Сорок один год назад, когда зимой 1965
года я приехал к Бродскому в деревушку Архангельской области, куда он был
сослан «за тунеядство», он прочитал мне только что написанные стихи на смерть
Элиота: «Он умер в январе, в начале года…» А спустя 31 год, в тот же зимний
месяц, умер он сам — я до сих пор помню окутанную морозным туманом маленькую
железнодорожную станцию на юге Франции, откуда, ожидая пересадки, я позвонил в
Россию знакомым, от которых услыхал горестную весть.
После отъезда Бродского в Америку мы не
виделись семнадцать лет. За эти годы произошло множество всевозможных событий:
например, я, в качестве политического заключенного, посидел в тюрьме, а он
получил Нобелевскую премию. В первую же свою поездку на Запад в 1989 году я
позвонил ему из Голландии от общих друзей, чтобы поздравить с днем рождения, и
он сразу назначил мне свидание в Лондоне, где мы, как и в последующие наши
встречи в этом городе, довольно много времени проводили вместе, но в тот раз
это он показал мне британскую столицу; помнится, когда мы дошли до
Трафальгарской площади, он, по праву старшего, отправил меня в Национальную
галерею, а сам, будучи «сердечником» и утомленный долгой прогулкой, отправился
отдыхать.
В одну из наших последующих лондонских
встреч я предложил ему записать разговор на пленку. Он поначалу отнекивался,
потом согласился, и было заметно, что говорить о старых годах ему явно
интересно, и мне кажется, не только я, но и он с сожалением прервал разговор,
когда вошла Мария и сказала, что хочет идти с ним гулять... В первой части
нашего разговора Иосиф, с присущей ему суггестивностью проникновения — в данном
случае в толщу советского быта (замечательным поэтическим примером той же
суггестивности может служить его «Представление») и со своим замечательным
юмором, рассказывал о своей «предыстории» — о годах отрочества, о юности, об
арестах, о так называемом «самолетном деле»; потом мы заговорили о его
поэтических истоках.
* * *
М.М. Мне хотелось бы поговорить с вами о вещах, которые мы обсуждали
в давние шестидесятые годы, когда вы живали зимой в Комарове или когда я вас
навещал в деревне Норенской. Речь шла о том, что жизнь пытается всех нас
втискивать в какие-то готовые формы, будь то модели сознания или жизненные
структуры. А вы всегда были ориентированы на то, чтобы из этого выбиваться и
эти модели ломать. Соответственно, на бытовом уровне это должно было вести к большому
количеству различных...
И.Б. …неприятностей…
М.М. …и конфликтных ситуаций, к разным необычным казусам. Возвращаясь
к «древним временам» — в Советском Союзе, например, всем полагалось работать,
вернее, где-то служить...
И.Б. Это правда...
М.М. …по случаю чего вы, помнится, предложили вместо памятников
вождям ставить памятники коню. И помнится, бывали забавные ситуации, связанные
с тем, как вы, поступив на какую-нибудь работу, тут же пытались от нее
избавиться. Я помню ваши рассказы о каких-то лодках, на которых вы отплывали с
каких-то островов...
И.Б. Правда, было такое. Это, наверное, замечательная тема —
ведь в свое время со всем этим связаны были довольно сильные переживания. Но
начать надо с того, что никакой идеей, которая была бы связана с ломкой
стандартов, мои поступки тогда не регулировались, подобной программы как
таковой у меня не было. Но очевидно по крайней мере одно — в возрасте лет
пятнадцати меня стала пугать перспектива движения по рельсам, то есть
буквально: средняя школа — высшее учебное заведение — и т.д. Классе в седьмом
или восьмом (не говоря уже о более позднем времени), когда все молодые люди
вокруг разговаривали о том, в какой институт они поступят и кем оттуда выйдут,
меня всегда охватывало сильное недоумение, смешанное даже с некоторым ужасом,
потому что я уже тогда понимал, что через пять лет я буду хотеть чего-то
совершенно другого, и все это меня очень сильно озадачивало. Установку, о
которой вы говорите, я осознал позже, но и тогда, когда она во мне только
зрела, жизнь моя уже стала принимать довольно диковинный характер. Например, в
пятнадцать лет я сбежал из школы — просто потому, что она мне очень надоела и
мне было интереснее читать книжки. Но это ни в коей мере не является свидетельством
какого-то уникального предрасположения к чему бы то ни было — о стихотворстве я
вообще тогда не помышлял. В седьмом или восьмом классе я просто приходил в
школу с двумя или тремя книжками, которые читал на уроках. Очень хорошо помню,
например, роман Джеймса Олдриджа «Дипломат», довольно большой том, которым я в
восьмом классе зачитывался. И не потому, что он «про иностранную жизнь», а...
уже и не знаю, с чем это связано — по крайней мере, то, что там описывалось, не
очень совпадало с тем, что происходило вокруг, и это было интересно.
Итак, в пятнадцать лет я сбежал из школы
и пошел работать на завод. Это и был, думаю, тот момент, когда я «сошел с
рельс». Что, так или иначе, до известной степени продолжалось и дальше. Вообще
же отвечать на подобные вопросы, заниматься этакой ретроспекцией, довольно
трудно — по той простой причине, что я уже, действительно, ничего из этого
толком не помню, хотя что-то все-таки вспоминается... Детали восстанавливать
сложно — свою ведь жизнь знаешь гораздо хуже, чем, скажем, историю Древней
Греции!
Устраиваться на работу пришлось потому,
что необходимо было на что-то существовать. Первый год я проработал на заводе
фрезеровщиком, что было даже интересно и увлекательно, так как, во-первых,
вокруг был настоящий стопроцентный рабочий класс, а кроме того, там было живо
то, что называется «справедливостью — несправедливостью». Помню, я изобрел
какое-то замечательное приспособление. Это называлось рационализацией труда и
весьма поощрялось. Я пришел с моим рацпредложением куда полагалось, и надо мной
очень жестоко посмеялись. Вышел я оттуда, чуть не плача... понял, что мое
рацпредложение псу под хвост, что оно никому не нужно... Потом я около двух или
трех месяцев работал в морге областной больницы. Туда я пошел потому, что
возымел такую нормальную еврейскую мечту: стать врачом, точнее, нейрохирургом.
И вообще, мне нравился белый халат, мне казалось, что в нем я выгляжу не как
санитар, а как совершенно полноправный доктор. Сие, разумеется, было довольно
комично. К тому же морг располагался прямо под стеной «Крестов», и через эту
стену заключенные во время прогулок перебрасывали записочки, а я их пытался
переправить по адресам. А потом была масса всяких других работ, профессий,
диковинных занятий...
М.М. Тоже достаточно экзотических?
И.Б. Ну, может, и достаточно экзотических... Ведь быть
помощником прозектора — это уже достаточно экзотично. Но я ушел оттуда, потому
что тем летом (это, по-моему, был 55-й или 56-й год) у отца был инфаркт. Он
выписался из больницы и, узнав, где я зарабатываю себе на жизнь, немедленно потребовал,
чтобы я оттуда свалил. Да мне и самому это уже изрядно надоело. Там были еще и
другие обстоятельства, довольно кошмарные, которые я мог бы описать, но боюсь,
что получится этакий Алексей Максимович Горький с «Моими университетами». Потом
начались геологические экспедиции, куда можно было уехать на лето и заработать
достаточно, чтобы некоторое время прожить. Но примерно к декабрю деньги
кончались, и надо было искать новые места трудоустройства. Я был фотографом в
газете, фотографом в Ортопедическом институте, который располагался в совершенно
замечательном месте — около Петропавловской крепости...
М.М. Там, где на фасаде «Богоматерь с младенцем»
Петрова-Водкина?
И.Б. Да, в Институте травматологии. Там я проработал довольно
долго — и не потому, что работа была интересная — там масса всяческих уродов с
вывихами... — меня более привлекали медсестры и врачихи. А потом... потом были
работы самые разнообразные: где-то кочегаром, в каких-то банях... всего уже не
упомню.
М.М. А помните, — поскольку не существовало «уборщиков», у
Гарика Гинзбурга-Воскова, который тоже сменил множество мест работы, в трудовой
книжке было записано, что он работал «уборщицей»?
И.Б. Во всяком случае, к этому самому злосчастному 64-му году,
когда меня взяли за шиворот и посадили под замок (это было в третий раз, но на
этот раз всерьез, и я получил свои пять лет), из трудовой книжки выяснилось,
что за предыдущие пять лет я сменил чуть ли не шестнадцать мест работы.
И тем не менее все это, повторяю, ни в
коем случае не было связано с ломкой стандартов. Мне тогда очень хотелось
учиться и получить высшее образование. Но для этого у меня не было абсолютно
никаких оснований, по той простой причине, что «мы сбежамши» из восьмого
класса. Однажды летом я пытался сдать экстерном экзамены за десятилетку, но из
этого ничего не вышло. Просто потому, что, когда я пришел на экзамены,
выяснилось вдруг, что надо сдавать еще и астрономию, а уж ее я точно не знал.
Жизнь тогда носила весьма и весьма приблизительный и такой среднеинтуитивный характер.
Помню, как я разгуливал по другой стороне Невы, глядя на эти самые Коллегии, и
не то чтобы, скажем, обливался слезами, но так, облизывался...
М.М. Помните — когда мы с нашим общим приятелем навещали вас в
Норенской, вы устроили чудное представление: оба вы, ставшие к этому времени
деклассированными бродягами, прорываетесь ко мне на банкет после защиты
диссертации, а вас не впускают…
И.Б. Кстати, меня особенно привлекал исторический факультет —
мне нравились эти аркады... Ну, что делать, все это было...
М.М. Не могли бы вы с позиций вашего теперешнего опыта подробнее
высказаться о качестве жизни в тогдашнем Советском Союзе?
И.Б. Не знаю, что я могу сказать по этому поводу... была
нормальная жизнь...
М.М. Ну, назвать ту жизнь нормальной, наверное, все-таки трудно.
«Нормальным» ли было то странное сочетание всеобщей нищеты с огромным интересом
к мировой культуре, плюс тот, присущий молодости, метафизический ракурс
существования...
И.Б. Молодость, знаете ли, это плюс довольно существенный!
Вообще, говорить обо всем этом в общих чертах тоже довольно странно. Да, нормальная
жизнь — такой она нам представлялась, и другой мы не знали. Процент
«раздражителей» был примерно равен проценту «утешителей», то есть бред
общественного устройства уравновешивался ценностью личных отношений. И вообще,
пока это общественное устройство не начинало тебя по какой-то причине молотить,
его можно было игнорировать, не обращать на него никакого внимания — радио не
слушать, газет не читать. И даже когда оно тебя «доставало», можно было не
воспринимать это всерьез. Даже такой чистый, неразбавленный абсурд, как
допросы, даже мордобой — все это как-то не производило на меня впечатления.
Хуже, когда сам начинаешь выходить из себя, возмущаться, что-то выкрикивать...
Попадая к ним в застенок, мы в какой-то момент начинали понимать, что нам самим
это нужно, для набора некоего душевного капитала, что ли, и тогда мы
отключались и дальше уже были спокойны... Потому-то они так и бесились. Помню
только один момент, когда я растерялся. Это было на суде — судья меня спросила:
а как вы, Бродский, представляете себе свое участие в строительстве коммунизма?
Это было настолько ошеломляюще, что меня несколько даже пошатнуло, а так — все
нормально.
М.М. Между прочим, вы сказали, что этот арест, который я
прекрасно помню, был третьим... Мы в тот вечер собрались у композитора Сергея
Слонимского, куда и вы должны были прийти, но не пришли. А утром выяснилось,
что, когда вы туда направлялись, вас арестовали возле вашего дома. Когда я
после этого был у вас в ссылке в деревне Норенской, вы, а впоследствии и
Уманский, рассказывали мне о втором аресте, это большая история...
И.Б. Большая история — это как раз скорее третий. А второй был
по делу Шахматова и Уманского. Ну, а первый был, кажется, после выставки бельгийского
искусства, года точно не помню...
М.М. Да, почему-то для одной из первых «оттепельных» выставок в Эрмитаже
было избрано совершенно провинциальное новое бельгийское искусство — до сих пор
помню название этой выставки, звучавшее тогда вполне заумно: «От Менье до
Пермеке». Так что же это за арест?
И.Б. Это произошло на площади перед Русским музеем, там еще и
памятника Пушкину не было…
М.М. …про который Набоков написал, что Пушкин, вытянув руку ладонью
вверх, вышел посмотреть, идет ли дождь.
И.Б. Я даже не понимаю, почему мы там оказались — масса молодых людей,
сильно возбужденных, человек, наверное, двести. Подъехали воронки, всех нас по
ним распихали и отвезли в Главный штаб, где держали довольно долго, дней шесть
или семь, да еще устроили так называемый «татарский помост»... Знаете, что это?
Это когда вас бросают на пол, поверх кладутся деревянные щиты, а потом мусора
выбивают на них чечетку... Ну, это так... — все зависит от перспективы, от
точки зрения, с какой рассматривать, это можно и не считать за арест, скорее
привод. Но некоторые получили контузии…
А следующий случай — это совсем другое.
Когда мне было лет восемнадцать или девятнадцать, я познакомился с интересными
людьми. Одним из них был Саша Уманский, который сейчас живет и здравствует,
другой — Гарик Гинзбург-Восков, которого вы тоже прекрасно знаете. А с третьим
связано самое невероятное, что вообще со мной приключалось в этой жизни. Этим
человеком был Алик Шахматов, бывший военный летчик, изгнанный из ВВС —
во-первых, за пьянку, во-вторых, за интерес к женам комсостава. Он стал
работать в геофизической лаборатории. И вот, представьте, приходит человек из
армии, а тут говорят о Гегеле, Шлегеле, Канте, Марксе, йоге и т. д. Этот салат
произвел на него довольно сильное впечатление.
Я уже плохо помню, с чего это началось...
То ли с литобъединения, где, видимо, я и встретился с Шахматовым, или,
наоборот, это он меня туда привел... мне, надо сказать, этот петербургский
андеграунд действительно представлялся какой-то подземной жизнью. Кроме того,
Алик преподавал музыку в Доме офицеров, игру на гитаре или на чем-то еще...
Надо еще принять во внимание мои увлечения военно-воздушным флотом и Сент-Экзюпери,
так что мы с ним очень подружились и общались довольно долго. Потом он уехал в
Красноярск, где, кажется, женился.
И вот в один прекрасный день я получил от
него письмо из Самарканда, куда он меня в этаких цветастых восточных выражениях
звал в гости. И я, ничтоже сумняшеся, все бросил (впрочем, что там было
бросать?) и через всю страну помчался на поезде в Самарканд. Но гостеприимство
его оказалось скорее на бумаге или, скажем так, вербального порядка. Некоторое время
мы кантовались как бездомные, мотались с места в место, ночевали Бог знает где
— в каких-то оранжереях, у корейца-художника, который оформлял щиты то ли для
Дома связи, то ли Красной армии... Какой-то абсолютно фантастический эпос! Зима
была довольно жуткая, холодная, мы сильно мыкались, и в конце концов нам пришло
в голову — а почему бы нам просто не перелететь через границу, угнав самолет в
Афганистан?
М.М. Вот-вот, когда я был в заключении, у нас в зоне как раз был
парень по прозвищу Пилот. Он действительно был летчиком в Азербайджане и в один
прекрасный день решил сбежать в Иран. Что он и сделал: перелетел через границу,
приземлился на каком-то маленьком аэродроме, сдался иранским властям и стал
требовать свидания с американским консулом, чтобы просить политического убежища
в США. Его посадили в тюрьму, где его в самом деле посетил консул, который
обещал помочь, но больше не появлялся. Спустя несколько месяцев за нашим
Пилотом пришли, завязали ему глаза, посадили в машину и долго везли куда-то —
бедняга надеялся, что сейчас его посадят в американский самолет и отправят в
Штаты, пробовал задавать вопросы, но никто ни слова не отвечал. В какой-то
момент машина остановилась, его пересадили в другую машину — все это в полном молчании
— и тут он почувствовал острый запах сапожного гуталина, по которому мгновенно
понял, что его довезли до границы и сдали, что называется, с потрохами советским
властям. А вы — далеко ли улетели?
И.Б. Начали мы с того, что я вырвал из Большой советской энциклопедии
карту пограничного района. Составили план: садимся в четырехместный «Як-12»,
Алик рядом с летчиком, я сзади, поднимаемся на определенную высоту, и тут я
трахаю этого летчика по голове заранее припасенным кирпичом, и Алик берет
управление самолетом в свои руки... Мы даже довольно близко подошли к
осуществлению этого плана, тем более что Алик говорил, что ему, как летчику,
каждую весну хотелось «подлетнуть», то есть полетать. Мы приехали в
Самаркандский аэропорт, купили два билета, на третий не хватило денег, но на
борт самолета так и не взошли...
М.М. А для кого третий билет?
И.Б. Ни для кого, просто самолет был четырехместный, а нам не
нужны были свидетели. И вот, сидел я в скверике около аэропорта и вдруг увидел
того летчика, с которым мы должны лететь. Как сейчас помню — приземистый
блондин в кожаной куртке... И мое ретивое взыграло вспять! А было еще одно
обстоятельство — денег совершенно никаких не оставалось, мосты как бы сожжены,
а на мелкую сдачу с билетов я купил кулек грецких орехов. И, сидя на скамеечке,
колол их тем самым заготовленным кирпичом. Вы знаете, как выглядит ядрышко
ореха — очень похоже на мозг человека... И уже от одного этого мне стало
немного не по себе, плюс я увидел летчика и подумал: он ведь мне ничего дурного
не сделал, что же я его буду кирпичом по голове бить? Тут я еще вспомнил, что у
меня есть девушка, или так мне казалось, — на самом деле она уже тогда вышла
замуж. И я сказал Алику — завал, я не согласен. В общем, мы вернули билеты в
кассу...
Я забыл сказать, что эта история началась
значительно раньше. Ведь еще в Ленинграде Алик мне говорил, что знает
расположение ракетных установок и не понимает, почему он это свое знание должен
держать при себе, почему бы его не продать?! Я хотел бы, говорит, чтобы ты
поехал в Москву, установил там контакт с иностранцами, мы бы им изложили, где
что находится, а они бы отправили нас на Запад. Уж не знаю, как это ему представлялось
— через посольство или, того лучше, почтой, только я ему сказал, что идея
бредовая, но, как он есть мой друг, я не в состоянии ему отказать... Тогда мы
на этом и остановились, а в Самарканде негде было ночевать, нечего было есть,
до Москвы далеко... Почему и вправду не сесть в самолет с кирпичом за пазухой?
М.М. Неужели он все это принимал всерьез?
И.Б. Да, Алик ко всему относился чрезвычайно серьезно и очень
был не-доволен моим отказом. Уж не знаю, что у него там творилось в голове, он
был существом довольно диковатым и, в общем, несимпатичным. Но это я теперь
понимаю, а тогда он мне казался вполне... — в общем, это был мой приятель.
Денег от возвращенных билетов хватило
только на один билет в Москву. И поскольку весь этот замечательный план
разрушил я, то улетел он. А я опять ночевал в оранжерее, даже написал об этом
рассказ (не знаю, куда он девался). Потом отправился на базар и нанялся делать
дверь для сортира. Сколотил ее замечательно — даже два сердечка вырезал... Заработанных
денег хватило на билет до Воронежа. Не помню, ел ли я что-нибудь в этом поезде,
но от Воронежа добирался зайцем.
Тут надобно добавить, что еще в
Самарканде мы в один прекрасный день зашли погреться в гостиницу и в холле
познакомились с человеком, который впоследствии оказался адвокатом Джека Руби,
а также с его спутником, который, как мне представляется, был не кто иной, как
Ли Харви Освальд. Тогда шел процесс над Гарри Пауэрсом — американским
пилотом-разведчиком, сбитым около Свердловска, и адвокат этот — его звали
Мелвин Бейли — приехал в Россию. Это был довольно известный адвокат, который
кого угодно в каком угодно суде мог представить невменяемым. К защите Пауэрса
его, естественно, не допустили, и он решил попутешествовать, и так он оказался
в Самарканде. Мы познакомились, и я думаю, что и история Шахматова, и,
впоследствии, мое дело с этим как-то связаны, но мне эти связи были
малоинтересны. КГБ, вероятно, уже тогда все на ус мотало. Позже я слышал
версию, будто Шахматов был нанят этой конторой, чтобы спровоцировать господина,
которого мы встретили в холле гостиницы. С одной стороны, в это верилось, с
другой — нет.
М.М. Помнится, когда в 63-м году произошло убийство Кеннеди, после
этого вас вскоре арестовали и выслали, вы вообще все это связывали воедино, что
несколько напоминало то, как Анна Андреевна объясняла, что холодная война
началась из-за того, что в 46-м году ее посетил Исайя Берлин… А чем кончилась
история с Шахматовым?
И.Б. Довольно плачевно. Надо сказать, что до этого он один раз
уже побывал в тюрьме. Тогда, начитавшись, как я говорил, одновременно Гегеля,
йоги, Маркса и всего остального добра, он в общежитии геофизической
обсерватории имени Воейкова бросил в чей-то суп галошу — как бы в качестве
протеста против окружающей его реальности. И получил год за хулиганство, чем,
видимо, был напуган. А тут, после Самарканда, его снова взяли, причем за
«хранение и ношение». И он сразу заявил, что загадочный феномен хранения и
ношения огнестрельного оружия объяснит только представителю государственной
безопасности. Каковой и был ему предоставлен. И Алик сразу выложил ему все, что
вообще про кого-то знал.
М.М. Гарик Восков объясняет это тем, что тот, испугавшись, что
снова попадет к уголовникам, решил, как это называлось, «выломиться» в политические
и в своих показаниях изобразил своих ленинградских знакомых членами
антисоветской группировки. От срока, впрочем, это его не спасло.
И.Б. Да, и таким образом, 29 января 61-го или 62-го года
произошел тот арест, который мы назвали вторым, а по сути — первый, когда меня
взяли за хвост и увезли. Там я кантовался долго, недели две или три...
М.М. «Прошел январь за окнами тюрьмы…» 29-го вас, кажется, как
раз выпустили. Поразительно, что вы вообще оттуда вышли.
И.Б. Во всей этой истории вообще много поразительного. Как ни странно,
мы почему-то сразу, с порога, были взяты под надзор Москвой. А дело Шахматова о
«хранении и ношении» было то ли красноярское, то ли хабаровское, следователь
был откуда-то оттуда. А, с одной стороны, между госбезопасностью местной, то
есть ленинградской, и провинциальной, с другой — между столичной и местной
существовали довольно большие трения, объясняемые чрезвычайно простыми
обстоятельствами. Дело в том, что наш с вами родной город был «колыбелью
революции» и потому люди из ленинградского управления продвигались по службе несколько
более стремительно, нежели люди из провинции, из того же, скажем, Киева или
Таганрога, Читы или Омска. Что, естественно, порождало в их рядах некоторую
неприязнь к ленинградским коллегам и вызывало желание вбить клин между
Ленинградом и Москвой, заставляя столичные власти вмешиваться в дела местные
(уже без меня, но в деле, со мною все-таки связанном, и с результатами, как мне
представляется, безукоризненными — это снова произошло в деле Марамзина).
Меня арестовали как подозреваемого, но в
процессе допроса я превратился в обвиняемого. Причем происходит все довольно
просто...
М.М. Это мы проходили — меняется протокол допроса: для подозреваемого
— с зеленой чертой, а для обвиняемого — уже с красной...
И.Б. Это в ваше время сделали зеленые и красные черты, а в наше
— просто пишущая машинка стучала по бумажке, на которой уже стояла печать
городского прокурора или что-то в этом роде. Следователь выходил в соседнюю
комнату, диктовал машинистке, и она все это приносила в зубах. Показания на
меня дали только двое — Шахматов и тогдашняя жена Уманского, которого Шахматов
«посадил» и у которого на обыске нашли много всякой антисоветчины, наподобие
письма президенту США. Но этих показаний оказалось недостаточно, по той
причине, что Шахматов сам был обвиняемым. Всего же допросили человек двадцать.
А ко мне ни у кого не было потом никаких претензий, у Шурки Уманского — уж точно,
он потом даже писал мне об этом. Я себя там вел самым, с точки зрения органов,
подоночным образом — просто не отвечал ни на какие вопросы, ни пока был
подозреваемым, ни когда стал обвиняемым. Мне говорят: «Теперь вы будете
отвечать?» Я говорю: «Нет». — «Почему?» И тут — совершенно замечательным
образом — из меня вывалилась фраза, смысла которой я теперь совершенно не
представляю: «Потому что это ниже моего человеческого достоинства». Что я имел
в виду под этими «ниже», «выше» — ума не приложу!
М.М. Может быть, теперь о третьем аресте?
И.Б. О третьем вы и сами все знаете — все происходило на ваших глазах.
А вот арест, о котором я вам сейчас рассказывал, был, пожалуй, все-таки не
второй, а третий. Ведь до того меня еще взяли по делу «Синтаксиса»,
самиздатского журнала, который издавал в Москве Алик Гинзбург. Следователь
Кривошеин у меня был... Начиная с 1959-го, я там оказывался с интервалами в два
года. Но на второй раз это уже не производит того впечатления. В первый раз
производит, а второй, третий... — уже все равно.
М.М. Возвращаясь к самаркандским событиям, надо заметить, что в
ту пору бегство на Запад было, я бы сказал, таким фольклорным сюжетом. Помните,
был господин по прозвищу Гуляй-Нога, который приехал в Батуми и оттуда пустился
вплавь в Турцию? А сколько всевозможных проектов мы выдумывали!
И.Б. Сюжеты, связанные с бегством, можно встретить еще у Гаршина
и Гарина-Михайловского — все бегут в Америку. У нас была масса всяких фантазий.
Мой приятель Гарик Гинзбург-Восков очень надо мной смеялся и любил потом
вспоминать, как я, который ни в физике, ни в гидродинамике ни уха ни рыла,
придумал план подводной лодки. Он говорил: а что у тебя будет в качестве
двигателя? — Двигателя чего? — спрашиваю. — Но нужно же, говорит, лодку
двигать, нужен же мотор какой-то. Я говорю: ну, возьмем из пылесоса... Был
план, мой или не помню чей, воздушного шара с корзиной, который надо наполнить
гелием и ждать попутного ветра. А на тот случай, если мы уже в воздухе, а ветер
вдруг подует в противную сторону, заготавливался (в том-то и заключалась
подлость) транспарант «Вступайте в ряды ДОСААФ!»...
М.М. Забавно, что ваш план впоследствии все же реализовался. А другая
область проектов — когда будет свобода и у нас будет свой журнал, кто в нем
будет вести какие разделы и что печатать. И эта идея тоже осуществилась —
теперь есть «Звезда». Но я хочу вас спросить: вы были вырваны из российского
контекста, выброшены на Запад, оказались в мире, который все мы воображали на
свой лад. Мне как-то раз даже представилось, что мир этот существует только в
рассказах людей, которые к нам якобы приезжают с Запада, а остальное время спят
в каких-то бункерах и, когда просыпаются, рассказывают нам свои сны. Было бы
интересно узнать, как этот новый мир стал приобретать для вас черты реальности.
И.Б. Когда я в Пулкове сел в самолет, я не был уверен, что он не
приземлится где-нибудь возле Свердловска. В самолете оказалось полно венгерских
офицеров, которые очень внимательно, глазами профессиональных военных, смотрели
вниз. Потом самолет забрался в облака, а потом внизу появился Будапешт. В салон
вошли пожилые американки с голубыми волосами. И тут все как-то стало для меня
материализовываться. Вдруг начинают ходить стюардессы в передничках, разносить
что-то, на чем изображен Моцарт. С вами тоже что-то начинает происходить, но
прежде, чем вы успеваете это осознать, самолет приземляется... Сначала была
Вена, было жарко. Я почему-то считал, что будет прохладно — Запад, наверное,
ассоциировался в моем сознании с холодом, с севером. Потом Англия — это уже
было лучше, недели две я там привыкал. В Лондоне Исайя Берлин в первый же день
пригласил меня в «Атенеум» — в свой клуб, куда я явился в джинсах, в которых
выехал из России, так что был некоторый конфуз. А потом Штаты — такое
невероятное перемещение в пространстве! Мне все время казалось, будто я брежу.
Это был прямой рейс Лондон — Детройт, и когда мы приземлялись, я увидел в
иллюминатор больше автомобилей, чем за всю свою жизнь до этого момента. Они
стояли припаркованные. И тут я что-то начал понимать. Вышли — жара чудовищная,
градусов сорок. Первое, что я увидел, был огромный, гигантского роста
негр-полицейский в темных очках, в шляпе, увешанный уж я не знаю чем —
револьверами, переговорными устройствами, какими-то бляхами... как будто он
сейчас будет защищать Сталинград. И когда меня встретили друзья, репортеры,
телекамеры... мне стало вовсе худо, что-то творилось с глазами. Наверное, со
мной случилось то, что американцы называют «культурным шоком», но это,
по-видимому, уже совсем другая тема…
М.М. Путешествуя по вашей биографии старых лет, мы как-то все время
оказывались в стороне от того момента, когда вы начали «водить пером по
бумаге».
И.Б. Читать стихи я начал рано: Бернса в переводах Маршака,
Саади, потом почти стандартный набор — естественно, Есенина, Маяковского и т.
д. А в экспедициях на Дальнем Востоке я познакомился с несколькими геологами из
Дальневосточного геологического управления. Они мне показали стихи двух
поэтов-геологов, одним из них был Олег Тарутин1. Я посмотрел,
почитал... и подумал, что про это можно написать, наверное, что-то более
интересное. Но в результате у меня тоже оказался нормальный такой юношеский
набор сантиментов — ничего особенного, никаких откровений свыше на меня не
сходило...
Но с этими стихами я стал соваться в литературные
объединения. Одно, кажется, было при газете «Смена», где я познакомился с
довольно замечательными людьми, из которых некоторые на всю жизнь остались
моими друзьями, например Яков Гордин. Там меня стали «нести» со страшной силой.
Видимо, именно в этом я и нуждался, потому что, когда тебя «несут», ты (это,
впрочем, зависит от темперамента) либо распадаешься, начинаешь заниматься
другими делами, либо, напротив, воодушевляешься, думаешь — я вам докажу. О том,
чтобы заниматься поэзией систематически, о карьере стихотворца, я не помышлял,
меня это не интересовало. Это был побочный продукт существования, причем
довольно долго, лет до двадцати пяти — двадцати шести. Так и происходит, пока
не обнаруживается, что этим ты занимаешься чаще, чем иным. И тогда это уже
другие дела... В моем случае это произошло очень поздно. Даже когда я показал
Анне Андреевне свои стихи, ей посвященные, ее похвальные слова особого
впечатления на меня не произвели. Потом я перечитал стихотворение, подумал —
да, ничего. Думать о том, чем я, собственно, занимаюсь, мне было не очень интересно, а было просто
интересно писать. Когда занимаешься стихотворством, начинаешь в большей степени
смотреть на себя со стороны. Ну, это как в детстве, когда я, например, одно
время ходил сутулясь, чтобы казаться прохожим старше или будто я чем-то
озабочен.
Как-то раз, мальчишкой, я стоял на
набережной рядом с домом Цехновицера2 и свесил руки над водой через
парапет. А там, внизу, водичка течет только в одну сторону. И я думаю — ну вот,
и у меня между ладонями ветер тоже движется, только невидимо, в ту же самую
сторону, что и водичка. А рядом стоят люди — рыбку ловят. И я подумал — бьюсь
об заклад, что ничего подобного никому на этой набережной в данный момент в
голову не приходит...
Стихи более или менее всерьез — это у
меня началось году в 67-м — 68-м. А в начале все это было несерьезно... Хотя,
когда я показывал стихи разным людям, которые были постарше, — после того как
познакомился с Женькой (Е. Рейном. — М.М.), с Бобышевым и прочими —
кто-то говорил: «хорошие», но это почему-то во мне не оседало и не становилось реальностью
сознания. Может быть, по молодости лет? И вообще, жизнь была — от стихотворения
к стихотворению. Когда везло — везло, когда не везло — не везло. Таким, во
всяком случае, то время мне сейчас представляется.
Наверное, когда мне было лет двадцать
шесть, уже после многих приключений — тюрьмы и всего прочего, шел я, помню, в
какую-то компанию читать стишки и думал: «Ну, что у меня есть мною написанного?
Есть шесть или семь стихотворений». И так — всегда, то есть более ли менее принимаешь
последние пять-шесть, или даже три-четыре последних стихотворения, а все, что
написано раньше, — ни в какие ворота. Не отсев, а как бы отбрасывание,
отталкивание предыдущей ступени — в природе этого дела.
Ну, а в молодости переход в какое-то
новое качество, может быть, произошел, когда я написал «Исаака и Авраама». Тогда
мне показалось, что это, может быть, и всерьез, и не потому, что вещь хорошая,
а потому, что тогда я как раз одновременно читал и Библию, и «Божественную комедию»,
и произошла какая-то идентификация с этим материалом.
М.М. Сейчас нередко говорят о вашем дружеском и литературном окружении
тех лет как о поэтической группе.
И.Б. В ретроспективе все начинает разрастаться. Для
меня реально существовал только определенный круг, а рядом было несколько
групп. Для меня существует Женечка, который в известной степени научил меня писать
стихи. Существовали Толя и Дима (А. Найман и Д. Бобышев. — М.М.). Был
еще круг, который составляли Уфлянд, Виноградов и Кулле. Был еще Горбовский и
молодые люди «с той стороны»3. Потом появилось что-то вроде Сосноры.
Отношения были несколько размытыми, но, например, Уфлянда и Рейна я обожаю и по
сей день. Носило ли все это характер каких-то литературных направлений — не
знаю. Помню, нам очень нравился Еремин. Кулле не производил такого впечатления.
С приличным энтузиазмом относились мы к Горбовскому, и он тоже хорошо к нам
относился. Кушнер создал поэзию «эха», а мы стремились — если это не слишком громко сказано — к тому, чтобы каждое
стихотворение было какой-то стилистической новостью. Нам казалось, что так
надо.
Я недостаточно силен в теории, чтобы
определять признаки каких-то групп. Мы просто чем-то друг другу нравились и
были нужны друг другу. Когда я к этим людям, Жене и остальным, приблизился, это
для меня оказалось очень интересным и нужным. Был еще и «цеховой» признак —
Женя, Найман и я были евреи. Не знаю, чем бы я стал без этого окружения.
Впрочем, как и наоборот — наша связь была высоко органичной. И вот, «волшебный
хор», как называла нас Анна Андреевна, потерял свой «купол» и распался на
разные голоса. Для меня все существовало дольше, поскольку я оказался вовне и
память о них сохранялась незыблемой. Они же оставались вблизи друг от друга, им
было что делить, о чем спорить, они развивались... А для меня все это
превратилось в иероглиф прошлого. У каждого человека должны быть счастливые
воспоминания. За неимением других, для меня такую роль играют эти.
М.М. Можно ли говорить о влиянии Ахматовой — ее стилистики, поэтики
— на ваши стихи тех лет?
И.Б. Субъективно — это влияние очень невелико, а объективно — не
знаю, потому что просто невозможно сказать, что влияет, а что нет. Ведь
признаки влияния не только в заимствовании, но и в отталкивании, выдающем
старание быть непохожим.
Мы много с Анной Андреевной говорили о
стихах, вообще много говорили. Она ко мне очень хорошо относилась. И как-то
сказала: «А зачем, собственно, вы вообще здесь сидите? Вам же не могут
нравиться мои стихи!» Я, конечно, кипятился, что-то там выкрикивал — мол, Анна
Андреевна, как вы можете?! Однако влияние ее было действительно другого
свойства — нравственного, этического, это был как бы непропечатанный фрагмент текста,
который для меня и был главным, не говоря уже просто о человеческой радости с
ней разговаривать, ее созерцать. Ничего лучше в своей жизни я не видел, душа ее
была как бы другого качества. И хотелось быть на нее похожим, хотя все,
казалось, должно было нас разделять — и пол, и жизнь, и, до известной степени,
культура. Году в 63-м я ходил к ней почти каждый день, и для меня сделалось
как-то легче «становиться ею»... Конечно же, это — влияние, и если оно не
прошло бесследно, то лучшего мне комплимента и быть не может. А непохожесть
стилистики, техники — это совсем другое. Она мне как-то сказала: «Иосиф, что
делать поэту, если он знает все свои приемы? Мы ведь с вами знаем все рифмы
русского языка. Где же выход?» И я, не задумываясь, брякнул: «В величии
замысла!» Это стало нашей дежурной фразой. Анна Андреевна даже подмигивала,
произнося ее.
У нее был другой уровень отношения к
реальности, к людям. Люди научались от нее самым разнообразным вещам. Ведь
воспитание — это предвидение всего, что вообще может когда-нибудь случиться.
Поэтому преподаватели должны быть старше, чтобы срезать нам путь к тому или
иному опыту. И тут уж наше дело, принять его или нет. Я, конечно же, все
принимал.
М.М. Но вы недвусмысленно заявляли, что по поэтике вам ближе Цветаева,
не так ли?
И.Б. Безусловно, и так это и остается. Сначала были Цветаева и Мандельштам.
Мандельштама я прочел, когда мне шел, наверное, двадцать второй год. Он
произвел на меня очень сильное впечатление. Я тогда работал на кафедре
кристаллографии, где я делал какие-то вакуумные камеры, и некоторое время меня
там держали благодаря моему опыту фрезеровщика. В том же здании, в конце
коридора Петровских коллегий, была университетская библиотека. Работа начиналась
в девять, а к десяти, когда библиотека открывалась, я туда сбегал. Там я прочел
«Камень» и «Tristia», и они произвели на меня невероятное впечатление.
М.М. Я помню, как замечательно интересно вы выступали здесь, в
Лондоне, на мадельштамовской конференции, комментируя чуть ли не каждый доклад.
А в конце шестидесятых годов у вас, по-моему, был некоторый «откат» от
Мандельштама — вы были тогда увлечены прозой Набокова…
И.Б. Я говорил о своем впечатлении от первого прочтения Мандельштама,
и других впечатлений подобной интенсивности у меня уже в жизни не было, за
вычетом Цветаевой, которая мне ближе по темпераменту — с ее не-вероятной
языковой энергией, просто катастрофической. Что касается акмеизма, то если к
Серебряному веку и можно предъявлять какие-то претензии, то, пожалуй, в том,
что он слишком много пользовался поэтикой тех, кого отвергал, — символистов и,
через них, гармонической школы. То есть это был возврат к гармонической школе,
ее внятности — через голову символистов. А Марина Ивановна — это уже совершенно
другие дела! Невероятный нерв в стихах! Но в то время что-либо вообще
попадалось очень редко, и я на все набрасывался. Может быть, в этом даже
некоторое достоинство того времени — культура становилась твоей собственной
добычей, а не просто бралась с полки. Тогда к ней по-иному и относишься, полнее
ее впитываешь. Это азарт охоты, ощущение добычи вместо повседневного питания.
М.М. Применительно к Западу иногда говорят об обратном варианте
— о феномене перенасыщенного раствора, что, по-моему, преувеличение.
И.Б. На Западе происходит следующее: получаешь образование — от
Платона до наших дней. Выстраивается некая рациональная система. Но поэт сам
узнает по темпераменту своего предшественника — он слышит его голос,
тональность, узнает его, на него накидывается. Узнает свое предыдущее
воплощение и становится от него зависимым. У поэтов, которых я знаю, есть свои
лютые привязанности, не хуже моей привязанности к Цветаевой или чьей-то — к
Мандельштаму. Вот мой любимый Дерек Уолкотт обожает некоего Эдварда Томаса —
замечательного английского поэта, не похожего на него ни по темпераменту, ни по
звучанию. Томас погиб в Первую мировую войну. Он был большим другом Фроста. И
это Фрост заставил его писать стихи, а так — он писал ботаническую прозу. Это
очень чистая струя в поэзии, а Уолкотт вроде бы из совсем другого теста: негр,
что-то тропическое... А у Томаса настолько чистая лирика, какая-то греза о
поэзии, что даже я, когда читаю, хочу сам написать что-то подобное. То есть на
самом деле влияние, источник вдохновения — это то, что очищает вам душу. Мне —
Цветаева, ему — Эдвард Томас, как, впрочем, и мне, но уже не так, как ему... В
этом храме разные иконостасы, и некоторые из них узнаешь, хочешь добиться с
ними слияния. Стараешься, ну а дальше — уже можешь или не можешь...
М.М. В разговоре о старшем поколении мы не коснулись еще одной фигуры,
которой явно недостает в данном контексте, — Бориса Пастернака.
И.Б. С Борисом Леонидовичем у меня отношения несколько сложнее.
Я его читал в течение четырех-пяти лет, но долго, пока не прочел
«Спекторского», ничего не понимал — хоть кол на голове теши! Потом пришло
понимание, но двойственное. Я понял — замечательный поэт, готов его читать и
днем, и ночью. Но что-то в нем вызывает у меня... не то чтобы сопротивление,
нет... Пастернак — гений микрокосмоса, у него в стихе какая-то
центростремительная тенденция. Стих все время заворачивается вокруг самого себя
— такая роза, бутон. Это его строфа. А если говорить о тех, кто мне дорог
(включая себя самого), то мне интереснее тенденция центробежная — с каждой
строкой постоянное расширение радиуса. У Пастернака в поздних стихах это тоже
есть, но в процентах девяноста им написанного — движение центростремительное.
Такой получается натурфилософский господин, который мог увидеть космос и на
подмосковной даче, и в городском дворе... Замечательно, но это уже совершенно
другой темперамент. Я, конечно, его обожаю, но научиться у него абсолютно
нечему. Ведь сколько у него было эпигонов, а никого не осталось!
М.М. Ну, а Хлебников, обэриуты, советская поэзия? Рейн, кажется,
был единственным, кто прочел ее всерьез.
И.Б. А знаете, не единственный! Я тоже читал. Правда, он действительно
всех прочитал, и это на него оказало большее влияние. Например, его рифмы,
особенно в конце 50-х — начале 60-х годов, восходят к Сельвинскому, Каменскому,
Крученыху... Странный поэт Сельвинский. У него совершенно замечательные
каденции, удивительные цезуры, никто так не умеет обращаться с размерами! Его
интонации неповторимы. Вот я его читаю и не понимаю, чтó, именно
чтó, а не кто составляет его книжки, что это он с собой делает. Потому
что все это совершенно замечательно можно было выстроить... Почему вот он
считал, что ему позарез необходимо печатать все эти поэмы?!
Обэриутов я, наверное, прочитал тогда же,
когда и вы. Из всей этой компании Введенский, конечно, самое крупное явление. У
Введенского самое сильное впечатление произвели на меня «Элегия» и «Четыре
описания». Там все на месте, это очень крупные вещи. А это сравнение птиц с офицерами!
«Четыре описания» — это грандиозно, но эффект ослабляется тем, что им же самим
написано до того и после. Все остальное — в некотором роде самопастиш. Можно
выделить еще четыре-пять стихотворений, а в остальном чувствуется какой-то
автоматизм.
Олейников, при всех его достоинствах, —
это не так уж много. Хармс — совсем другое, два или три замечательных рассказа.
А поэзия — нет. С поэтами тогда вообще было довольно сложно — их всех погубил
для вечности Хлебников, и они уже не знали, что с собой делать. Получались либо
квази-хлебниковы, либо... В общем, самими собой они так и не стали. Может быть,
потому, что и жизнь их была прервана слишком рано. Стал самим собой один
Заболоцкий.
М.М. Тут я с вами не согласен. Введенский — состоявшийся поэт, и
Хармс как поэт — очень значительное явление…
И.Б. Я вообще, как говорят англичане, не держу большой свечи
перед этими иконами. Я сдержанно отношусь и к обэриутам, и к Хлебникову,
который более крупный визионер, нежели поэт. Два-три стихотворения. Хотя и
этого не так уж мало. Было время, когда я обожал Вагинова. Но в общем, всех их
ценишь в контексте, в котором они существовали. Настоящая же поэзия — это нечто
вне контекста, выпадающее из него или создающее свой собственный контекст. А их
поэзия вне контекста много не весит. Конечно, о ней можно говорить на уровне
культуры, ее жизни, ее ткани... Но «Гомер и Уитмен шумят поверх сосен...».
1) Олег Аркадьевич Тарутин (1935—2000) —
поэт, автор детских книг и фантастической прозы. Геолог, участник многих
экспедиций, в том числе антарктических. Жил в Ленинграде. — Примеч. ред.
2) Юрий Орестович Цехновицер, архитектор,
сын историка литературы Ореста Цехновицера, жил в Ленинграде на Адмиралтейской
набережной. — Примеч. М. Мейлаха.
3) По-видимому, имеются в виду участники
ЛИТО под руководством Глеба Семенова при Горном институте на Васильевском
острове, — то есть на другом берегу Невы. В ЛИТО Горного института занимались
Глеб Горбовский, Александр Городницкий, Владимир Британишский и другие. — Примеч.
М. Мейлаха.