Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 80

Эти славные монстры

(Рец. на кн.: Юрьенен Сергей. Входит Калибан. М., 2006)

Юрьенен Сергей. Входит Калибан. — М.: Запасный выход, 2006. — 128 с.

В новой книге Сергея Юрьенена, писателя, известного по публикациям 1980-х — начала 1990-х годов, много описаний насилия. Само по себе это вряд ли заслуживало бы внимания в наше время, но вот то, как это насилие структурировано, и то, какими художественными средствами оно представлено, весьма интересно.

Первый рассказ этого состоящего из трех текстов сборника, “Убийство на Разъезжей”, сопровождающийся эпиграфом из шекспировской “Бури”: “Свобода — ах! Свобода — ох! — / О, славный монстр! Указывай нам путь”, — начинается, как и жизнь человека, с крика. Мальчик, которого в этот момент стригут в парикмахерской, слышит с улицы крик женщины: “Спасите! Убивают!” “Когда раздался этот крик, лица в зеркале исказились, как в комнате смеха. Мама из зеркала пропала сразу <…>” (с. 5). Крик этот можно воспринимать как отсылку к первичной терапии Артура Янова, автора книги “Первичный крик. Первичная терапия. Лечение неврозов”1, в которой именно леденящий душу крик обеспечивал пациенту инсайт на его глубинные детские травмы и, в идеале, освобождение от них.

Мальчик из парикмахерской (действие происходит, судя по всему, в 1940-е годы прошлого века) в итоге становится свидетелем убийства посреди бела дня женщины ее мужем или любовником (это никак не уточняется). Но, что интересно, само происшествие мальчик наблюдает совершенно спокойно, ужасает же его другое, неожиданное, а именно — подобранный в парикмахерской журнал “Крокодил”. “На передней обложке был свирепый крокодил с вилами наперевес. Я представил, как эти зубцы протыкают мой живот. Я стал вдыхать по-рыбьему, чтоб не стошнило. Голова закружилась. На задней обложке карикатура на палача какого-то народа: тучный карлик в мундире с ожерельем из черепов, в галифе и сапожках. Стоит в озере крови и держит зазубренный топор. Кровь с топора срывается каплями в озеро, где плавают, с бессильным гневом глядя, отрубленные головы народа, которому не повезло”2 (с. 10—11).

Эта сцена замечательным образом демонстрирует, что насилие в рамках этой художественной системы никак не персонифицировано, человек, совершающий убийства, является скорее объектом насилия, нежели его субъектом. Так, во-первых, убийство дается на заднем плане, будто бы снятое скользящей камерой, женщина и ее убийца описаны максимально абстрактно, явно не представляют интереса для повествования; во-вторых, пассивная роль любого человека в рассказе акцентируется даже грамматически. В тексте встречаем множество фраз с нарушением обычного порядка слов, часто инверсивных: “…салфетка была туго, я не смог” (с. 6), “наддав, дверь вышибла меня на тротуар”, “был в небо выдвинут балкон”, “водителя включая” (с. 7). Эти фразы сконцентрированы как раз в описании сцены убийства и выдвигают, буквально выпячивают на первый план не человека, но вещь, делая безжизненное субъектом, а живое, человека — бездушным объектом действия. Кроме того, подобный порядок слов напоминает структуру японского предложения, которое должно заканчиваться сказуемым и из которого максимальным образом удаляются местоимения.

Вторая новелла книги, “Пани П***”, о детстве, юности и, так сказать, “профессиональном становлении” первого осужденного серийного убийцы Советского Союза (действие происходит в “застойные” годы и заканчивается во время перестройки), белорусского слесаря Геннадия М., убившего и изнасиловавшего 43 женщины, должна, казалось бы, показать, что совершает насилие именно человек (кто), а не предмет (что).

Истоки страсти Геннадия М. можно было бы легко вывести по Фрейду (или тому же Янову, который начинал как классический психоаналитик) из детства героя — трагическая смерть отца, попытка матери избавиться от нежеланного ребенка, встреча с извращенцем, насилие со стороны матери, болезненный отказ понравившейся девочки — как видим, перед нами — полный спектр детских травм. Травмы эти вполне могли дать о себе знать, даже несмотря на полное жизненное благополучие — женитьба в итоге на любимой женщине, бытовой достаток (обустроенный дом, вдосталь “левых” заработков) и социальная реализованность (односельчане, когда за маньяком приехала милиция, хотели “хвататься за колы”, чтобы отбивать насквозь “положительного” слесаря).

Геннадию была свойственна танатофилия. Еще подростком он срисовал из учебника анатомии и держал у себя в комнате рисунок человека без кожи. Во время рыбалки он не только ест полусырую рыбу (оправдывая себя, заметим, тем, что так же делают японцы), но и, выпив после мастурбации собственную сперму, наслаждается “тревожно живым вкусом” и тем, что “сам себя сожрал” (с. 19). Он получает удовольствие, забирая, буквально впитывая (“пищеварительный” эпитет не случаен — он связан с важным для новой книги Юрьенена мотивом каннибализма3) в себя чужую жизнь. Это впитывание может быть и убийством (“в момент удушения я испытывал самое большое удовлетворение”, с. 65), или питьем березового сока (“он забирался в купы тонких березок, жаль, что не ходячих, раскачивался с ними, целовал, кусал их, хотел насосаться соком и не мог — такая охота вдруг открылась жить. Даже благодарен был той, которую убил…”, с. 44). В результате этих убийств герой будто возносится над другими людьми: “…теперь [я] сильнее всех. Сверхчеловек. Вознесся надо всеми” (с. 44).

Но, как ни странно, герой после всех своих преступлений оказывается даже более похож на “всех”, чем до. Происходит это потому, что убийство и насилие в целом — отнюдь не его прерогатива. Размышляя о старой польской дворянке, по какому-то счастливому недосмотру советских властей оставленной жить в одиночку в старинной усадьбе, которую можно было бы использовать под что-нибудь более общественно полезное, герой, впоследствии ее и убивший, недоумевает: “…почему Государство не подошлет <убийцу. — А.Ч.>?” Именно это государство, недаром, видимо, написанное персонажем Юрьенена с большой буквы, становится субъектом насилия: “…если прикинуть, сколько нас в стране… Одних ветеранов! Сколько их было, войн? А органы? Незримый фронт, который воюет постоянно? Дальше — которых смерть есть ремесло. Исполнители, кто в штате: палачи, профессиональные убийцы, которые тайно убирают неугодных руководству в стране и за ее пределами. Сюда же разведчики, обученные убивать. Шпионы… Нет, не один. Нас миллионы <…> И все: убийцы. Закон диамата” (с. 45).

Население государства, которое, в свою очередь, снабжает пассивные объекты — людей — функциями насилия, становится, по Ж. Рансьеру, “сообществом существ, наделенных речью, основывающим свою действенность на некоем предварительном насилии. Сущность этого насилия <…> в том, что оно делает видимым невидимое, наделяет именем безымянное, дает услышать речь там, где воспринимается только шум”4. И словно именно к этому “невидимому” и “безымянному” пытается прорваться герой, когда копает могилу для очередной своей жертвы: “Под лопатой звякали не то осколки, не то гильзы, хрустели кости Великой Отечественной, и он копал сквозь все это, забираясь под слой войны, проломавшей туда и обратно через этот лес — за три года до его рождения в год Огненного Кабана” (с. 57).

Любопытно, кстати, что случай с белорусским слесарем западные ученые из новеллы Юрьенена спешат использовать в своих исследованиях, пытаясь доказать, что дегуманизация свойственна в наши дни не только США, лидирующим по количеству “серийных убийц”, но и в странам Варшавского блока. Как мы увидим в следующей новелле, национальность маньяка отнюдь не принципиальна.

Одноименная сборнику повесть “Входит Калибан” двусоставна, но монотематична: рассказ о японском аспиранте, убившем и съевшем в Париже голландку, закольцовывается рассказом о нашем соотечественнике, съевшем в Ленинграде 1970—1980-х годов финскую туристку. И если в ленинградской истории, из которой можно, кажется, вычленить только две мифологемы (библейскую: герой отсекает голову незадачливой интуристке и ставит ее на блюдо — “вывернутая” история Иоанна Предтечи и Саломеи, и фрейдистскую — герой готовит и поедает свою жертву потому, что жена не дает ему проделывать с ней возбуждающие его “кусалки”), все достаточно просто, то с парижской дела обстоят куда сложнее.

Иссэя Сагаву с самого отрочества не привлекали его соотечественницы, зато влекли европейки — он был одержим красотой полотен Ренуара и мечтал отведать плоть изображенных на них женщин. Убийство красоты как ее абсолютное воплощение (и поглощение!) — топос, отнюдь не новый для enfant terrible прошлого столетия: можно вспомнить Мисиму или Жене с его пассажем об убийстве немецким солдатом прекрасного мальчика: “…какая отвага! он, убивая нежную душу подростка, осмелился разрушить всем очевидную красоту и возвести красоту совсем иную — ту, что родилась из союза той, уничтоженной, красоты и варварского жеста”5. Не нова и исступленная любовь-ненависть героя к голландке (после ее ухода он вылизывает палочки, которыми она ела), существующая в пространстве, находящемся где-то между “...each man kills the thing he loves” Оскара Уайльда и “All beauty must die” Ника Кейва.

Интереснее то, как описано в повести поедание бедной голландки: “Он смотрит на ее затылок и произносит вслух: “Ты очень вкусная”. Переворачивает ее, срезает мясо с бедра. Съедает сырым. Обнимает ее. Тело издает выдох, он пугается. Целует, говорит, что любит. Потом овладевает мертвым телом. Как бы по самопринуждению. Главное удовольствие — от вкуса” (с. 101). За счет этой восточной медитативности и эмоциональной отстраненности (страх у него вызывает физическая реакция тела, любовь — ее вкус, а секс происходит по принуждению) жуткость каннибальских пассажей увеличивается вдвое. Кроме того, гораздо более зловещим все в итоге выглядит из-за того, что преступление японца оказывается юридически почти безнаказанным (из Франции его депортируют в Японию, где, не без влияния его состоятельной семьи, его признают невменяемым и скоро выпускают на свободу), но зато крайне востребованным обществом и массмедиа — Сагава, уже в Японии, становится писателем и художником, по мотивам его преступления выпускаются комиксы, создается сайт, он становится настоящей культовой фигурой, “крестным отцом каннибализма”… “Были времена, когда преступившие табу, <запятая у автора. — А.Ч.> становились неприкасаемыми” (с. 115): соответствующее сословие существовало, отметим, не только в Индии, но и, хоть и не в таких масштабах, в Японии, где к париям (“эта” — “оскверненные, грязные” или “буракумин” — “жители специальных поселений”) причислялись прежде всего те, кто был занят разделкой туш животных, соприкасался с кровью. Сагава же, наоборот, привлекает к себе людей (японских поклонников и — западных девушек). И если раньше парии жили в специальных поселениях (“токусю-бураку”), куда был запрещен вход обычным людям, то Сагава, пария ХХ века, живет в виртуальном поселении, созданном усилиями массмедиа, куда нет хода только отрекшимся от него родственникам.

С помощью этой медийности на сцену выходит архаическое (“Хронос сожрал, не подавившись, целую Историю”, с. 90). Сагава, “метр с кепкой”, который “совсем не самурай. Напротив. Из крестьян. Тот самый дикий островной народ, который воплощает Калибан” (с. 105), “то с помощью мясницкого топора, то посредством изысканных хирургических инструментов, надрез за надрезом, щель за щелью превратил в пустоту самый древний из неписаных заветов человечества” (с. 116). Но меньше всего в этом “заслуги” самого маньяка, этого “славного монстра” — будь он белорусом, ленинградцем или японцем, он не вершит насилие, но является лишь его объектом, выступая безвольным воплотителем фантомов медийности и фобий модерности6. Свобода из шекспировской “Бури” обернулась, увы, вседозволенностью, первичный крик воскресил первобытное, а “там, где политика призвана идти вровень с веком, упразднять догмы и табу, на авансцену вышло не то, чего ожидали: не триумф современности без предрассудков, но возвращение наиболее архаического, того, что предшествует всякому суждению, беспримесная ненависть к другому”7.

Новая книга Сергея Юрьенена с послесловием Юза Алешковского выглядит непроизвольной, но оттого тем более впечатляющей полемикой с книгами Владимира Сорокина. Сцены каннибализма и всевозможной “расчлененки” у Сорокина — чистая фикция. Можно спорить о том, оказал ли, например, влияние на известную каннибальскую сцену в романе “Голубое сало” фильм “Молчание ягнят”, но несомненно одно: вплоть до новых, “просветленных” романов сюжеты Сорокина основаны на языковой игре, на семантических сдвигах, в первую очередь литературных по своему происхождению: в рассказе “Открытие сезона” (сборник “Первый субботник”) два охотника едят убитого ими мужчину так, как ели бы лося, и стоит только заменить человека на животное, чтобы получился стандартный соцреалистический рассказ. У Сорокина бунтуют и выворачиваются жанры. У Юрьенена выходит за пределы привычных норм человеческая природа: бóльшая часть рассказов, включенных в его книгу, основана на реальных событиях. Шокирующие описания — продукт не языковых сдвигов, а домысливания газетных и интернетных статей. Книга Юрьенена потому и получилась столь чудовищной по производимому эффекту, что объективированное насилие в ней производит не язык, — оно является неотменимым проявлением новейших практик повседневности, как страшная история о генерале, затравившем ребенка собаками, рассказанная Иваном Карамазовым Алеше. Юрьенен ставит публицистический, но остающийся без ответа вопрос — что с этим делать? И в этом, пожалуй, самая большая проблема его книги: на вопрос о “Калибане” нельзя дать ответ в духе Алеши Карамазова: “Расстрелять!” Эмоциональный порядок повседневности и ощущение объективированного насилия расстрелять нельзя — можно лишь стремиться отрефлексировать на подобных примерах подлинное место зла в мире. Только тогда станет понятно, что шокирующие случаи, соединенные Юрьененом в сложный узор, не свидетельствуют о тотальной неполноценности природы современного человека. Калибан — не новость, он был с людьми и до Шекспира, и место его — не на тропическом острове, а в человеческой душе.

_______________________

1) См. русское издание: Янов А. Первобытный крик. М., 1997. Учение Янова стало основой нового направления в психологии и имело большую популярность в рок-н-ролльных кругах: у Янова лечились Джон Леннон и Йоко Оно, учение это вдохновило на названия такие группы, как “Primal Scream” и “Tears for Fears”, а лидер английской группы “Rudimentary Peni” под влиянием идей Янова написал роман “The Primal Screamer”, интерес к концепциям психолога выказывал Дэвид Бирн…

2) Описание этой карикатуры позволяет опознать время действия почти безошибочно — конец 1940-х — начало 1950-х годов: именно так в “Крокодиле” Борис Ефимов в тот период изображал югославского лидера Иосипа Броза Тито и испанского “каудильо” Франсиско Франко. Но, надо полагать, у Юрьенена описана скорее карикатура на Тито, который в 1948 году стал инициатором выхода Югославии из социалистического лагеря и разрыва межгосударственных и межпартийных связей с СССР, после чего “кровавая клика Тито—Ранковича” подверглась в советских изданиях пропагандистской травле.

3) По своей нарочитой отвратительности описанные у Юрьенена сцены антропофагии напоминают роман англичанина Мэттью Стокоу “Коровы” (Стокоу М. Коровы. М.: АСТ; Астрель; Адаптек, 2004). Герой этой книги, что перекликается с героем “Пани П***”, после убийства и поедания своей матери и прочих персонажей ощущает себя не только “сильным” и “нормальным”, но и “сверхчеловеком”.

4) Рансьер Ж. На краю политического. М.: Праксис, 2006. С. 143. Рансьер в цитируемой статье “Сообщество равных” писал о “структурах господства” в эгалитарном обществе, но именно основанным на всеобщем братстве и равенстве “позиционировал” себя СССР…

5) Жене Ж. Чудо о розе. СПб.: Амфора, 2003. С. 362.

6) Сами эти страхи модерна по своему характеру, надо заметить, поразительным образом близки критике эпохи Возрождения со стороны ультраправых европейских мыслителей конца XIX — начала XX века. Так, в СССР они были представлены Алексеем Лосевым, который считал, что самоправный и самоценный человек эпохи Возрождения, оставленный один на один с собой, претендует на то, чтобы заместить собой Бога (ср. с “сверхчеловеком” у Юрьенена) и неизбежно становится чудовищем. См. об этом в изданной почти без цензуры “Диалектике мифа” (1930) и “Эстетике Возрождения” (1978; здесь Лосев уже вынужден выражать те же идеи эзоповым языком). Отдельного исследования заслуживает вопрос, почему борец за сексуальную и стилистическую свободу литературы Юрьенен стал бояться почти того же — и нашел сочувствие у другого борца за те же свободы, Юза Алешковского, написавшего весьма сочувственное послесловие к этой книге? Алешковский гораздо осторожнее Юрьенена, но, кажется, относится с большим интересом к описанным у Юрьенена случаям “пробуждения в человеке зверя”.

7) Рансьер Ж. Цит. соч. С. 47.

Версия для печати