Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 78

"Человек 20-х годов". Случай Лидии Гинзбург (к постановке проблемы)

Это может быть книга о людях, выпавших из своего исторического контекста и сыгравших блистательные и бессмысленные моноспектакли в других, чужих театрах, для совершенно иной публики. Гениальные переростки, они попытались разобрать на простейшие детали окружающий их мир — с тем, чтобы понять, как он устроен, найти неполадки и наладить фабричное производство нового мира. Великие редукционисты в безнадежно синтетическую эпоху. Их главный урок в тотальности опыта, любого — эстетического, этического, научного. Каждый из них стремительно добрался до дна, некоторые даже смогли выбраться потом наверх, но уже поглупевшие от страха, глуховатые от кессонной болезни. Глубже них никто не нырял. Но, повторяю, дело не в том, что они там увидели, а в том, что донырнули. Таков их урок нам — любителям серфинга.

Д.К. Хотов

Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их.

Ю.Н. Тынянов

ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ

Толчком к написанию этого текста стало мимолетное юношеское воспоминание. Автор этих строк учился на историческом факультете в совершенно советские времена и два раза в год вынужден был (ближе к экзаменационной поре) просматривать совершенно забытые нынче фолианты по “Истории СССР” и “Истории КПСС”. Изредка там попадались фото-графии — счастливых тружеников фабрик и полей, прославленных ученых, мужественных военных и мудрых руководителей партии и государства. В те годы — в начале восьмидесятых — “оттепельные” времена еще казались отдаленной, но вполне живой эпохой, однако, читая только учебники, понять что-либо в ней было невозможно, потому оставалось уповать лишь на интуицию и догадки. Лучшей пищей для такого рода ретроспективных прозрений были как раз иллюстрации к этим книгам; особенно меня интриговала фотография, на которой было изображено советское руководство начала 60-х. Лысый генсек Хрущев стоял в окружении более молодых своих соратников, чьи прически, несмотря на намечающуюся кое у кого лысину, не были столь радикальными. Иными словами, прически у них — Косыгина, Шелепина, Брежнева — были, а у Хрущева — нет. Только лысина. Конфликт партийных поколений, завершившийся мирным отстранением генсека в 1964 году, был наглядно проиллюстрирован разным подходом к имиджу. Лысина Хрущева меня занимала довольно долго, и, как-то в очередной раз размышляя о ней, я вспомнил Кису Воробьянинова, который после неудачных экспериментов с контрабандной краской был налысо выбрит Бендером, что, кажется, помогло ему мимикрировать под советские 20-е. Потом — Маяковского, именно в то десятилетие расставшегося с шевелюрой и приобретшего канонический образ. Затем я вспомнил какой-то фильм, снятый в 60-е годы — о 20-х. Там гологоловые комсомольцы с энтузиазмом строили важный индустриальный объект. “И лысых рать Европу голыми башками будет освещать”. Так постепенно представление о двадцатых годах XX века в СССР стало связываться у меня с гладко выбритым черепом. Почему, я не мог понять до тех пор, пока, уже в самом конце 80-х, на излете советского времени, не прочел следующего: “Это люди с наивным отношением к миру... Они думают, что, для того чтобы получить настоящие губы, нужно стереть с них губную помаду и что настоящая голова — та, с которой снят скальп... Не знаю, как назвать это мышление...” Выбритая голова — паллиатив черепа, с которого сняли скальп, символ редукции, редукции, являющейся ключевой характеристикой определенного исторического типа мышления, — вот что открыла мне в 1989 году Лидия Гинзбург. Какого именно типа мышления — об этом я прочел несколько лет спустя в другой книге.

Александр Пятигорский в статье “Пастернак и “Доктор Живаго”. Субъективное изложение философии доктора Живаго” подробно проанализировал тип сознания так называемых “двадцатигодичников”, к которым он отнес автора “Доктора Живаго” (но не самого героя этого романа!): “Пастернак двадцатых годов психологически принадлежал к миру нового искусства и делил с ним его особенности. И самой главной из этих особенностей было то, что люди нового искусства и новой науки тоже жили как бы одновременно на двух не сводимых друг к другу уровнях — мироощущения и мировоззрения (эту идею впервые высказал искусствовед Игорь Голомшток). На уровне мироощущения они были великими познавателями и трансформаторами вещей, образов и понятий... На уровне мировоззрения они были создателями концепций. Чаще — их соавторами: “авторы” не занимались ни искусством, ни наукой. Концепций, объясняющих другим людям природу и цели работы ученых и артистов” (Пятигорский, 218). В этом тексте Пятигорский ретроспективно проанализировал тот самый тип мышления, который сам себя анализирует в записях и эссе Лидии Гинзбург. Можно не соглашаться с тем, что Пастернак был, как считает Пятигорский, “двадцатигодичником” (хотя бы психологически), но сам тип исторического сознания был определен совершенно точно. Оставалось только понять, является ли это сознание характеристикой определенного поколения.

Историю русской культуры XIX—XX веков1 с определенного времени, с тридцатых годов позапрошлого века, часто представляют как историю борьбы и смены поколений. Сложно сказать, кто был здесь первым, однако уже Петр Андреевич Вяземский в письме Михаилу Погодину запрос-то роняет такую фразу: “Зачем вы на себя клепаете, что ваше поколение воспитано на стихах Ломоносова, Хераскова. Неужели до Пушкина никто из нас не читал Дмитриева, Жуковского, Батюшкова? Вот поколение, из которого вышел Пушкин” (Вяземский, 938). Письмо это написано в 1869 году, однако понятие “поколения”2 сложилось у Вяземского значительно раньше — лет за тридцать до того. Одной из главных мишеней “поколенческой критики” Вяземского был Герцен; последний, в свою очередь, не только в “Былом и думах” дал нелицеприятную оценку поколению “арзамасских гусей” (Герцен, 4, 296; 5, 110), но и подробно проанализировал собственное “первое молодое поколение”3 (Герцен, 5, 116—120, 231). Кажется, именно Герцен, вслед за Вяземским, увидел в истории России — историю российских поколений. “Отцы и дети” Тургенева закрепили этот “поколенческий” тип русского исторического мышления, а в “Бесах” политическая и нравственная драма современной Достоевскому России была разыграна именно как конфликт поколений4. Именно эту схему, сильно упростив, ввел в советское сознание Ленин: “…декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул агитацию...”

Однако, говоря о “людях 20-х годов”, мы лишь отчасти говорим о “поколении” в этом смысле. “Поколенческая схема” применительно к межвоенному периоду применялась многократно5; например, за последние тридцать лет она так или иначе использовалась в книге Уола “Поколение 1914 года”, статье Мариэтты Чудаковой “Заметки о поколениях в советской России” и в совсем недавней книги Ирины Каспэ о “незамеченном поколении” русской эмигрантской литературы. Но здесь мы говорим несколько о ином. “Люди двадцатых годов” — люди “определенного исторического склада”, и “склад” этот связан с биологическим возрастом только опосредованно. Виктор Шкловский был “человеком двадцатых годов” точно так же, как и его ученица Лидия Гинзбург, родившаяся на 15 лет позже. Важно не то, сколько лет в двадцатые годы было “человеку двадцатых годов”, а то, как устроено было его мышление, мыслительный аппарат и насколько исторически обусловлен был этот аппарат 6. Нижеследующий текст представляет собой предварительную попытку описать такой аппарат одного из важнейших “людей советских двадцатых” — Лидии Гинзбург7.

Случай Гинзбург — уникальный. Ее мышление не только служит, так сказать, объектом исторического анализа; Лидия Гинзбург сама анализирует собственное мышление, рефлексия идет рука об руку с авторефлексией, субъект рефлексии постоянно превращается в объект, и наоборот. Все, что мы знаем о мышлении Гинзбург, мы получаем от нее же в уже готовом, отрефлексированном виде. Соответственно, и наша задача сводилась к тому, чтобы занять позицию вне мышления Гинзбург, заключить его в исторические скобки, историзировать, безусловно утеряв при этом иные составляющие этого мышления, но таков уж скромный удел историка. Историка, который не претендует на роль философа или моралиста.

ГЕНЕЗИС “ЛЮДЕЙ 20-х ГОДОВ”

В середине 20-х годов Лидия Гинзбург записывает: “Когда его (Шкловского) слушаешь, вспоминаешь его книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры... в рассказанном Шкловским анекдоте вижу его синтаксис, графическую конструкцию его фразы... сдвиги, перемещения и отступления являются для него литературным приемом, быть может, в гораздо меньшей степени, чем для Стерна; они производное от его мыслительного аппарата” (Гинзбург, 13). Получается так, что Шкловский мыслил разложением формы. Соответственно, можно предположить (но не утверждать!), что “теория приема” формалистов описывала не только то, “как сделано произведение”, а и как устроен их собственный мыслительный аппарат. Это устройство они передали своим ученикам, младшим современникам, “сопластникам”8 по двадцатым годам — младоформалистам. Анализ генезиса “людей 20-х” во многом может стать реконструкцией происхождения их мыслительного аппарата.

То, что для двух предыдущих поколений, “духовных отцов” и “старших братьев” “людей 20-х годов”, было результатом подвига, прорыва, дерзания с неизвестными последствиями (кубизм, разложение формы, футуристический сдвиг смысла и проч.), для них самих было уже естественным способом мышления. Естественным, а потому — неотрефлексированным. “Моя специальность — не понимать”, — говорил Шкловский (Гинзбург, 14); заметим: не “потребность”, а именно “специальность” — нечто оформленное, существующее в готовом виде. Не потому ли многие “люди 20-х”, несмотря на все, порой искренние, попытки перестроиться под давлением исторических обстоятельств, оставались со своим способом мышления до самой смерти? Не потому ли многие из них не развивались, как Шкловский9, как — в других исторических условиях — Бретон и Бунюэль?

Не следует, однако, считать, что превращение “дерзновений” предыдущих поколений в “специальность”, даже “инструмент” “людей 20-х годов” происходило прямым и естественным образом. Например, восприятие поэзии Хлебникова формалистами, особенно — младоформалистами, происходило не прямиком, а через вторые руки; сама Гинзбург выделяет10 промежуточную стадию: “Хлебников, у которого одни концы спрятаны, а другие не сведены, оказался темным, темным от глубины источником тех явлений, которые мы (не зная Хлебникова) получили прямо из рук больших практиков, поэтов для читателя: Маяковского, Пастернака, Тихонова... Мы получили хлебниковское, расквартированное по чужим системам, лишенное мутящей разум хлебниковской наивности, его темной простоты, — хлебниковское уяснилось. Мы поняли, как это сделано...” (Гинзбург, 42). Такова история того, как лепетное “хлебниковское” — через промежуточные поэтические системы и, затем, через формальный анализ того, как оно сделано, — превращается в “специальность”, занимает свое место в “методе” “человека 20-х”. В этом отрывке следует отделить “читательское” от “историко-поколенческого”. Действительно, и Маяковский, и Пастернак, и, видимо, Тихонов многим обязаны Хлебникову, и каждый из них превратил хлебниковские темные открытия в элементы своей поэтической системы. Действительно, можно было бы сказать, сильно преувеличивая, что и Маяковский, и ранний Пастернак, и ранний Тихонов — “Хлебниковы для бедных”, то есть для “читателей”. Но нам важно именно то, что “людям 20-х”, например Лидии Гинзбург, революционный эстетический опыт Хлебникова был передан опосредованно, через людей предыдущего поколения, “старших братьев”, “людей 10-х годов”, к которым, безусловно, относятся Пастернак и Маяковский11. Этот процесс передачи (и интерпретации) опыта “людям 20-х годов” — частный случай того, как создавался их мыслительный аппарат.

Передача действительно происходила через несколько рук, через несколько поколений. В записях 20—30-х годов Гинзбург пытается нащупать и хотя бы частично реконструировать эту систему наследования, причем — вовсе не в духе тыняновской идеи наследования по боковой линии. Например, важнейшее место в ее ранних записях играет Блок. Он появляется — вполне в духе расхожих представлений того времени — как “живой мертвец”, последний певец старого мира, “завершивший”, запечатавший его своей собственной гибелью: “Это было в небольшой аудитории, в 21-м году, за несколько месяцев до его смерти. Блок читал “Возмездие” глухим и ровным голосом, как бы не видя и не чувствуя слушающих” (Гинзбург, 15). Чуть позже Гинзбург вспоминает (в связи с Яковом Полонским) стихотворение Блока “Сердце — крашеный мертвец” и после дальнейших рассуждений на тему “поэтических итогов” называет Блока “великим проявителем литературного негатива последних десятилетий 19 века” (Гинзбург, 22). Блок “проявляет” и “закрывает” старый мир, поет последние его песни. Он, приветствовав “Двенадцатью” убившую его революцию, в последний раз появляется на публике, уже перед новыми людьми, будущими “людьми 20-х годов”, с другой поэмой — “Возмездие”. Молодая Гинзбург явно прочитывает в этом жесте символику возмездия — не только “старому миру”, но и модернизму, “людям начала века”, “духовным отцам” ее поколения. Страшная ирония заключается в том, что она с середины 30-х годов будет обречена писать свое “Возмездие” — обращенное к себе, к соратникам по 20-м годам. А еще через двадцать с лишним лет Гинзбург сама оказывается почти в той же ситуации, что и Блок. В эссе “В начале шестидесятых” она обращается к теме возмездия, исторического возмездия “людям 20-х”. Гинзбург пишет о непонимании тогдашними молодыми людьми (теми, кого потом назовут “шестидесятника-ми”) трагедии “людей 20-х”, об отсутствии у них интереса к предыдущему советскому социальному, экзистенциальному и эстетическому опыту. В этом она видит расплату: “Горькая расплата. И, как всегда, за общий грех против духа расплачиваются лучшие, потому что остальным-то наплевать...” (Гинзбург, 223). Однако, расплачиваясь, Гинзбург, как по-своему и Блок12, все равно уверена в своей правоте — в той исторически обусловленной правоте сорокалетней давности.

Лидия Гинзбург вообще часто вспоминает великих модернистов, “людей начала века”, чем дальше — тем c большим неодобрением, даже отвращением. Вот, например, характерная запись 40-х годов: “Почему на символистах (модернистах, декадентах), несмотря на высокую культурность, новаторство и проч., тяготело все же проклятие пошлости? Вероятно, объяснение этому — в интеллектуально-эстетической изолированности от общей социальной жизни... Символисты никак не могли уйти от стилизации, то есть от вторичного, паразитического использования идей. Отсюда дух произвольности и произвола, и угроза пошлости, тяготевшая даже над лучшими из них. Не говоря о худших” (Гинзбург, 166). Это очень важное высказывание, в нем оттиснуты основные черты “гинзбургского метода”, который к тому времени уже вполне сформировался (подозрительное отношение к “произволу”, преклонение перед закономерностью, особенно — социальной, исторической). К тому же здесь проглядывает вся сложность отношений с “духовными отцами”: ведь не только символистов можно обвинить в “паразитическом” использовании чужих ценностей и идей, то же самое можно сказать, при определенном взгляде, и о “людях 20-х”, прежде всего — “младоформалистах”. Причину этической и даже эстетической неполноценности символистов (и, шире, модернистов) Гинзбург видит в их изолированности от социальной жизни13. Упрек народнический, очень для нее характерный: “людям 20-х годов” казалось, что они возьмут инструмент, выкованный в алхимических лабораториях “духовных отцов” (новое искусство, новую науку), и применят его в новых послереволюционных условиях: исправят исконную несправедливость, устранят вековечные разрывы, в частности — между “народом” и “интеллигенцией”. Таков типичный для их мировоззрения пафос слияния социальной революционности с революционностью научной и эстетической. Этому мировоззрению идеально точно соответствовал мыслительный аппарат “людей 20-х”.

“СИСТЕМА ПЛОДОТВОРНЫХ ОДНОСТОРОННОСТЕЙ”. К ВОПРОСУ О МИРОВОЗЗРЕНИИ “ЛЮДЕЙ 20-х гг.”

Лучшее определение этого мыслительного аппарата дала сама Гинзбург — “система плодотворных односторонностей” (Гинзбург, 51). Получив в наследство от “больших практиков” (не только поэтических, но и научных, не говоря уже о главных политических практиках — большевиках, сделавших революцию) готовые всеобъясняющие методы, “люди 20-х” оказались в двусмысленной ситуации. С одной стороны, они с недоверием относились к теоретической широте и особенно легкости, достаточно вспомнить такое признание Гинзбург: “…обзавестись... теоретически широкими горизонтами и всеприятием не в пример легче, чем сконструировать и использовать систему плодотворных односторонностей” (Гинзбург, 51). С другой стороны, известно, что — если говорить о случае Гинзбург и других “младоформалистов” — эту систему сконструировали их учителя-“формалисты”, так что ученикам оставалось лишь использовать ее. В “Записях” Лидии Гинзбург приведена злая фраза Тынянова о своих учениках: “Что же, они пришли к столу, когда обед съеден” (Гинзбург, 33). Эти слова во многом объясняют “разрыв с мэтрами”, конфликт между “формалистами” и “младоформалистами”, которому посвящена не одна запись Лидии Гинзбург рубежа 20—30-х годов14. Учителя хотели, чтобы ученики вели себя так, как они сами вели себя десять лет назад, — то есть энтузиастически “конструировали”, а не прилежно “использовали” систему плодотворных односторонностей; в то же время на уровне поведения “мэтры” не допускали ни малейшего отступления от установленных ими правил. Сами “младоформалисты” к серьезному теоретическому бунту готовы не были; лишь позже Лидия Гинзбург на замену благоприобретенному формальному методу постепенно сконструировала свой метод социально-психологического анализа, свою “аналитическую машину”, основанную на тотальном историзме; машину, работа которой до сих пор поражает воображение.

Действительно, “специальность”, “инструмент”15 не могут быть “многосторонними”, будучи уже отжатым результатом предыдущего теоретического и практического опыта. Их можно “реализовывать”, “применять творчески”, “максимально использовать”. Так возникают основные темы “людей 20-х”, в том виде, как они сформулированы в записях и эссе Лидии Гинзбург, — “реализация” (прежде всего — “профессиональная реализация”), “творчество в условиях реализации” и “тотальность мировоззрения”. Однако наличием “метода” (и безусловной воли к его применению) “люди 20-х годов” далеко не исчерпываются; особенно не исчерпывается их генезис историей обретения этого метода, этой хармсовской “сабли”. Важнейшая часть характеристики “людей 20-х” — беспредельный энтузиазм, бешеная энергия, удивительный пафос, то, что вообще считается чуть ли не главными признаками этого советского десятилетия. Где их источник? Может быть, в осознании пропасти между старым укладом (социальным, культурным, даже биологическим) и новым методом преобразования жизни, который обосновали поколения предшественников (от Маркса до Хлебникова) и сконструировали непосредственные учителя? Отчасти так. Но, видимо, главным источником энтузиазма, энергии и пафоса “людей 20-х годов” была революция и открытые ею перспективы. Именно она создала представление, что мир можно изменить, преобразовав все его основы. Если для предыдущего поколения, для “отцов”, революция была (и так и осталась) великой возможностью, то для них эта возможность перешла в разряд практических дел; так, по крайней мере, “людям 20-х годов” казалось. Вот что в начале 50-х годов пишет Гинзбург, подводя итоги жизни и гибели своего поколения: “На самом деле, сами того не понимая, они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20-х годов” (Гинзбург, 192). Следует заметить, что эти слова написал человек, прошедший долгий, тяжелейший мировоззренческий путь, переживший страшный опыт, но не отказавшийся от своего исторически обусловленного места. Говоря “они”, Гинзбург имеет в виду “мы”.

Любопытно, что обратной стороной этих энтузиазма и пафоса стало удивительно интимное, лирическое отношение к методу, его логике, стройности, непротиворечивости, его плодотворной односторонности: “Я очень люблю закономерности... Я охотно принимаю случайные радости, но требую логики от поразивших меня бедствий. И логика утешает, как доброе слово” (Гинзбург, 81). Несколько раньше Гинзбург вспоминает о своем юношеском чтении Льва Толстого: “А Толстого я читала так всего, с письмами, с народными рассказами, с педагогическими статьями, испытывая всегда одно и то же чувство, которое не могу назвать иначе, как чувством влюбленности. Статьи о вегетарианстве и “Фальшивый купон” доставляли мне наслаждение немногим меньшее, чем “Война и мир”, — важен был неповторимый толстовский метод. И все, где я только могла его узнать, представлялось мне равноценным” (Гинзбург, 34). Именно так: не эстетическое наслаждение художественным произведением, а наслаждение неповторимым методом, пронизывающим все толстовские писания, наслаждение его несомненными и несокрушимыми логикой и тотальностью. Те же чувства испытывала юная Гинзбург к еще одному безупречному методу — марксизму: “Марксизм был притягателен для умов аналитических, разлагающих. Помню, как меня увлекло “18 брюмера Луи Бонапарта” — именно силой своей аналитической хватки, демонстрацией скрытых пружин исторического движения” (Гинзбург, 293—294).

Лидия Гинзбург — человек, лирически переживающий логику, точно так же, как ее учитель Виктор Шкловский лирически переживал механизм, мотор, машину. Тынянов говорит о нем: “Шкловский прежде всего монтер, механик... шофер... верит в конструкцию” (Гинзбург, 369). При этом Тынянов противопоставляет себя Шкловскому, утверждая: “А я, если хотите, детерминист. Я чувствую, как нечто переплескивается через меня. Я чувствую, что меня делает история” (там же). Здесь Тынянов довольно близок к мировоззрению самой Гинзбург, в том виде, в котором оно сформировалось позже — к концу 30-х годов. На что указывает это какое-то нутряное гегельянство? На то, что Тынянов не был “человеком 20-х годов”? На раскол в “людях 20-х”? На то, что взгляды Тынянова стремительно эволюционировали, — но эта запись датирована 1925 годом... Или же на то, что в мировоззрении “людей 20-х” были глубокие противоречия? Два года спустя Гинзбург пишет о Тынянове — историческом романисте: “Он с восторгом говорил мне о том, что всех охаял: ни одного порядочного героя, все ошельмованы. “Каково снижение?” — спрашивал он с веселостью изобретателя” (Гинзбург, 383). Здесь Тынянов — типичный “человек 20-х”: он радуется инструменту, методу, интимно его переживает. Оттого выглядит, по мнению Гинзбург, смешно и постыдно: “И этот человек, литературовед почти гениальный, не понимает, что он показывает публике давно заплесневелый фокус, которому название (обратное общее место) придумал еще И.С. Тургенев” (там же). Заметим, что этот “фокус” не Тынянов изобрел, он его только “использовал”, причем последовательно и тотально, вполне в духе “людей 20-х годов”. “Веселость изобретателя” ему присуща, но вот, в данном случае, в отличие от научной сферы, Тынянов — вовсе не изобретатель. Пафос осуждающей ремарки Гинзбург — не в негодовании на то, что “ошельмованы” достойные исторические персонажи (Жуковский, Крылов и другие), а в том, что фокус — “заплесневелый”, что он не сконструирован самим Тыняновым, что он — порождение определенного исторического контекста — не предназначен для внеконтекстуального, инструментального использования. В этом осуждении чувствуется зреющее недовольство младоформалистов. В другом месте Гинзбург с сомнением пишет о себе и своих друзьях: “…мы... стали что-то слишком умны, что-то слишком много понимаем” (Гинзбург, 51). Собственно, младоформалистам было положено быть не “умными” или “понимающими”, а волевыми, последовательными и энергичными; так, видимо, хотели их учителя. И, конечно, тотальными в реализации метода. В словах Гинзбург чувствуется страх “человека 20-х годов” потерять эту самую тотальность, являющуюся одним из источников уже упомянутой энергии и энтузиазма. Здесь, скорее всего, проходит граница между “старшими” и “младшими” “людьми 20-х” — например, между формалистами и младоформалистами16. Первые — не сомневались, в некоторых случаях меняя одну тотальность на другую, один всеобъясняющий метод на другой. Вторые либо отказывались от этой тотальности вообще, переходя в разряд “людей 30-х” (тех, кто позже принялся на свой страх и риск заново конструировать “простые ценности” на выжженном экспериментами поле), либо — в случае Лидии Гинзбург — создавали собственный тотальный метод; именно “создавали”, а не получали чужой в готовом виде17.

Столь же строга Л.Я. Гинзбург и к “серапионовым братьям”, которые, по ее мнению, занимаются исключительно тем, что реализуют в прозе теоретические разработки формалистов (прежде всего, Шкловского): “Они, в сущности, простодушные мальчики, хотя воображают, что мудры как змии, потому что теоретики натаскали их на несколько никому не нужных стернианских трюков” (Гинзбург, 370). Заметим, что и здесь ее негодование вызывает именно автоматическое применение инструмента, доставшегося от учителей, которые, между прочим, и сами некритически (что для Гинзбург значит — неисторически) позаимствовали его у старых авторов. “Метод” вырождается в “трюк”, если он не выкован во вполне определенных исторических условиях и не поддерживается определенным уровнем рефлексии. Но разве не ту же претензию можно было бы предъявить в конце 20-х годов и самим “младоформалистам” (и тогдашней Гинзбург) и вообще “людям 20-х”? Видимо, именно в этом противоречии берет начало критический поколенческий самоанализ Лидии Гинзбург.

ИСТОРИЧЕСКАЯ СУДЬБА “ЧЕЛОВЕКА 20-х”
И АНАЛИТИЧЕСКАЯ МАШИНА Л.Я. ГИНЗБУРГ

“Люди эти, стоя в пустоте, полемически кричат в пустоту, а пустота не отвечает”, — записывает Лидия Гинзбург в 1927 году (Гинзбург, 38). Речь идет о ЛЕФе и о его отношениях с властями, однако эту формулу вполне можно положить в основу анализа гинзбургской исторической концепции “людей 20-х”. Пустота снаружи — важнейшая характеристика представлений Гинзбург о ситуации, складывавшейся вокруг нее самой и ее “сопластников” в 20-е годы. Что означает эта “пустота”? Прежде всего, отсутствие собеседника, невозможность диалога. Язык, на котором говорили “люди 20-х”, был не очень понятен и латентно враждебен как новому советскому обществу, так и новой советской власти. Власть, которая еще не окончательно переродилась и не потеряла последних следов революционности, с трудом, но терпела этих людей, утверждавших, что они имеют инструменты, с помощью которых могут преобразовать мир18. До тех пор, пока советская власть считала себя порождением революции (а не наследницей Российской империи), “людям 20-х годов” было разрешено не только существовать, но и действовать, ибо предполагалось, что их цели совпадают с общими. Но — действовать в одиночку, вне государственно-идеологической машины. Что же до советского общества, то оно, по большей части, перестало быть революционным в годы НЭПа; знаменитый “энтузиазм 20-х” (на самом деле, “энтузиазм середины и второй половины 20-х”) в массе своей имел вполне материальный пафос строительства, а не тотального преобразования и, тем более, не переустройства основ бытия. Отсюда и возникает пустота, окружавшая тогда “людей 20-х”.

Ситуация резко меняется на рубеже десятилетий. Гинзбург удивительно тонко чувствует радикальный исторический слом, точно совпавший в СССР с хронологическим. В 1930 году она пишет (имея в виду младоформалистов, сотрудников Института истории искусств): “Эта зима уничтожила стеклянный колпак Института, под которым, нам казалось, что мы “тоже люди”, потому что нас слушало сто человек студентов и 5—10 из них — с пользой. Из-под колпака нас вынесло если не на свежий, то на очень холодный воздух” (Гинзбург, 90). К образу равнодушной пустоты вокруг “людей 20-х” добавляется образ колпака, который ограждал их от нее и создавал иллюзию нужности и значимости. Теперь пустота из “равнодушной” превратилась во “враждебную”, в “очень холодный воздух”. Впрочем, к середине 30-х давление этого “воздуха” настолько возросло, что следует говорить уже о “холодном прессе”, который в конце концов уничтожил большую часть “людей 20-х годов”. Смена исторического климата отразилась на мировосприятии самой Гинзбург и ее окружения. Изменился масштаб, “иерархия переживаний”: “Думаю, что совершенно точное и убедительное место в иерархии переживаний имеют только физическая боль или нравственные страдания, связанные с утратой одного из основных ежеминутных содержаний жизни (утратой любимого человека, любимого дела, трудоспособности, свободы и т.п.). Все прочее — горести самолюбия, разрывов с друзьями, житейских обид и поражений — мы не ощущаем непрерывно” (Гинзбург, 91). В “пустоте”, “под колпаком”, конечно, все ощущалось острее, тоньше и, соответственно, многое доставляло страдание. Теперь психологическая реальность грубеет, “опрощается”, масштаб переживаний уменьшается. Этот процесс достигнет своего апогея в блокаду; возможно, что эту катастрофу Гинзбург воспринимала чуть ли не с удовлетворением (интеллектуальным, конечно), ибо в поведении блокадных людей жестко проступали все закономерности, выведенные ею в предыдущее десятилетие. Логика ее мышления получила свое страшное подтверждение.

Однако вернемся в 30-е годы. В это время, при вытеснении пустоты вокруг “людей 20-х” холодным прессом тоталитарного режима, внутри самих этих людей образуется “пустота”. “Как если бы из меня выкачали воздух”, — записывает Лидия Гинзбург зимой 1931 года (Гинзбург, 98). Собственно, этот процесс можно описать как перемещение, вытеснение пустоты извне вовнутрь. От этой, теперь уже внутренней, пустоты “люди 20-х” внезапно оказываются в ситуации “дикой свободы”, которой Гинзбург дает, в связи с собственной судьбой и судьбой ее друзей-младоформалистов, такое определение: “Дикая свобода — бесспорный симптом прекращения той непрерывности интересов, которая составляет основу сознания человека, имеющего отношение к науке” (Гинзбург, 99). Эта свобода порождается бесцельностью; инструмент, специальность больше не затребованы, более того — опасны. Мотивация исчезает и оставляет за собой пустоту. Цели “человека 20-х” исчезли, не будучи достигнутыми, средства оказались ненужными. В этот момент, в самом начале 30-х годов, Гинзбург нащупывает новую поведенческую стратегию, являющуюся производным от “плодотворной односторонности” ее собственной конструкции, нового метода, который тогда постепенно формируется. Объектом применения этого метода становится не литература, а сам анализирующий субъект, постулируемый как воплощение социально-исторических закономерностей, как типичный — без поправок на случайности — представитель своей социокультурной группы, как “кусок вырванной с мясом социальной действительности, которую удалось приблизить к глазам” (Гинзбург, 99).

Оказавшись в мертвой точке своей биографии (и биографии “людей 20-х годов” вообще), Гинзбург перебирает возможные способы дальнейшего существования: “Можно опуститься. Опускаться соблазнительно и легко. Как заснуть после горького трудного дня. Удерживает только присущий мне с детства физиологический страх пустоты. Но если не опускаться — остается подниматься. Ликвидировать суету. Жестоко воспитывать себя для медленной молчаливой работы. Работы без сроков сдачи рукописи в печать” (Гинзбург, 113). Это действительно новая “поведенческая стратегия”, которая в новых условиях дает возможность социального выживания. А для Гинзбург социальное выживание означает биологическое, и наоборот (см. наше эссе о Лидии Гинзбург: Кобрин 2001). Это выживание становится в полную зависимость от “медленной”, “молчаливой” и беспощадной работы аналитической машины Гинзбург. Анализирую, значит, живу, то есть выживаю.

На чем же, на каком принципе была основана работа ее аналитической машины? Принцип этот известен — “социологический метод”, марксизм, доведенный до предела, редукционистский социопсихологический анализ, не останавливающийся ни перед чем, раскладывающий всё без остатка на элементарные частицы, на атомы. Вот как формулирует это Гинзбург: “Я холодею и как-то костенею всякий раз, как мне случается подумать о том, из чего я, собственно, состою. Система души оказывается совершенно прозрачной — и с страшной простотой разлагается на несколько примитивных частей” (Гинзбург, 384). Таково редукционистское откровение, посетившее ее в двадцатипятилетнем возрасте и ставшее основным принципом создания собственной аналитической машины. Перед нами, конечно, марксизм, примененный Гинзбург со всей изощренностью мастера психологического анализа, того самого анализа, которому она научилась у Толстого и Пруста; и примененный, конечно, со всей последовательностью и тотальностью “человека 20-х годов”. Эту фразу написала еще Гинзбург-младоформалист, ученица Шкловского и Эйхенбаума, однако, как она же заметила семьдесят лет спустя, “...эпохален формализм еще тем, что в своей склонности к аналитическому разъятию он был неузнанным двойником исторического и социологического анализа” (Гинзбург, 295).

Итак, марксизм, стыдливо называемый “социологическим методом”, “социальным анализом”. “Историческим, социально продиктованным является и самое интимное сознание человека”, — пишет Гинзбург в переломном и для страны, и, конечно, для нее самой 1930 году (Гинзбург, 82). На этом принципе постепенно возводится весь ее новый метод, аналитическая машина, объектом которой становится сама Лидия Гинзбург как воплощение определенного исторического типа. Оставалось выработать персональный способ письма, персональный жанр, наиболее последовательно соотносящийся с работой этой машины19. И Гинзбург создает его (собственно, она начинает писать так уже с середины 20-х) — это “рассуждения”, эссеистический жанр, столь распространенный в дневниковой и мемуарной литературе Нового времени. Подсознательно Гинзбург всегда интересовалась именно этой разновидностью прозы, которую назвала “промежуточной литературой”. Помимо Толстого и Пруста, которых она любила именно за “метод”, за “анализ”, а не за художественную гениальность их прозы, героями Гинзбург были авторы “приватной” литературы — дневников, мемуаров, эссе: Вяземский20, Герцен, Сен-Симон. Кризис, исчерпанность художественного вымысла она поняла лучше лефовцев, став, по сути, чуть ли не единственным истинным представителем “литературы факта”, за которую те ратовали. Об этом кризисе, за тридцать с лишним лет до собственной книги “О психологической прозе”21, за сорок лет до итоговой статьи “Литература в поисках реальности”, Гинзбург написала в “Заметках о прозе”22. Проанализировав кризис психологического романа XIX века, она переходит там к вопросу о том, как следует сейчас писать: “...фиксировать протекание жизни... чувство протекания, чувство настоящего, подлинность множественных и нерасторжимых элементов бытия. В переводе на специальную терминологию получается... роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по типу романа” (Гинзбург, 142). В этой фразе есть, конечно, известное противоречие с началом фрагмента, где роман и дневник противопоставляются, как имеющие разную направленность: дневник перспективен (“пишущий дневник продвигается наугад, не зная еще ни своей судьбы, ни судьбы своих знакомых”), роман — ретроспективен (“роман обладает ретроспективной динамикой”). Как разрешить это противоречие? Представляется, что в формировании письма Лидии Гинзбург “Заметки о прозе” и фрагмент “Что такое линия?” выполняют роль “постулирования сюжета”; теперь — после того, как сюжет определен23, — все известно. Что и позволяет ей теперь сделать из своих записей “дневник по типу романа”, в котором уже есть шкала оценок и чувство закономерности происходящего. В сущности, это прустовский сюжет: “Пруст написал книгу в девяти томах и, дописав ее, сразу умер. Он считал: не имеет, собственно, смысла писать разные романы, когда тема одна — отношение писателя к миру” (Гинзбург, 141). В этом направлении и эволюционировало письмо Гинзбург. Если в 20-е и, отчасти, в 30-е годы ее записная книжка носит скорее “вяземский” характер, то теперь — “прустианский”; анализ24 решительно преобладает над фиксацией (которая у нее, конечно, тоже есть способ анализа — с помощью отбора).

ПРОБЛЕМА ТВОРЧЕСТВА
И РЕАЛИЗАЦИИ “ЧЕЛОВЕКА 20-х”

Формирование нового типа письма Лидии Гинзбург, безусловно, отражает изменения, произошедшие в 30-е годы с “людьми 20-х”. Метод, “система плодотворных односторонностей” перестает в новых исторических условиях быть профессией, теряет социальную востребованность и становится у Гинзбург единственным содержанием творчества, более того — содержанием жизни. Между тем, быть социально востребованным — не только стремление, но единственный настоящий творческий стимул “человека 20-х”, один из столпов его мировоззрения. В отличие от “людей 10-х годов” он изначально не готов действовать на свой страх и риск, да еще и в равнодушно-враждебном окружении. “Человек 20-х годов”, порожденный революцией, “верящий в распахнутые революцией перспективы”, не мог помыслить себя лишним в обществе, созданном той же революцией. Это не значило, что люди этого исторического типа хотели быть облагодетельствованными постреволюционным обществом, ждали материального или карьерного вознаграждения; нет, они хотели одного — чтобы их признали “своими”25 и дали возможность реализоваться: “Каковы опознавательные признаки этого типа? Творческая способность и потребность ее реализации. И ради этой потребности готовность обойтись без материальных благ и места в иерархии. Способность хочет себя заявить — отсюда сочетание избытка мысли с участками тождества” (Гинзбург, 293—294).

Изначально “реализация” не мыслилась ими вне “профессии”. Для Гинзбург — которая была одним из первых русских писателей, сделавшим важнейшей темой профессиональную деятельность человека, — “социальное” во многом определялось “профессиональным”. Это характерно для “людей 20-х”, которые в начале 30-х годов оказались в роли “спецов”26; затем, в конце десятилетия, с появлением “новых кадров”, надобность в них отпала27, и “люди 20-х” — те, конечно, которые уцелели, — обнаружили себя маргиналами. Вот и драма выпадения Лидии Гинзбург из “социального” начинается после того, как она — в результате кампании против формалистов и закрытия ГИИИ — фактически потеряла возможность профессиональной научной деятельности. Именно в этих обстоятельствах рождается пафос редких для русской литературы рассуждений Гинзбург о степенях творчества, профессии и халтуры. Эти рассуждения28 появляются уже в ее записях исторического перелома 20—30-х годов; одна из них венчается весьма двусмысленной фразой: “Предпринятая сейчас идеологизация труда содержит первостепенной важности условия для человеческого счастья” (Гинзбург, 85). Это пишет “человек 20-х годов”, уставший от пустоты вокруг него, надеющийся на некий политический сдвиг, который восстановит справедливость и наполнит его труд, его профессию, его “специальность” общественной, “идеологической” значимостью. Тем самым будет преодолена пропасть между “человеком 20-х годов”, который, веря в открытые революцией возможности, обладает инструментом преобразования мира, и порожденным революцией обществом, в идеале — адресатом этого преобразования. В 30-е наружная пустота действительно ушла, но пришедший ей на смену пресс тоталитарного государства уничтожил не только эти надежды, но и, по большей части, тех, кто их лелеял.

Будучи в конце 30-х годов практически выключенной из привычных социальных и профессиональных связей, Гинзбург формулирует строгую классификацию уровней деятельности, в которую вовлечены люди ее исторического типа: “Если различать две основные формы культурной деятельности — творчество и профессию, то можно различать и две их основные разновидности — высшую и низшую. Тогда получается градация:

1. Творчество — на душевном пределе и для себя. 2. Творческая работа — всерьез и для печати. 3. Профессиональная работа — добросовестное выполнение редакционных заданий. 4. Халтура — многоликая и самозарождающаяся. Каждый, действующий в культурной области, соотносится с какими-либо из этих категорий приложением сил, а некоторые из нас имеют отношение ко всем четырем, что ведет к большой путанице и повсюду обеспечивает неудачу”. (Гинзбург, 130). Гинзбург обречена теперь на неудачу на всех уровнях, от социального и творческого до экзистенциального; “неудачник” — вот главное определение уцелевшего в годы террора и войны “человека 20-х”. Так и называется очень важное, подводящее промежуточные итоги эссе, написанное ею в 1944 году.

Следует пояснить, что ленинградская блокада означала для Лидии Гинзбург частичное, в сильно искаженном виде, возвращение ситуации начала 30-х: в чрезвычайных обстоятельствах она была востребована как “спец”29, что на время реставрировало ее социальный статус (и, видимо, спасло от голодной смерти). Это мнимое возвращение заставляет Гинзбург вновь обратиться в “Неудачнике” к многим темам, которые занимали ее в 30-е годы. Темы эти, полностью отрефлексированные после “отжатия” опыта 30-х годов, закрываются, превращаясь уже в жизненные конструкции. Главная из них — проблема реализации и профессии. Гинзбург подводит итог: “...он30 уже вышел из периода, который можно было считать периодом трудной и неустроенной молодости, и прочно оказался в числе людей, состоящих при малых делах” (Гинзбург, 151). Отметим это “состоящих при малых делах”. Тут чувствуется и горечь от нереализованного проекта переустройства мира, и трезвое осознание того, что “человек 20-х”, имевший инструмент этого переустройства, вновь оказался “спецом”, “при малых делах”. Уже через несколько лет после написания этого эссе ситуация вновь изменится и “людей 20-х” окончательно додавят, лишив, в ходе травли конца 40-х, и этих малых дел. “Человек 20-х” еще не знает об этом. В конце войны у него даже вновь возникают иллюзии о некоей “общей жизни”, которая могла бы его взять “таким, какой он есть, не обкорнанного, не урезанного” (Гинзбург, 155). Может быть, то была во-обще последняя иллюзия человека этого исторического склада?31 Гинзбург решительно отвергает ее: “Она (общая жизнь. — К.К.) позволяет за себя умереть, но в остальном остается непроницаемой” (там же). Эта последняя правда позволяет ей не прельститься еще более сильными иллюзиями “оттепели”, этого пародийного повторения 20-х годов. Лидия Гинзбург прагматически использовала эпоху послаблений для того, чтобы издать книгу о Герцене и принципиально важную для себя работу “О лирике”, однако решительно отказалась участвовать в попытках возрождения “духа 20-х”, в какой бы сфере они ни предпринимались — литературной или научной32.

Исчерпание темы реализации, осознание неудачи, конечно, вовсе не означают, что эти вещи автоматически уходят из сознания. Наоборот, они мучительно напоминают о себе при каждом удобном случае. В датированном серединой 50-х фрагменте пейзажный вид, “торжество заката” вызывает рассуждения о нереализованности, о “гнете несуществования”: “Призванные — в силу своей преобладающей способности — к созиданию форм и не реализовавшие эту способность, в хаосе несозданного, недодуманного, неосознанного, испытывают всегдашнее тупое беспокойство — гнет несуществования33. Оно присутствует при том, что кто-то параллельный и подменный бессмысленно проживает их жизнь” (Гинзбург, 197). Неудача выражается в “тупом беспокойстве”, в раздвоении, однако Гинзбург понимает, что она-то, выводя эти строчки, анализируя “гнет несуществования”, вносит в свое “несуществование” смысл, делая его “существованием”. Анализирую, значит, существую.

ПОСЛЕДНИЕ ЛЮДИ XIX ВЕКА

В 1973 году Лидия Гинзбург записывает: “Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия”. Что это за “склад” и как он “складывался”, уже говорилось выше; попробуем проанализировать одну из важнейших характеристик такого человека — его представления о “должном”, генеалогию этих представлений, их реализацию в работе аналитической машины Гинзбург.

В середине 20-х годов молодая Гинзбург сочувственно приводит чужую фразу: “Прежде всего, нужно быть как все” (Гинзбург, 24). Ее можно интерпретировать по-разному: и как проявление свойственного Гинзбург антиромантизма, и даже как проявление гордыни (в чем обвинил ее Сергей Довлатов, считая, что желание “быть как все” исходит из представления говорящего, что он не принадлежит к “всем”, что он их изначально выше). Еще одна интерпретация возникает, если эту фразу ввести в исторический контекст — перед нами манифестация типичного для русского интеллигента народнического стремления преодолеть разрыв “со всеми” (под которыми подсознательно подразумеваются “простые люди”, “народ”34). Стремление это выглядит не совсем своевременным в середине советских 20-х, через десять лет после революции, но этот анахронизм позволяет понять многое в истоках мировоззрении как самой Лидии Гинзбург, так и людей ее исторического склада, “людей 20-х”.

В конце 50-х Гинзбург неожиданно заявляет: “Настоящее слово в искусстве — если оно еще возможно — вероятно, могли бы сказать именно мы. И не потому, что мы видели самое страшное, — там тоже многое видели. Но потому, что только мы на собственной коже испытали год за годом уход XIX века. Конец его великих иллюзий, его блистательных предрассудков, его высокомерия... всех пиршеств его индивидуализма” (Гинзбург, 214). Подводя итоги исторических судеб “людей 20-х”, она сочла необходимым упомянуть об уходе XIX века как о важнейшем событии, о котором теперь могли бы рассказать только они. Значит, какой-то очень важной частью “люди 20-х” принадлежали к этому веку; более того, он во многом породил их, а уж действовать им пришлось совсем в других условиях. И главное, что унаследовала Гинзбург от XIX века, — представление о должном, понятие “нормы”. В эссе “О старости и инфантильности”, одном из нескольких, посвященных проблеме реализации и творчества “человека 20-х”, она рассуждает о вреде писания “в стол”, о необходимости публиковаться, хотя бы для того, чтобы иметь “железную проверку на нужность” и “критерии оценки” (Гинзбург, 188—189). Такие рассуждения вызывают недоумение у читателя, который обратит внимание на год написания эссе (1954) и вспомнит издательскую политику советской власти (да и судьбу самой Гинзбург, ведь и этот текст был написан “в стол” и напечатан лишь 36 лет спустя). Между тем, автор не лукавит, она действительно отстаивает “нормальный” подход к литературной деятельности, только вот эта “норма” явно взята из дореволюционных времен. Это — “буржуазная” норма, норма XIX века35. Драма Лидии Гинзбург, “человека 20-х годов”, — драма “человека нормы” в “а-нормальном” (с точки зрения XIX века) мире.

Отсюда в рассуждениях Гинзбург возникают совершенно неожиданные повороты, вроде отрицания писания в стол (“акт холодный, ленивый и неприятный”, Гинзбург, 188). Еще более неожиданный пример: восстановление социальной и культурной иерархии в позднесталинской империи оценивается ею положительно36. Этот странный, на первый взгляд, ход мысли объяснить довольно просто. Гинзбург в 20-е и 30-е годы страдала от невозможности социализироваться, социально реализоваться, причем не только для себя; она жаждала логичной, закономерной возможности социальной реализации вообще, такой реализации, которую можно было бы оценивать, исходя из внешних, внеположных, объективных оснований, исходя из очевидной для всех нормы37. Естественно, в эти десятилетия такая реализация была невозможна, она вообще была невозможна в Советском Союзе, ибо представления об “объективных” критериях оценки (на самом деле, позаимствованные из представлений XIX века) там были заменены совершенно другими — классовыми, политическими и проч. Окончание войны создало иллюзию “возвращения к нормальной жизни”. Для Гинзбург, “человека 20-х годов”, человека, созданного революцией, эта “нормальная жизнь” удивительно похожа на дореволюционную. Видимо, говоря, начиная с середины 20-х годов, о необходимости “социальной реализации”, она подсознательно имела в виду тип реализации, характерный для буржуазно-демократического общества, — публикацию, общественное признание, успех или его отсутствие (в этом смысле неудивительна любовь Гинзбург к Прусту — тончайшему социальному аналитику, поэту кастового и классового общества). Конечно, “социальное положение” в СССР середины 40-х годов реализовывалось довольно примитивно — Гинзбург пишет о “грубой осязаемости распределяемых благ”, незначительных “по сравнению с материальными благами буржуазного мира” (Гинзбург, 173), — однако дело в принципе, а не в его проявлении. Более того, сама идея38, что социальный статус выражается, в первую очередь, в количестве (и во вторую — в качестве) потребляемых продуктов питания, должна была быть очень близка Гинзбург, ибо она наглядно демонстрировала очень важный для нее процесс превращения социального в биологическое и наоборот.

Анализируя а-нормальное советское общество, Гинзбург параллельно рассуждает о возможности социальной реализации в совсем другом, “нормальном” обществе. Так проявляется типичная для “человека 20-х годов” пропасть между его революционным “инструментом” преобразования старого мира и базовыми мировоззренческими (в первую очередь, этическими) установками, полученными в наследство от этого самого старого мира, похороненного Первой мировой и революцией XIX века.

“ЗАЩИТНАЯ МЕЧТА ОБ АБСОЛЮТЕ”. “ЧЕЛОВЕК 20-х” И СМЕРТЬ

В эссе “Мысль, описавшая круг” Лидия Гинзбург анализирует поведение “человека редукции”, “человека снижения”, в сущности — “человека 20-х” на свидании со смертью. Здесь механика редукции переносится с теоретических общественных и гуманитарных проблем на психологию, на анализ двух важнейших человеческих тем: любви и смерти; причем первая тема оказывается в рабской зависимости от второй 39. “Это люди с наивным отношением к миру. Они уличают действительность. Уличают любовь прыщиком на носу любимой женщины, уличают смерть запахом тления... Они думают, что, для того, чтобы получить настоящие губы, нужно стереть с них губную помаду и что настоящая голова — та, с которой снят скальп. Так по жизни бродят люди, уверенные в том, что, сдирая с вещей кожу и кожицу, они получают сущность. Не знаю, как назвать это мышление. Во всяком случае, это тип мышления, противоположный символическому” (Гинзбург, 545). В “Мысли, описавшей круг” Лидия Гинзбург пытается редуцировать феномен смерти, разоблачить от социальных одежек, чтобы получить его сущность — если, конечно, смерть вообще существует вне социального и исторического контекста. Главный вопрос при чтении этого текста — последователен ли до конца редукционизм автора? Описывая похоронные процедуры, последовавшие за смертью близкого ей человека, она одновременно анализирует придуманные цивилизацией механизмы снятия вещественных, телесных признаков смерти, пока не останавливается “перед неснимаемым, перед мыслью о несуществовании” (Гинзбург, 546). Атеистическое сознание “человека 20-х годов” упирается в собственный предел, за которым ему тем не менее маячит нечто, куда невозможно заглянуть, не отказавшись от основ своего существования. Мысль Лидии Гинзбург описывает круг за кругом, наталкиваясь на эту границу. И это, конечно, проблематика XIX века, проблематика “индивидуалистического сознания XIX века”, “неистребимого алогизма атеистического ума” (Гинзбург, 560).

Перебирая “механизмы отвлечения” от события смерти, Гинзбург движется от времен включенности этого события в цельную систему внеположных индивидууму ценностей (религии, философии, коллективистских социальных представлений) до времени господства индивидуализма конца XIX века, который, утеряв все эти “внеположные отвлечения”, оказался лицом к лицу с физическим, телесным фактом смерти40. На анализе индивидуалистического сознания Гинзбург, собственно, и останавливается, несмотря на то что она была свидетельницей краха эпохи, породившей этот тип индивидуализма, и замены ее совсем иным временем, когда носитель такого типа сознания оказался — вместе с людьми уже совсем нового времени – вовлеченным в конвейер смерти, созданный совсем по другим законам, конвейер коллективной, деиндивидуализированной, анонимной смерти. Создается впечатление, что, сочиняя “Мысль, описавшую круг”, Лидия Гинзбург пыталась приготовить себя к персональному участию в событии коллективной смерти, перспектива которого в момент написания эссе, в конце 30-х годов, стала актуальнейшим, непосредственнейшим фактором жизни. В этом смысле символично движение сюжета “Мысли, описавшей круг”: от индивидуальных, поразивших воображение автора смертей Кузмина и Рыковой к всеприсутствию смерти вообще.

И, несмотря на это важнейшее обстоятельство, работа аналитической машины Лидии Гинзбург останавливается, за редким исключением, на “кризисе индивидуалистического отношения к смерти”. Автор остается “человеком XIX века”. Единственный шаг, который делает Гинзбург в сторону темы “смерти XX века”, — рассуждение о “социальной воспитуемости мысли о смерти”: “...мысль о смерти социально воспитуема. В особенности она воспитуема той системой оценок, которую социум внушает каждому, даже самому субъективному человеку” (Гинзбург, 563). Речь здесь, конечно, идет не о религиозном воспитании прошедших эпох, речь — о коммунистическом, тоталитарном, массовом проекте, в рамках которого “перековывали” “самых субъективных людей” (тех, конечно, которые вообще уцелели). Пример сознания такого рода перекованного “субъективного человека” — собеседник автора, выведенный под инициалами И.Т. Лидия Гинзбург так характеризует его сознание: “...мы имеем здесь дело с состоянием сознания, принадлежащим XX веку. Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает... Это установка бессвязной импрессионистической души... ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни... при всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности” (Гинзбург, 574). Именно в беседах с И.Т. Лидия Гинзбург окончательно формулирует свой тип сознания как принадлежащий предыдущей исторической эпохе — “человек, нерелигиозный во всяческих значениях этого слова, но с повышенным переживанием ценности” (Гинзбург, 572). Тем символичнее получается их разговор.

ИТОГ. “ЧЕЛОВЕК ЗА ПИСЬМЕННЫМ СТОЛОМ”

В “Добавлении” к эссе “В начале шестидесятых” Лидия Гинзбург неожиданно темпераментно восклицает, будто уговаривает, даже — заговаривает себя: “Верую в историю, потому что знаю, как она переделывает души ...история дотла изменяла человека” (Гинзбург, 225). Тогда она еще ощущала полную принадлежность к людям “определенного исторического склада”; занимаясь беспощадным самоанализом, Гинзбург анализировала типические черты и исторические судьбы “людей 20-х годов”. Работа аналитической машины заменила ей невозможную в тех условиях социальную реализацию; в десятилетия террора и войны она выжила и параллельно тщательно описала механизм выживания. В начале 70-х годов Гинзбург вновь подводит итоги — свои и своих “сопластников”: “Мое поколение в молодости видело людей, служивших целям, которые были им дороже жизни, своей и чужой. Оно прошло потом через пустыню страха (там, впрочем, образовалась своя повседневность с хождением в кино, поездками на дачу и научными интересами) и слепого желания выжить, которое обеспечивает спасительную непрерывность разрешаемых задач. Потом мы посильно участвовали в ренессансе, а в 70-х годах дожили до общества потерянных целей” (Гинзбург, 266). Здесь история “людей 20-х” закончилась, да и в живых их к этому времени осталось немного. Выполнив свою историческую функцию, Лидия Гинзбург вновь оборачивается на прожитую жизнь и описывает ее (как часто это делала — в третьем лице) совершенно в других, “внеисторических” понятиях: “Свою жизнь он увидел простую, как остов, похожую на плохо написанную биографию. И вот он плачет над этой непоправимой ясностью” (Гинзбург, 261—261). Эта ясность уже не историческая, она — экзистенциальная. Гинзбург “снимает” свое прошлое, “история” для нее теперь кончилась, она уже не “человек 20-х годов”, а просто человек, точнее — “человек за письменным столом”41. Тут начинается новый разговор, но на старые темы; разговор, на первый взгляд похожий на прежний, однако — лишь на первый взгляд. “Человек за письменным столом” говорит здесь с позиции своего свершившегося и отрефлексированного исторического и экзистенциального опыта, позиция эта, великолепная в своем совершенстве, находится в пустоте42; теперь, после подведения итогов и перехода на иной уровень, на эту позицию, кажется, не влияет уже ничего, точнее — не влияет История. Аналитическая машина Гинзбург доведена до совершенства тем, что теперь работает сама по себе. Лидия Гинзбург начинает привыкать к новой роли — не свидетеля, участника и судьи Великого и Ужасного Прошлого (эту роль в 60-е взяли на себя Анна Ахматова, Надежда Мандельштам и другие), а к роли некоего существующего в пространстве “нигде” голоса, разъясняющего механизм функционирования смыслов мира, прежде всего — советского мира. В 1980 году она с большим опозданием фиксирует: “Кажется, наступил мой последний период — неисторический” (Гинзбург, 296).

Однако, когда спустя пять лет советский мир стал рушиться, этот голос вновь обрел исторический контекст и перестал быть голосом “ниоткуда”. Наступил последний “исторический” период Лидии Гинзбург. Ее записи эпохи “перестройки” не столь убедительны, как обычно, не столь логически-чисты, их можно назвать даже неуверенными, эмоциональными. Аналитическая машина дает сбои; не только из-за возраста Гинзбург, но и из-за того, что позиция анализирующего, уже 20 лет находящегося вне объекта рефлексии, ставится под угрозу вновь — и совершенно неожиданно! — начавшейся Историей. Гинзбург сопереживает перипетиям перестроечных событий. История в последний раз нагнала ее — уже на исходе долгой жизни.

ДОБАВЛЕНИЕ. ОПРАВДАНИЕ “ЧЕЛОВЕКА 20-х”

“Поколение на повороте” — важнейший итоговый текст Лидии Гинзбург, своего рода апология “людей 20-х годов”, — был написан в 1979 году. Начинается эссе с постановки вопроса об интеллигентском сознании и его отношении к пугачевщине, бунту, насилию “во имя блага”, о двойной интеллигентской оценке жестокости власти и жестокости революции. Иными словами, вновь ставится вопрос, поставленный авторами “Вех”. Только вот ответ дается иной. Гинзбург оправдывает интеллигенцию, оправдывает “людей 20-х годов” — тем, что ими двигала эмоция, “чувство распахнувшейся, взявшей вдруг разбег жизни”, эмоция, которую невозможно объяснить не испытавшим ее, да и вообще, говорит она, “невозможно объяснить эмоцию” (Гинзбург, 277). Затем Гинзбург анализирует коллективное сознание “новой интеллигентской формации”, появившейся в начале XX века. Интересно, что под это определение попали представители, как минимум, двух поколений (Ахматова, Маяковский, Мандельштам, Пастернак — “люди 10-х годов” и она — “человек 20-х”); вспоминается даже Блок, так что получается, что — трех поколений. Однако позже Гинзбург сужает тему и начинает говорить уже о своих “сопластниках”. Она отмечает, что ее поколение, не заметившее нравственных издержек истории, само впоследствии стало издержками истории. Но Гинзбург оправдывает и это, утверждая, что, когда ее поколение сочувствовало революции (со всеми издержками), оно все равно было нравственнее, чем потом, когда стало “понимать”. “Понимание оказалось смесью равнодушия и страха” (Гинзбург, 279). Почему? Потому что “мы были нравственнее живым опытом иерархии высшего и низшего, пожертвования высшему низшим, что и составляет сущность этического акта” (Гинзбург, 280). То есть субъективно в отношении революции “люди 20-х годов” были нравственнее себя же в более поздние времена — так считает она.

Следующий шаг ее рассуждения — переход от рефлексии по поводу “сопластников” к саморефлексии: “…беру себя как явление типическое” (Гинзбург, 280). Лидия Гинзбург вспоминает свое поведение и чувства во время революции. После недолгой эйфории и последующего появления на улицах революционных матросов началось “расслоение поколения” — одни пошли в создающийся комсомол, другие в эмиграцию, а с третьими, к которым принадлежала Гинзбург, как раз оказалось сложнее всего. Третьи направились в сферы искусства и науки, переплавив революционный радикализм в эстетический и научный43 — именно этот тип “и стал основным персонажем эпопеи шатаний, приближений и удалений, интеллигентской эпопеи 20-х, отчасти 30-х годов” (Гинзбург, 281). Гинзбург отмечает, что главным для людей третьей группы было найти “точку совместимости” с происходящим. Она выделяет три такие точки:

1) интеллигентская склонность к революции;

2) желание жить и действовать, помноженное на естественное желание оправдать происходящее (иначе как честному человеку жить и действовать?);

3) чувство конца старого мира.

В этом рассуждении Гинзбург опять смешивает “людей 10-х” и “людей 20-х”, уходя от точного определения последних. При этом — что важно — она ничего не говорит о содержании деятельности этой “третьей группы”, ушедшей в сферы искусства и науки, то есть о том, что было у них действительно революционным. А ведь именно здесь корень двойственности “людей 20-х годов” — их неуверенного, смятенного, растерянного социального поведения (вполне естественного в тех условиях для людей тончайшего миросозерцания) и их тотальной революционности в сферах, где они пытались реализоваться. Вот что говорит Гинзбург об этом противоречии: “Люди 20-х годов в стихах и прозе, в дневниках, в письмах наговорили много несогласуемого. Но не ищите здесь непременно ложь, а разгадывайте великую чересполосицу — инстинкта самосохранения и интеллигентских привычек, научно-исторического мышления и страха” (Гинзбург, 283)44.

“Люди 30-х годов”45 отличались от предыдущих тем, что искать эту “точку совместимости” им было уже не нужно; она была задана как единственно возможное условие существования, физического существования. Все остальные ценности ставились в зависимость от этого пункта; эта новая энергетическая система оставила без энергии прочие побудительные мотивы деятельности. Чтобы делать что-то помимо предписанного и предусмотренного, “человеку 30-х” приходилось в одиночку (в отличие от “людей 20-х”, получивших от предыдущего поколения коллективный пафос модернизма) с нуля конструировать (точнее — реконструировать) ценности, даже совсем простые. В этом смысле (и во многих других смыслах) “люди 30-х” — есть первые настоящие “люди XX века”.

Но вернемся к “людям 20-х”. Лидия Гинзбург подводит итог под их историей: “люди 20-х” имели “созидающий ум и историческую глупость” (Гинзбург, 284). На первый взгляд, она устраняется от оценок, довольствуясь выявлением и демонстрацией закономерностей исторического поведения людей своего исторического склада, да и “революционной интеллигенции” вообще. Однако не исключено, что в ее глазах историческая закономерность явления становится его оправданием. “Человек 20-х годов” прав, так как был порожден своей эпохой и действовал в соответствии с ней. Такова была его миссия. Над всей этой конструкцией мерещится кто-то, раздающий такие миссии.

ЛИТЕРАТУРА

1 Арьес Ф. Человек перед лицом смерти / Пер. С.В. Оболенской. Предисл. А.Я. Гуревича. М.: Издательская группа “Прогресс” — “Прогресс-Академия”, 1992.

2 Вяземский П.А. Старая записная книжка. 1813—1877. М.: Захаров, 2003.

3 Герцен А.И. Собр. соч.: В 8 т. М.: Правда, 1975.

4 Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство, 2002.

5 Гинзбург Л.Я. Письма Б.Я. Бухштабу / Подгот. текста, публ., примеч. и вступ. заметка Д.В. Устинова // НЛО. 2001. № 49.

6 Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Л.: Наука, 1974.

7 Каспэ И.М. Искусство отсутствовать: Незамеченное поколение русской литературы. М.: НЛО, 2005.

8 Кобрин К. Об одной фразе Л.Я. Гинзбург // НЛО. 2001. № 49. С. 417—420.

9 Мангейм К. Проблема поколений / Пер. В. Плунгяна и А. Урманчиевой // НЛО. 1998. № 30. С. 7—47.

10 Нора П. Поколение как место памяти / Пер. Г. Дашевского // НЛО. 1998. № 30. С. 48—72.

11 Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 102—127.

12 Пятигорский А.М. Избранные труды. М.: Школа “Языки русской культуры”, 1996.

13 Троцкий Л. Формальная школа в поэзии и марксизм // Правда. 1923. № 166. 26 июля.

14 Устинов Д. Формализм и младоформалисты. Статья первая: постановка проблемы // НЛО. 2001. № 50. С. 296—321.

15 Хармс Д. Собр. соч.: В 3 т. Т. 2: Новая антология. СПб.: Азбука, 2000.

16 Чудакова М. Заметки о поколениях в советской России // НЛО. 1998. № 30. С. 73—91.

17 Шкловский В.Б. Гамбургский счет: Статьи — воспоминания — эссе (1914—1933). М.: Советский писатель, 1990.

18 Wohl R. The Generation of 1914. Harvard, 1979.

 

1) Которой часто исчерпывается история политических движений в России.

2) И понятие это имеет иное содержание, нежели определение, данное “поколению” Далем: “одно колено, наличные люди или животные в данный срок”.

3) См. также о “чаадаевском поколении” (Герцен, 5, 231).

4) Роман фактически начинается с описания “поколения сороковых”, неудивительно упоминание здесь же и Герцена (Достоевский, 8).

5) Не говоря уже о том, что именно тогда появилось известное понятие “потерянное поколение”.

6) Здесь говорится о “людях двадцатых” только в контексте советской истории, о “людях советских двадцатых”. Между тем, такой тип существовал и на Западе, но это уже тема отдельного исследования. Отметим только, что в обоих случаях мы имеем дело с поствоенным, посткатастрофическим сознанием, только вот в СССР “люди двадцатых” были ориентированы “перспективно”, если не утопически. Как писала Лидия Гинзбург: “…они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20-х годов” (Гинзбург, 192).

7) Исключительно на материале ее записных книжек и эссе, то есть, так сказать, “прямых высказываний”, не опосредованных обязательствами “научного дискурса” или “литературы вымысла”. Литературоведческие работы Лидии Гинзбург здесь практически не рассматриваются, ибо представляют тему отдельного исследования.

В стороне оставлена и ее художественная книга “Агентство Пинкертона”. Нижеследующий текст — результат внимательного, “медленного” чтения записей и эссеистики Гинзбург; мы старались не отвлекаться как на очевидные историко-культурные параллели, так и на напрашивающиеся возможности интерпретировать ее сочинения в любом из ключей — от психоаналитического до постструктуралистского или новейшего социологического. Автор также старался говорить о “формальном методе”, “формальной школе” исключительно в контексте разговора о Лидии Гинзбург, а не наоборот. История русского формализма описана если и не исчерпывающе, то подробно, и мы отнюдь не претендуем на соучастие в этом важном и нужном деле.

8) Этот термин Гинзбург позаимствовала у Герцена.

9) В середине 80-х годов Гинзбург посетила 86-летнего Шкловского в Переделкине: “Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще видит заново и все начинает сначала, как шестьдесят пять лет назад” (Гинзбург, 306).

10) Вслед за Шкловским, который в “Гамбургском счете” писал: “От В. Хлебникова произошли поэты: Маяковский, Асеев, Пастернак, Николай Тихонов и, конечно, Петровский” (Шкловский, 337).

11) Но, конечно, не Тихонов, он вообще попал в это рассуждение Гинзбург по историческому недоразумению. В Тихонове в середине 20-х многие были склонны видеть большого поэта, см., например, знаменитую запись Гинзбург: “Недели две тому назад Борису Михайловичу в час ночи позвонил Мандельштам, с тем, чтобы сообщить ему, что:

  1. — Появился Поэт!
  2. — ?

— Константин Вагинов! Б.М. спросил робко: “Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?”

Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: “Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!”” (Гинзбург, 16). Вместе с Эйхенбаумом и Гинзбург это историческое недоразумение разделял и Шкловский.

12) Который упоминается в этом эссе.

13) А после революции — в непонимании новых времен: “Людям символистической культуры свойственно глубокое непонимание революции, действительности эпохи” (Гинзбург, 417).

14) См. также интереснейшую публикацию в “Новом литературном обозрении” ее писем Борису Бухштабу конца 20-х годов (Гинзбург. Письма...) и напечатанную в том же журнале статью Дениса Устинова “Формализм и младоформалисты” (Устинов).

15) “Инструмент” понимается здесь, прежде всего, как “метод”. Примерно то же самое Даниил Хармс называл “саблей”: “Получив саблю, можно приступать к делу и регестрировать мир” (Хармс, 2, 283, орфография авторская). А Виктор Шкловский писал в знаменитом письме Льву Якубинскому: “Наши книжки... хорошие как инструменты” (Шкловский, 306).

16) См., например, запись Гинзбург 1933 года: “Во многих отношениях лучше насчитывать тридцать лет, чем сорок. Но в частности это лучше потому, что тридцатилетний возраст более или менее избавляет от символистических традиций” (Гинзбург, 417). Среди этих традиций она называет “идеологический блуд” и “подлое самоуничижение”. Видимо, имеются в виду вышедшие тогда воспоминания Андрея Белого, где он пытался доказать, что всегда был материалистом и что истинный символизм не только не противоречит материализму, а даже, некоторым образом, находится в его русле, см., например, у Гинзбург: “Андрей Белый, который божится, что он старый материалист, и для подкрепления своих слов готов даже перекреститься” (там же ). Запись сделана на фоне завершившегося разгрома формализма, в ходе которого “мэтры” из самосохранения вынуждены были клясться в преданности марксизму и называть свое блестящее научное прошлое “ошибкой”. В конце 1931 года Гинзбург отмечает: “Икс, собираясь 15-го выступить в ИРКе с докладом о “социальных корнях формализма”, говорит: “Надо иметь мужество признаваться в ошибках”. Б. сказал по этому поводу:

— Я перестаю понимать, чем, собственно, мужество отличается от трусости” (Гинзбург, 100). См. также уже упоминавшуюся статью Дениса Устинова “Формализм и младоформалисты”.

17) В эссе “В начале шестидесятых...” Гинзбург приводит один из последних разговоров со своим ближайшим другом Григорием Гуковским, который, судя по всему, можно датировать концом 30-х годов: “— И все-таки, если можно будет, у нас найдется еще что сказать. — Оставьте эти мечты. Если можно будет, мы скажем одно: ныне отпущаеши...” (Гинзбург, 223). Гуковский как раз принадлежит к тем младшим “людям 20-х”, которые потом мутировали в “людей 30-х”. В этом разговоре он переводит исследовательский, научный пафос Лидии Гинзбург (“найдется еще что сказать”) в моральный, чуть ли не религиозный (“ныне отпущаеши”). Перед нами человек, пытающийся в уже нечеловеческих условиях сталинского террора воскресить “простые”, “человеческие”, чуть ли не “христианские” моральные ценности. Другой пример подобной мутации — поэзия позднего Заболоцкого.

18) Прямо об этом сказал Лев Троцкий в статье “Формальная школа в поэзии и марксизм”, где он признал за формализмом “вспомогательное, служебно-техническое значение”.

19) Обоснование этого жанра — в многочисленных текстах Шкловского первой половины — середины 20-х годов, см., например, “Предисловие” к заметкам “О современной русской прозе”: “Намечается несколько возможностей: ...путь “записной книжки писателя”” (Шкловский, 191).

20) “Так возник Вяземский, интимно, вместе с моими по образцу Вяземского задуманными записными книжками” (Гинзбург, 303).

21) ““О психологической прозе” — самая интимная из моих литературоведческих книг. Там говорится о промежуточной литературе, о важных вопросах жизни, о главных для меня писателях” (там же).

22) Конец 30-х годов вообще время жанровых поисков Лидии Гинзбург. Как представляется, они стали следствием еще и тематического кризиса — в текстах, датированных этим временем, новые темы не появляются, старые — анализируются не то чтобы “подробнее”, нет, пожалуй — более “литературно”, с большей “формальной заинтересованностью” (см., например, фрагмент “Переутомление” из “Психологических чертежей” (Гинзбург, 138)). Возможно, тогда Гинзбург пыталась нащупать большую прозаическую форму.

23) Определен, несмотря на возможные случайности: “…кроме закономерности в каждой жизни есть случайности, стихийные бедствия, давление обстоятельств” (Гинзбург, 150).

24) В котором прустовский психологизм и толстовская редукция сплавлены с социальным марксистским анализом. Впрочем, прустовский психологизм, в отличие от толстовского, тоже в высшей степени социален.

25) Здесь также проявляются глубоко народнические корни их сознания.

26) В 1932 году Гинзбург записывает: “Мироощущение спеца, а не строителя. Отношения складываются из сочувствия, из созерцания и из профессиональной честности (тот именно вид честности, который я могу теоретически обосновать)” (Гинзбург, 107).

27) “В сущности, на любые места уже можно сажать любых людей, и они, невзирая на свои небольшие индивидуальные различия, будут делать то же самое” — так Гинзбург комментирует итоги сталинского грандиозного социального переворота.

28) Опять же, не без влияния Шкловского. Очевидно, что толчком рассуждений Лидии Гинзбург о халтуре стали “Заготовки II” из “Гамбургского счета” (Шкловский, 351).

29) Она работала на радио. Эта служба подробно описана и проанализирована в “Записках блокадного человека”.

30) Здесь, как и в некоторых других текстах, она пишет о себе в третьем лице мужского рода единственного числа.

31) По крайней мере, многие, например Пастернак, восприняли начало войны с облегчением и даже — с надеждами.

32) Ее эссе “В начале шестидесятых...” можно прочесть как обоснование этого отказа.

33) Несколько лет спустя она добавит к этому определению еще одну характеристику — “скучная лень”: “Торжество лени; не сладкой лени бездельников, но печальной и скучной лени рожденных тружениками и созидателя-ми” (Гинзбург, 221).

34) Об этой черте — см. в эссе “Поколение на повороте” (Гинзбург, 276—283).

35) Такая черта вообще характерна для “людей 20-х годов”. Виктор Шкловский в “Третьей фабрике” рассуждает о “свободе искусства” вполне в духе представлений XIX века об этом предмете. Здесь и оппозиция “свобода — несвобода”, и согласие лишь на традиционные для этих представлений виды “несвободы” — “от издателя” и “от женщины” (Шкловский, 312). Живя в XX веке, “сделав” этот век чуть ли не своими руками (то есть “сделав революцию”), Шкловский пытается устроиться в “новом ми-ре” согласно понятиям “старого мира”.

36) “После странного висения и раскачивания в безвоздушном пространстве стали совершаться процессы, очень важные и отчасти плодотворные, несмотря на присущие им шокирующие черты. Один из них — образование привилегированных, процесс государственно важный и оздоровленный лежащим в его основе творчески-трудовым принципом” (Гинзбург, 173).

37) См., например, совершенно “буржуазное” рассуждение: “Ни служба, ни семья сами по себе не делают человека взрослым. Взрослеет он от возрастающей ответственности, возрастающей независимости, возрастающего благосостояния” (Гинзбург, 194).

38) Глубоко проанализированная ею не только в “Записках блокадного человека”, но и в “Заблуждении воли”.

39) “Но без теории смерти — я все-таки рассчитываю на теорию, пригодную для жизни, — как ты установишь смысл труда, мысли, любви, государственной жизни” (Гинзбург, 547). “Смысл любви” установить невозможно без подходящей “теории смерти”; любовь не имеет самостоятельной ценности, она лишь является самым простым и верным способом “объективации”, которая, в свою очередь, есть шаг в “историческое сознание” (Гинзбург, 569). И, конечно же, все разговоры об “объективации” невозможны без “теории смерти”, предполагающей наличие “объективных ценностей” по ту сторону роковой черты существования индивидуума.

40) Двигаясь, конечно, за Львом Толстым. Интересно, что спустя примерно сорок лет после “Мысли, описавшей круг” “Смерть Ивана Ильича” стала одним из отправных пунктов важнейшего исследования истории западного отношения к смерти — книги Филиппа Арьеса “Человек перед лицом смерти”. Арьес, который не мог знать эссеистики Лидии Гинзбург, повторяет ход ее рас-суждений на богатом историческим материале, в основ-ном Средневековья и Нового времени.

41) Так называлась книга прозы Лидии Гинзбург, изданная в 1989-м — предпоследнем году советской власти.

42) Но это уже совсем иная пустота, нежели та, о которой писала Гинзбург в начале 30-х.

43) “Тип, развившийся потом в попутчика”, — отмечает она (Гинзбург, 281).

44) Об этом же — из другой исторический перспективы — говорит и Александр Пятигорский в статье о философии доктора Живаго (Пятигорский, 213—230).

45) Здесь речь идет о “людях советских 30-х годов”.

Версия для печати