Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 79

Мысли "простых" людей

(Рец. на кн.: Козлова Н. Советские люди: Сцены из истории. М., 2005)

Наталья Козлова. СОВЕТСКИЕ ЛЮДИ: СЦЕНЫ ИЗ ИСТОРИИ. — М.: Европа, 2005. — 544 с. — 2000 экз. — (Империи).

 

ОБ АВТОРЕ И КНИГЕ

 

Наталья Никитична Козлова, доктор филофских наук, автор более ста печатных работ, стала известна широкому читателю благодаря публикации в «Новом мире» записок малограмотной русской женщины Е.Г. Киселевой1. Насколько я могу судить, это была первая публикация аутентичного неотредактированного текста на русском языке, написанного нашей современницей. (Анализ этого документа см. в книге Н.Н. Козловой и И.И. Сандомирской2.)

Труд Н.Н. Козловой «Советские люди. Сцены из истории» увидел свет уже после ухода автора из жизни. Поскольку книге предпослано авторское предисловие, а издатели не сопроводили текст своими примечаниями, остается считать, что содержание и структура книги отражают авторский замысел.

Книга Козловой — это прежде всего анализ текстов автобиографических документов — мемуарных записок и дневников, хранящихся в Центре документации «Народный архив», созданном в 1990 г. Композиция книги проста. После краткого раздела «Вместо введения», где объясняются цель автора и специфика поставленных в работе задач, в разделе «Методологический контекст» излагается теоретическая база последующих интерпретаций. Он сопровожден ироническим подзаголовком «Раздел, который читать не обязательно», однако, как можно судить из дальнейшего, Н.Н. Козлова очень им дорожила, поскольку именно там резюмированы предпосылки и итоги ее многолетнего исследования сознания советского человека как человека исторического. Или, если хотите, антиисторического — то есть выпавшего из «нормальной» истории, но, тем не менее, прожившего свою жизнь. К содержанию, этого раздела я еще вернусь.

Основной корпус книги — это фрагменты автобиографических повествований советских людей, скомпонованные автором и сопровождаемые авторским комментарием. Комментарий изобилует отсылками к трудам современных философов, социологов и антропологов — Фуко, Бурдьё, Элиаса, М. де Серто, Рикёра, Гидденса и др.

Перед нами советская повседневность, увиденная, с одной стороны, глазами самих героев этой обыденной, отнюдь не героической жизни и одновременно проанализированная современным исследователем с помощью оптики научной. Герои книги — «простые» люди, родившиеся в первой половине ХХ в., дети раскулаченных, родственники арестованных и ссыльных. Одни сделали неплохую по тем временам карьеру, у других жизнь вовсе не задалась, одни пишут дневники, другие — воспоминания, третьи вместе с мемуарными очерками о своей жизни сохранили мелкие, но тем более ценные свидетельства повседневности — фотографии, заявления, квитанции из прачечных и ремонтных мастерских, газетные вырезки, открытки, календари и т.п. Помимо мемуаров и дневников, в книге есть подборка текстов эпистолярного жанра — материалы семейной переписки 1970—1980-х гг.

Особняком стоят две главы: «Охота к игре», где довольно-таки причудливым образом сопряжены даже не фрагменты, а как бы «осколки» дневников и писем К.И. Чуковского, Е.С. Булгаковой, З.Н. Нейгауз и других известных людей, и «Реконверсия», основанная на мемуарах, написанных специально для печати, — это воспоминания Е. Московской, публиковавшиеся в «НГ—Кулиса»3. Эти сюжеты, как мне представляется, выпадают из общего замысла книги, хотя можно предполагать, что «Охота к игре» должна была раскрыть перед читателем нравы советского культурного истеблишмента, а записки Е. Московской — показать повседневность детей этой же страты. Однако поскольку автор книги покинул нас, мои сомнения адресовать уже некому, так что далее эти две главы я не буду рассматривать. За последние пятнадцать лет опубликовано довольно много текстов непрофессиональных авторов (воспоминания, частная переписка, письма рядовых граждан СССР «наверх», в партийные и советские инстанции). Изучая материалы «Народного архива», Н.Н. Козлова отнюдь не намеревалась быть просто публикатором. Ее задачей было реконструирование самого антропологического типа советского человека по данным его же «самоописаний». Для этого предполагалось выявить совокупность типичных стратегий и тактик выживания, а также риторику, используемую советскими людьми для репрезентации этих стратегий в ситуации «наедине с собой».

Тем самым в обсуждаемой книге особый интерес вызывает не столько сама по себе фактография (хотя и она весьма поучительна), сколько специфика нарративов. Большинство героев книги существовали в пределах общей фабулы, официально именуемой «построением социализма в одной отдельно взятой стране». Судьбу страны они разделили в полной мере: даже самые благополучные не распоряжались собственной жизнью, так что разнообразие судеб можно уподобить разнообразию жанров и сюжетов в пределах той фабулы, в которую этих людей загнала История. Частные «истории», описанные задним числом в воспоминаниях или отраженные по горячим следам в дневниках и переписке, похожи тем, что, как правило, это истории сопротивления: среде и обстоятельствам, голоду и болезням, войне, начальству и вообще «вышестоящим», то есть облеченным властью, — но не власти как таковой.

 

ГЕРОИ ВСПОМИНАЮТ

 

Для большинства героев книги мы можем (пусть приблизительно) реконструировать их жизненный путь.

За исключением повествования Е.Г. Киселевой, полуграмотной женщины, начавшей писать о себе уже в старости и закончившей свои дни уборщицей на шахте, большинство рассказов — это истории подъема по социальной лестнице. Подъем большей частью тяжел и мучителен, «исполнение желаний» мы наблюдаем не всегда, но все же… Рассказчики — преимущественно дети крестьян, их цель — так или иначе уехать из деревни, получить образование и жить другой жизнью, чем их родители.

Вот Василий Иванович Васильев, полуграмотный сирота, сын солдата, погибшего в Первую мировую, окончил рабфак, а в 1931 г. — МГУ. Позже, будучи исключен из партии, все-таки был восстановлен, ушел на фронт добровольцем, воевал, из армии был уволен в должности инженер-полковника в 1961 г., работал в МГУ (предположительно — на военной кафедре). Увлекался фотографией и часть своего фотоархива передал в «Народный архив» вместе с записками о прожитой жизни.

А вот Владимир Ильич Едовин, годящийся Василию Ивановичу в младшие братья: он родился в 1921 г. Свои записи он начал в 1978 г. Он тоже из крестьян, отца в 1930 г. раскулачили, потом реабилитировали, но в жизни сына это мало что изменило.

Возможность службы в армии он воспринял как радостное событие — это был единственный законный способ выбраться из глуши. В армии Едовин вступил в партию, а вернувшись, стал штатным пропагандистом — и в дальнейшей его жизни партийная работа чередовалась с хозяйственной. Как это и было тогда принято, жил и трудился он там, куда посылали, а это был преимущественно Север — Амдерма и прочие места, утыканные лагерями и не слишком пригодные для нормальной жизни.

Однако как партработник он все же «ухватил» некоторые возможности: съездил в «страны народной демократии» (что по тем временам было весьма непросто), накопил немного денег, купил кооперативную квартиру. К 50 годам здоровье его было уже подорвано, он перебрался в Кострому, поработал там секретарем парткома и, как человек с «северным» стажем, ушел на пенсию в 55 лет, после чего работал вахтером. Впервые в жизни он мог полностью распоряжаться собой. И вот, со всей свойственной ему сверхпунктуальностью, Едовин занялся инвентаризацией своей жизни. В результате нам доступны целые тома материалов, ценность которых для описания советской жизни и типологии советского человека несомненна. Мы видим то, что действительно интересует нашего героя, — огород, кролики, заготовки на зиму, возможность бесплатно унести фанеру и гвозди для домашних поделок.

При его домовитости и экономности в иных условиях он стал бы рачительным фермером, а вовсе не секретарем парткома. Так был ли Владимир Ильич, так гордившийся своим именем-отчеством и изъяснявшийся с помощью штампов советской пропаганды, советским человеком?..

А вот совсем, казалось бы, на него не похожая Лариса Михайловна Де Морей, родившаяся в 1914 г. в Николаеве, по воспитанию и психологии — представительница дореволюционной интеллигенции. Ее мемуары написаны в 1990— 1996 гг. Оценивая свою жизнь и судьбу, Лариса Михайловна пишет слово «власть» с заглавной буквы, себя же именует «счастливой песчинкой»: такова риторика человека, который не только уцелел, но и реализовал себя, несмотря на все: голод, войну, болезни, арест мужа. Де Морей вышла замуж в 1937 г., а через четыре месяца оказалась женой «шпиона». В начале июня 1941 г. она приехала в Ленинград на свидание с мужем, которого из тюрьмы переместили в шарашку. Свидание не состоялось, потому что началась война, Л.М. оказалась в эвакуации, где голодала, болела, работала в госпитале, но продолжала читать и играть на фортепьяно — и именно этот культурный капитал помог ей выстоять.

В отличие от своих малообразованных современников, Де Морей хорошо владеет родным языком — как никак, отец ее был врач-терапевт, братья отца также имели высшее образование. Но Н.Н. Козлова, на мой взгляд, не права, когда отмечает, что Л.М. пишет своим языком: она тоже изъясняется по пре-имуществу штампами, только эти штампы заимствованы не из языка агитпропа, как, например, у Едовина, а из языка массовой культурно-просветительной литературы.

В 1948 г., когда муж ее еще сидит в шарашке, Л.М. — к тому времени ставшая художником по фарфору — лепит барельеф Сталина к его юбилею 1949 г. и гордится тем, что сделала это на должном уровне. Затем эта и подобные работы превращаются в массовое производство, так что Лариса Михайловна вступает в творческий союз и перемещается в более высокую социальную страту. В конце 1996 г., откликнувшись на призыв «Радио “Россия”» назвать самые значительные события прошедшего века, Лариса Михайловна на первое место ставит революцию 1917 г., а на второе — преступления Сталина. Но при этом фотография вылепленного ею барельефа преступника хранится в ее архиве рядом с фотографиями дорогих ей людей.

 

DOUBLETHINK И НОВОЯЗ

Н.Н. Козлову удивляет, что в мемуарах Де Морей, написанных уже в 1990-е гг., нет никакой рефлексии по поводу массового изготовления изображений вождя, да и вообще никакой раздвоенности. А ведь Л.М. ждала мужа все десять лет, хлопотала, писала «наверх» и была потрясена, когда, вернувшись, он ушел к другой. Ее жизненная стратегия — труд и постоянная приобщенность к культуре — не противоречит удачам на поприще массового производства изображений вождя народов.

В отличие от автора книги, меня это не удивляет.

При всей профессиональной проницательности Н.Н. Козлова тоже была дочерью своей эпохи: ХХ съезд застал ее десятилетней школьницей. Она окончила в 1968 г. филологический факультет МГУ и могла поступить в аспирантуру философского факультета, где потом защитила кандидатскую диссертацию «Критика концепции массовой культуры М. Маклюэна» — уверена, что без всякого doublethink.

Одно дело — читать про doublethink у Оруэлла. Совсем другое — понять, что сам ты тоже был во власти doublethink, притом достаточно долго. Большинство горожан, родившихся в начале 1930-х, в детстве слушали по радио с равным интересом сказки про Оле Лукойе и историю Павлика Морозова, в школе с восторгом читали «Два капитана» Каверина, восхищались Павкой Корчагиным и молодым Маяковским, любили ходить на демонстрации и с гордостью носили сначала красные галстуки, а потом — комсомольские значки. Сама я «очнулась» после ХХ съезда, и то не вполне и не в одночасье: надо было еще дожить до возможности прочитать «Один день Ивана Денисовича». Ну, а осознание механизма doublethink пришло много позже.

Я заметила, что подзабывшие текст Оруэлла понимают феномен doublethink буквально, то есть как двоемыслие, эквивалентное притворству: сам я знаю, что «Краткий курс» — это текст для овец, но без всяких усилий умею обращаться с ним так, как это положено истинно советскому человеку. Но если бы все обстояло так просто, то следовало бы говорить не о doublethink, а о лицемерии! Вся штука в том, что doublethink предполагает именно цельность мышления и чувствования, а всякая цельность отторгает саму возможность постоянного внутреннего противоречия. Поэтому знаменитые строки «Мы так вам верили, товарищ Сталин, / как, может быть, не верили себе» применительно к истинно советскому человеку следует понимать буквально, а вовсе не метафорически.

Что касается оформления своих мыслей, существенно, что в эпоху ускоренной и притом насильственной модернизации народ не имеет своего языка для выражения неожиданных для него представлений и пока еще чуждых понятий. Он вынужден заимствовать язык, специально созданный для него другими людьми. Это язык лозунгов и газет, речей на собраниях, язык главного прецедентного текста — «Краткого курса». В результате люди, вынужденные приспосабливаться к миру, где есть вожди, ячейки, парткомы, чистки, раскулачивание, двурушники и т.д., начинают не только упорядочивать этот мир с помощью именно такого языка, но уже не могут мыслить этот мир иначе. Именно эта риторика объединяет большинство героев книги Козловой. Разница преимущественно в степени владения этим языком, в его более или менее умелом, грамотном использовании.

 

ГЕРОИ ПИШУТ ДНЕВНИК

 

Герои книги Козловой, от малограмотной Киселевой до вполне грамотного партработника, — истинно советские люди. Впрочем, дневники людей «несоветских» едва ли могли сохраниться где-либо, кроме НКВД, да и вести дневник сколько-нибудь опытный человек едва ли рискнул бы. И все же дневники существовали.

Наиболее интересному дневнику посвящена глава, названная Козловой «Неудачник». Этот дневник ранее публиковался на Западе и, по словам Козловой, хорошо известен славистам. В 1935 г. его автор, Степан Филиппович Подлубный, высказался по поводу того, что с ним сталось бы, попади этот дневник в лапы НКВД. В 1938 г. его дурные предчувствия оправдались, но С.Ф. выжил, а дневник сохранился (о том, как это произошло, автор книги не пишет).

Дневник наш герой начал вести в 17 лет в 1931 г. и вел его с перерывами всю жизнь. Нашему вниманию предложен период с 1931 по 1938 г. Юность Степана Филипповича типична для его ровесников: раскулаченный отец, постоянный страх быть разоблаченным и необходимость скрывать свое прошлое, нищета, арест матери, недоедание, стремление выбиться «в люди», быть как все — быть вместе со всеми. Вначале его дневник похож на девичьи альбомы, которые в ранней юности еще вели мои ровесницы: туда вписывались чужие тексты, например песни. Но довольно быстро С.Ф. формулирует цель, ради которой он будет вести дневник: он хочет стать культурным человеком, хочет самосовершенствования, стремится к науке. (Мне это напомнило пафос первой книги «Двух капитанов» Каверина, где усилия героя полностью направлены именно на укрепление воли с целью самосовершенствования.) Его «путь наверх» сопровождается сотрудничеством с ГПУ/НКВД: он вынужденно становится информатором. Судя по всему, это его сильно тяготило.

Видимо, Подлубный был в высшей степени незаурядным и способным человеком: только в первые годы С.Ф. изъясняется языком малограмотного «фабзайца», но и тогда в его текстах мы обнаруживаем природный ум и проницательность. Этот поначалу корявый язык быстро олитературивается, но не за счет штампов (впрочем, они неизбежны), а за счет гибкости ума и речи. Несмотря на голод, тесноту и отсутствие свободного времени, С.Ф. всегда много читает. Он не только прочитывает «Преступление и наказание», но в известном смысле живет с этой книгой, проводя параллели и вспоминая сложные ситуации, в которых оказывались герои.

Автор книги считает Степана Филипповича «человеком с двойным дном». Я думаю, что это не совсем удачная характеристика. Разумеется, ему было что скрывать, но таких людей среди тогдашней молодежи было едва ли не большинство: ведь почти все горожане в первом поколении имели в деревне родственников, свойственников, друзей и соседей. С одной стороны, принадлежность к комсомолу и партии делали человека еще более уязвимым, поскольку требовали от него полной «прозрачности», а нередко и просто доносительства4. С другой стороны, даже подразумеваемое нежелание вступать в ВЛКСМ или в ВКП(б) превращало молодого человека в изгоя и закрывало перед ним все двери. Тем самым современные стереотипы понимания человека как субъекта, осуществляющего свободный выбор, оказываются совершенно непригодны для понимания современников Степана Филипповича, тем более — наиболее ярких из них, пытавшихся думать и понимать происходящее.

В 1936 г., когда С.Ф. уже учится в медицинском институте, его все-таки разоблачают «за сокрытие социального происхождения», исключают из ВЛКСМ и из института. Последнее слово в этом процессе принадлежало райкому, где С.Ф. должен был, видимо, покаяться. Готовясь к своему докладу, он старается припомнить историю своей семьи, чтобы доказать, что его предки жили крестьянским трудом, «работали на панщине». Его поражает, скольких людей вокруг постигла та же судьба.

Н.Н. Козлова обращает внимание на то, как С.Ф. описывает важнейший элемент своей жизненной стратегии — он стремится стать культурным. Под этим в дневнике понимается в первую очередь не начитанность и не причастность к высокой культуре, будь то театр или живопись, а прежде всего приобщенность к определенному уровню «благообразия» и городскому стилю «чистой» жизни (подобное словоупотребление характерно и для героев Зощенко)5. Если же учесть страсть С.Ф. к чтению, глубину восприятия, способность к анализу (и все это у крестьянского сына, так и не получившего формального образования), то Степан Филиппович был в прямом смысле человеком культуры, притом в куда большей степени, нежели многие его начальники, направленные по разверстке, например, в Институт красной профессуры.

Замечательный контраст дневниковым записям Подлубного представляет дневник партийного и профсоюзного работника Николая Андреевича Рибковского, который тот вел с 1940 по 1944 г. Эту главу Н.Н. Козлова назвала «Победитель: живущий в языке плаката». Записи Рибковского, встретившего войну уже зрелым человеком (он родился в 1903 г.), любопытны тем, что показывают тотальную зависимость жизни человека от той ступеньки официальной социальной лестницы, которую он занимал в данный момент времени. Рибковский окончил Высшую партийную школу в 1940 г. и к началу войны занимал весьма ответственный пост секретаря РК ВКП (б) в Выборге. Вместе с отступающими войсками Рибковский попал в Ленинград и оказался в блокаде, но не с правами и возможностями человека номенклатуры, а с продуктовой карточкой иждивенца, то есть обреченным на голодную смерть.

Видимо, он был вполне искренним партийцем, потому что хотел продолжать работать в парторганах Карело-Финской ССР. Судьба в лице ленинградского партначальства распорядилась иначе, и уже в декабре наш герой попал на работу в Смольный. И тут жизнь его меняется так, как если бы он попал на другую планету. Из его записей исчезают упоминания о соседях, рядом с которыми он пытался выжить осенью 1941 г. Весной 1942 г. Рибковский попадает в стационар горкома партии и подробнейшим образом описывает, чем его там кормят. Это поистине раблезианское изобилие поражает меня и сегодня, потому что ничего подобного я не видела не только во время войны, но и после нее, хотя с 1943 г. училась в школе с дочерьми тогдашних министров и крупных партработников, а потому попадала в их семьях за накрытый стол, то в чей-то день рождения, то в период совместной подготовки к экзаменам. Ранее мне не встречались документальные подтверждения слухов о балыке и копченостях, доставляемых в Смольный, в то время как ленинградцы вымирали целыми домами и улицами…

На основании сохранившегося в бумагах Рибковского письма от его сестры, пережившей оккупацию, и дневниковых записей — воспоминаний о родителях Козлова реконструирует не столь давнее прошлое нашего героя — типичного выходца из крестьян, получившего от партии и советского строя не только диплом ВПШ, но заодно и новую идентичность. Герой пишет с орфографическими ошибками, но все советские штампы им полностью освоены и притом обжиты изнутри. Товарищ Сталин упоминается даже в письме родным. Рибковский — образцовый советский человек, если не «винтик», то шестеренка. И культурен он тоже как советский человек: посетив Кировский Мариинский театр, он осознает, что таким образом «соответствует».

Замечу, что именно из людей этого типа, которые весь свой символический капитал получили буквально из рук «партии и правительства», формировался слой советской номенклатуры, от которой в стране зависело буквально все.

 

ГЕРОИ ПИШУТ ПИСЬМА

 

В отдельной главе Козлова рассказывает о семейной переписке 1970—1980-х гг., собранной Еленой Петровной — разведенной матерью троих детей, семья которой неоднократно переезжала, поскольку сама она была инженером-строителем и, между прочим, членом КПСС. По этим письмам можно изучать прежде всего содержание родственных отношений и связей, которые определялись преимущественно тем, что позднее назовут неформальной экономикой. Разумеется, родственники сообщают семейные новости — кто на ком женился, кто умер, как отмечали праздники и дни рождения, но более всего все они заняты пересылкой друг другу необходимых вещей и прочими способами обеспечения взаимопомощи, притом вовсе не на основе взаимовыгодного обмена, а бескорыстно. Товарищи по работе воспринимаются как родственники, пусть дальние. Они продолжают писать и тогда, когда Елена Петровна меняет место службы и переезжает в другой город; приезжают на ее юбилей и просто погостить. Политические события и государственные институции решительно пребывают на заднем плане; правда, Елена Петровна пишет письмо «на съезд» КПСС, чтобы выручить сына из армии. Примечательно, что следующее поколение этой семьи не воспользовалось возможностью продвижения вверх по социальной лестнице: в отличие от Елены Петровны и ее брата, выходцев из крестьянской семьи, никто из молодых людей не получил порядочного образования, хотя, казалось бы, подобные возможности у них были. Я предполагаю, что это не случайно, хотя на примере истории одной семьи, разумеется, не следует судить. Видимо, эти молодые люди не видели связи между получением диплома и достижением желаемых материальных благ, а это уже блага, связанные не с обеспечением элементарных потребностей, а с приобретением престижных вещей. В эпоху дефицита для этого нужен был прежде всего блат, а не диплом.

 

В ЗАЩИТУ HOMO SOVIETICUS

 

Важная особенность Козловой как автора — тональность понимания и сочувствия, с которой она комментирует воспоминания и дневники своих героев. Ей откровенно обидно за искалеченные жизни и души тех, кому посвящено ее повествование. Козлову возмущает слово «совок», потому что без социальной мимикрии многие наши сограждане просто не выжили бы.

Понятно, что без владения методами современной антропологии и социологии, без научной культуры интерпретации «наивных текстов» автор вообще не смогла бы написать эту поучительную и увлекательную книгу о нашей повседневности. Однако «Методологической раздел» — своего рода пантеон философов, социологов и антропологов, чьи работы лежат в основе концепций Козловой, — автору не удается достаточно эффективно использовать в основной части книги. Комментируя публикуемые мемуары и дневники с помощью многочисленных и пространных цитат из Бурдьё, Барта, Фуко, Гидденса и Лумана, автор, на мой взгляд, перегружает повествование и не очень облегчает понимание поясняемых текстов. Так, на с. 174—178 Козлова ссылается на Фуко, М. де Серто и Бурдьё, доказывая, что массами (а значит, и массами рядовых советских граждан — недавних крестьян) никому и никогда не удавалось манипулировать полностью. С точки зрения Козловой, «тотальная манипулируемость массами — интеллигентский миф» (с. 177). С моей точки зрения, это одновременно верно и неверно: будь то индивид или масса людей, в живом во-обще не может быть ничего тотального. Тотальна только смерть. В остальных случаях мы имеем дело с намеренной или ненамеренной имитацией тотальности, что прекрасно показано у Франкла, Беттельгейма, Солженицына, Шаламова, Л. Гинзбург и в «Блокадной книге» Адамовича и Гранина.

Другой характерный пример находим в анализе дневника Рибковского. Козлова отмечает, что процесс писания дневника для автора — нелегкий труд: он много зачеркивает, пишет с ошибками, стирает и т.п., то есть его «культурность» неорганична, в силу чего Рибковский спонтанно писать не может и его рефлексивные усилия очевидны. Далее следует большой фрагмент, где Козлова пересказывает Гидденса и применяет его понятие «рефлексивного проекта» личности к своему герою. Но ведь нерефлектирующий персонаж вообще не станет писать дневник!

Кроме того, начиная как минимум с Просвещения, дневники писались пусть и не с вполне осознанной, но от этого не менее реальной надеждой на их прочтение потомками. Так что не слишком симпатичный нам Рибковский, сумевший в блокаде сохранить шоколадки для своего сына Сереженьки, вполне мог рассчитывать, что тот когда-нибудь прочтет его записки и про войну, и про «Кировский Мариинский театр».

Интерпретации многих обертонов, фиксируемых Козловой в качестве характеристик именно «советскости», в том числе регулярные посещения Рибковским театра, которые она интерпретирует как подражание образу жизни высшей советской элиты, я считаю своего рода гиперсемиотизацией. Приведу еще один типичный пример вчитывания в материал смыслов, важных именно своей «советскостью». Вернувшись из театра 6 ноября 1941 г., где (по словам Козловой) Рибковский пережил бомбежку и едва не погиб, он записал, что, хотя трамваи не ходят и все вокруг усыпано осколками стекол, дворники вывешивают флаги. Его это успокаивает. Комментарий Козловой (с. 270): «Официальный идеологический язык вносит порядок в мир, который рушится самым буквальным образом. Этот язык позволяет отфильтровывать угрозы целостности “Я” и мира в предельных экзистенциальных ситуациях». В качестве «бывшего советского человека» скажу, что если бы в описанный Рибковским день, то есть накануне Октябрьской годовщины, в голодной и холодной Перми, куда моя семья была эвакуирована, не вывесили флаги или, что еще страшнее, с утра по радио не прогремело бы, как обычно, «Вставай, страна огромная…», то я бы, скорее всего, подумала, что немцы взяли Москву.

Я согласна с автором, что в условиях блокады вывешивание флагов, равно как и хождение в театр или в филармонию, «намекает, что порядок жизни не совсем разрушен» (там же). Но рассказ о сохранении любых привычных практик как гарантий продолжения жизни как таковой мы найдем в описаниях жизни Лондона под бомбежками6 или жизни оккупированного Парижа в фильме Трюффо «Последнее метро». И, разумеется, в «Записках блокадного человека» Л.Я. Гинзбург.

Вообще для культурологических описаний ушедшей советской эпохи нередка нечувствительность к переливам контекстов и мерцаниям смыслов: все либо сакральное, либо профанное, и ничего посередине. Например, автор детально обсуждает процесс овладения «новым», советским языком, который просматривается в дневниковых записях Рибковского (с. 280 и сл.). Акцентируется сочетание следов недостаточной образованности, попросту говоря — малограмотности Рибковского и многочисленных советских пропагандистских штампов не только в дневниках, но и в открытках жене. Справедливо отмечается, что нечто близкое есть у большинства героев книги — недавних крестьян. Но ведь подобный речевой «микст» регистрируется у любого носителя языка, попадающего в новую для себя социальную среду и стремящегося адаптироваться к более высокой ступени социальной лестницы путем овладения принятыми в этой среде речевыми и прочими образцами.

Мещанин во дворянстве, как известно, тоже жаждал приобщиться к ранее недоступной для него речевой, бытовой, и не одной лишь бытовой, культуре.

Другое дело, что умение говорить правильные слова внедрялось, культивировалось и поощрялось, о чем лучше всех некогда написал А. Яшин в знаменитом рассказе «Рычаги». Немаловажно также, что любые письма военной поры проходили военную цензуру, о чем свидетельствовал треугольный штамп на конверте. (В силу этого открытки считались более эффективным инструментом переписки, нежели письма в запечатанных конвертах.)

Что касается перспективы исследования «наивных» повествований, мне кажется интересным не только выделить в них специфическую «советскость», то есть то, что отличает наш вариант запаздывающей модернизации, еще не закончившейся на постсоветском пространстве, но и то, что объединяет нас с другими странами, переживающими (или уже пережившими) свои варианты ускоренной или запаздывающей модернизации.

Горько думать, что автор «Сцен из истории» уже не сможет добавить к ним еще несколько актов или картин.

 

 

1) Киселева Е. Кишмарева, Киселева, Тюричева // Новый мир. 1991. № 2.

2) Козлова Н.Н., Сандомирская И.И. «Я так хочу назвать кино»: «Наивное письмо»: опыт лингво-социологического чтения. М., 1996.

3) Московская Е. Повесть о жизни с Алешей Паустовским // Независимая газета. Приложение «НГ-Кулиса». 1997. № 1, 2; 1998. № 1—5, 7—9.

4) В нашей семье сохранился рассказ об истории, в ранней юности случившейся с младшим братом моей матери (летом 1941 г. он ушел добровольцем на фронт и пропал без вести, так что сюжет мне известен лишь в пересказе). Витя был младшим из четверых детей в очень бедной еврейской семье, которая жила в г. Сураже Черниговской губернии. С середины 1920-х гг. все четверо уже жили в Москве, и Витя служил в какой-то обычной советской организации. Во время очередной чистки все сотрудники должны были ответить на вопрос, использовался ли в их семье чужой труд. Витя, разумеется, ответил отрицательно. И тогда в зале кто-то поднял руку и сказал: «А Этька Дынкина вам что?» Этька Дынкина — вовсе не мифический персонаж. Она была совсем нищей и зарабатывала тем, что по утрам в пятницу мыла полы у тех суражан, кто мог дать ей хоть что-нибудь съестное. Нехитрая мораль этой истории в том, что при советской власти трудно было найти человека, которому бы действительно нечего было скрывать.

5) Любопытно, что эта семантика «культурности» вовсе не осталась в прошлом. От знакомого плотника я и теперь слышу выражения «культурно посидеть», «культурно провести время», что означает — обойтись без пьянки и прочих безобразий.

6) В борьбе за родные города: История внутренней обороны Великобритании 1940—1941. [London]: Британский союзник, 1944.

Версия для печати