь немножко...”)

Предсказуемость сюжетных и эмоциональных поворотов — не недостаток, а достоинство в условном жанре. Маска поступает так, как ей должно по роли. Как ведет себя типичный гражданин в типичных обстоятельствах? Именно так и ведет, именно то и чувствует: досадует на скудость финансов, опекает ребенка, косится “на сторону” — и стыдится, поддает с дружками — потом винится дома и т.д.

В одиннадцать припрусь, скажу тебе

Какие-то нелепые слова...

Я знаю, как ты плакалась судьбе

И думала, что ты — уже вдова.

А я всю ночь с друзьями водку пил,

Не в силах ход событий изменить.

Я негодяй! Я сволочь! Я дебил!

Я буду обязательно звонить!

Стихи Федорова напоминают не только и не столько современную ироническую поэзию в диапазоне от И. Иртеньева до В. Вишневского. У иронистов главный персонаж обязательно аттестует себя “гениальным” поэтом (уж не знаю, откуда такое правило, но это — как закон: что ни иронический поэт — то игровой “гений”). Герой Федорова скромен, прозрачен и, можно сказать, душевно чист. Поэтому, кстати, в его текстах ухо не режет ни сантимент, ни матерщина — автор довольно свободен в материале и выборе средств.

Стихи Федорова, как ни странно, напоминают детскую литературу. Тема и лексика “повзрослели”, а взгляд остался тот же. Вот хотя бы такая параллель:

Это чудо жизни,
Этот нежный взгляд
Встретил я впервые
Много лет назад.

Встретил на уроке
В пятом классе “А”
И решил: “Стрельцова
Спятила с ума!”

(Валентин Берестов)

Представляешь, кислый вечер,
Март — и прямо на тебя
Женщина плывет, как нечто,
Улыбается в себя.

Будто только что проснулась,
Что вокруг — ей все равно.
Кто-то скажет: ебанулась!
Впрочем, не исключено.

(Игорь Федоров)

А бывает, что и тема и лексика — тоже “оттуда”, чуть ли не из Барто:

...Жизнь на новостройке закипает рано.

Жизнь на новостройке — ой как нелегка!

Из своей кабинки башенного крана

Мама все на свете видит свысока!

Там кричат ей: “Вира!”, там кричат ей: “Майна!”,

Что-то там грохочет, бухает, ревет,

Там — под самым небом — маленькая мама

Вместе с облаками над землей плывет.

(“Я проснулся поздно...”)

Из всех “коньковцев” Игорь Федоров наиболее последователен в приватности и домашности — наиболее тематически и интонационно собран. Впрочем, ему и проще — с кукольными-то фигурами.

Но однажды спектакль наскучил — и не автору. Персонажи взбунтовались:

...Жена мне изменила и сказала:

— Мир стал другим, а ты и не заметил.

Нет, не хочу, не буду замечать.

(“Мир стал другим...”)

А другая пьеса пока не складывается. Ушел нерв, провисла драматургия. Вне семейного мира герой не очень-то убедителен. Схватка желания и долга, страдания и любви, домашнего порядка и заоконного хаоса — высекала искру. А на воле, в пустоте — и шутится незаразительно, и пьется нехмельнó. Понимает это автор? Понимает — и жаждет нового воплощения:

...Вот грузовик отчетливо пробздел.

Вот соловей возник через мгновенье.

Я ничего не делал. Я сидел

И ожидал прихода вдохновенья.

(“Дневная поутихла суета...”)

Одной из первых птичек перестройки был московский клуб “Поэзия”. Помню, в 1986-м году кто-то из организаторов повесил на стену карту Москвы и попросил каждого пометить крестиком место своего жительства, чтобы выяснить — а как, интересно, поэзия распределена географически? Ничего особо поучительного извлечь из этой статистики, кажется, не удалось. Нина Искренко и я жили в соседних подъездах, например. Из этого не следовало ничего.

Не знаю, какая гроза грянула однажды над Коньковом... Но до сих пор некоторые стихи поэтов коньковской школы — остро отдают озоном.

И то, что в ХХI веке есть те, для кого дух поэзии пушкинской плеяды — не пустое слово, — греет.

Версия для печати