Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 18.07.2014 / 11:43 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2006, №78
1920-е: СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ
И СТРАТЕГИИ САМОРЕАЛИЗАЦИИ


Интеллигенция и власть в Петрограде 1917 - 1925 годов: конформистские стратегии и язык сотрудничества
версия для печати (38659)
« »

Формирование языка сотрудничества интеллигенции и новой власти было лишь одним из проявлений тенденций “конформизации” внутри становящегося советского общества — приспособления широких масс, разных социальных групп и индивидов к господствующим порядкам. Эти тенденции весьма четко выкристаллизовались уже к середине 1920-х годов. И в это время, и позднее существовало четкое и ясное представление о том, что может создать “нового советского человека”. Это — политшколы и кружки, клубы и “красные уголки”, листовки и газеты, митинги и книги, демонстрации и собрания, театр и кино1. Вместе с тем, оценки той или иной пропагандистской акции зачастую диктовались тогда своекорыстным расчетом “верхов” и “низов” одновременно: как расхожими и в известной мере априорными представлениями властей о том, что эти мероприятия обязательно должны иметь осязаемый эффект, так и желанием “свободных граждан” представить себя властям в лучшем виде. Выявление реальных последствий только по тем впечатлениям, которые возникали у агитаторов и агитируемых, крайне затруднительно именно потому, что они либо выражали свой отклик в готовых, клишированных формах, либо вовсе о нем умалчивали. Необходимо поэтому буквально “по винтику” разобрать идеологическую машину и, исходя из выявленных масштабов, способов и параметров ее деятельности, попробовать определить (пусть порой и приблизительно) подлинные итоги ее работы.

Многое, конечно, останется для нас недоступным. Нет и не может быть полной уверенности в том, что именно эта, а не другая комбинация факторов приводила к “большевизации” человека. Нельзя точно сказать и о том, что являлось первичным или вторичным в актах изменения политической самоидентификации людей, сколь последовательно и в какой очередности “включались” механизмы трансформации общественного сознания. И какими они, наконец, были — в “чертеже” и в работе? Мы можем изучить лишь некоторые из этих своеобразных лабораторий конформизма, попытаться выяснить, какое влияние они имели, обладали ли системностью и логикой, какие задачи им предписывались и к чему их работа в действительности привела. Важно вслушаться и в голоса тех, кто заявлял об этапах и результатах своего сближения с властями, и попробовать выявить искренность говорящих, их мотивы и ожидания. Возможно, что при этом мы уловим только контуры конформистских сценариев, в которых неизбежно перемешивались и переставлялись сцены и действия. Не исключено, что ряд наших выводов будет условным в силу фрагментарности доступных нам источников, что не удастся обойтись без гипотез и оговорок, поскольку мы имеем дело с ежедневно менявшимися, подчас неуловимыми настроениями, которым мы напрасно хотим придать некую прочность и которые весьма неотчетливо оценивались и самими их “носителями”.

Иллюзий здесь быть не должно. Прямой дороги у историка в роли психолога, изучающего все богатейшее разнообразие многочисленных “переходных” состояний человека, нет. Перефразируя Гегеля, скажем, что нельзя досконально исследовать “становление результата” по самому “результату”, тем более если за последний мы примем только ответы “обращенного”. Ведь и он до конца не был в состоянии разобраться, что было первым и что последним камнем в возводимой им крепости “нового духа”. И он не всегда уверенно мог сказать, что — нужда, эйфория, интерес, отчаяние, расчет, протест — обусловили его “перевоспитание”, как они сочетались и что в этом процессе являлось главным, а что второстепенным. Со временем отчетливые представления о мотивах своего преображения утрачиваются — и повествователь-мемуарист начинает опираться на расхожие стереотипные (и не учитывающие его уникальный опыт) объяснения, не всегда осознавая, что они предложены ему другими2.

Дорога должна быть иной: следует выявить как можно больше деталей и максимально подробно разглядеть различные элементы конформистских практик, инструментов и техник, попытаться определить, пусть и интуитивно, их взаимопереплетения, соотнести их иерархию и порядок. Тогда и можно будет постепенно, но и последовательно начертить каркас того социального здания, где “перекраивали” людей и где менялись они сами. Какие-то схемы осевых конструкций будут выглядеть сейчас более точными и исчерпывающими, какие-то нет — это неизбежно. Пусть это само здание в итоге покажется недостроенным — но и по такому чертежу уже можно будет судить о многом другом.

“Примирение с действительностью”, конформистский акт в его различных ипостасях (“обращение” в большевизм, “нейтрализм”, снижение протеста с крика до шепота, государственническая установка, “деловой” реализм) каждым человеком осуществлялся по-своему. У одного здесь могло быть множество сложных “переходов”, другие же “акты” отличались краткостью и простотой. Всегда наблюдалась разная последовательность этапов “приспособления”, и на его темп с большей или меньшей силой воздействовали различные факторы3. Но были и общие лаборатории и инструменты, которые это конформистское устремление подхватывали и укрепляли, улавливали в свои механизмы готового на компромисс индивида, подавляя его сомнения и прекращая его блуждания. Далее мы будем рассматривать лишь некоторые инструменты и практики конформизации, тогда как для всеохватывающей реконструкции необходимо было бы выяснить роль каждого из этих средств в “переходных” состояниях человека по мере его сближения с властью — но в любом случае выводы приходится сопровождать целым рядом оговорок.

Прежде всего отметим, что в большинстве случаев обратная реакция людей на то воздействие, которому они подвергались, нам известна только по косвенным источникам. Использование их требует весьма изощренных техник интерпретации. Не имея, например, прямых свидетельств о том, как влияли на людей газеты, мы должны оценивать это воздействие, прежде всего учитывая тираж, число библиотек и подписчиков, уделяя внимание публичным выступлениям и письмам, пытаясь вычленить в них газетные штампы. Нужно проанализировать отклики горожан на публикации и вычислить их частотность, рассмотреть динамику слухов и выявить их происхождение и связь с тактическими уловками прессы, замалчивавшей “негативные” явления. Следует обратить внимание на газетный язык и понять, насколько он мог быть доступен массам, проанализировать изменения стиля агитационных статей и, наконец, — опираясь на максимально широкий круг свидетельств — предположить, насколько логичными и убедительными могли они быть для своих читателей. И так же мы должны поступать, изучая любые другие инструменты и практики воздействия.

Когда мы все-таки обнаруживаем прямые и недвусмысленные сообщения горожан о том, что именно повлияло на их мнения и поступки, от нас требуется не меньшая осторожность. Ведь любая реплика того, кто говорит об этапах своего духовного “перерождения”, имеет сложное происхождение. Такие документы часто наполнены трафаретными фразами, и нужно очень кропотливо отделять в письменной и устной речи “свое” от “чужого”. Само производство этой речи нередко было обусловлено необходимостью самозащиты и самооправдания, ей была в высшей степени свойственна маскировка, а задачей в значительной мере являлось достижение своекорыстных целей4. Разумеется, человек мог искренне верить в марксистские постулаты и считать своим долгом отстаивать их, одновременно используя эти догмы в своих вполне меркантильных расчетах. “Идея” и “интерес” соединялись тогда подчас вполне естественно, и тем сложнее становится работа сегодняшнего исследователя: такая амальгама требует от него проявлять предельную щепетильность в своих выводах.

Не меньший скепсис вызывают и свидетельства тех, кто говорит не о себе, но о других, кто в своих отчетах, докладах, выступлениях, письмах уже сам старается оценить эффективность применения идеологических инструментов и его последствия. Приходится выяснять, не приукрасил ли он свои наблюдения, поскольку такой отчет мог быть мерилом качества проведенной самим “информантом” агитационной работы. Возникают сомнения в том, насколько полны его сообщения, не присуща ли им чрезмерная фрагментарность, не мог ли он единичный ответ принять за мнение многих, не брал ли он сведения из вторых рук, был ли он сам очевидцем того, что описывал.

Во многих случаях мы, однако, не имеем даже и таких свидетельств. Мы должны делать выводы, анализируя сами конформистские практики и изучая лишь внешние характеристики инструментов конформизма5, рискуя при этом, конечно, продемонстрировать излишний субъективизм и приблизительность оценок. Обнаруживая их достоинства и недостатки, мы понимаем, что в том виде, в котором они перед нами предстают сегодня, эти фабрики конформизма не всегда могли выполнять свою задачу по превращению человека “ветхого” в человека “нового”. Но, может быть, они все же сыграли свою роль, но не по тем прописям, которые подготовили пропагандисты? Может быть, имело значение не обилие политических книг в производственной библиотеке, чем дорожили власти, а то, что именно в эту библиотеку скорее мог заглянуть рабочий? Если мы находим среди откликов порицания легковесных “агиток” и требования “глубоких” идеологических опусов и речей — то, может быть, такая “агитка” оказывалась в неподготовленной аудитории более приемлемой, чем многочасовые доклады о “международном положении”? Не всегда уверенно можно было дать ответ на подобные вопросы, зато нередко приходилось видеть непредсказуемые итоги прогнозируемых и “просчитанных” мероприятий.

Рассматривая различные институции, практики, техники, лаборатории и инструменты конформизации6, совокупным действием которых предполагалось формирование “советского человека”, мы можем выделить несколько ключевых элементов анализа.

Значимость системы идеологического воздействия (школы, кружки, коммунистические университеты, печать) для “перековки” масс была не только в том, что она охватывала и “просвещала” тысячи людей. Качество такого обучения, как свидетельствуют источники, очевидно не было высоким, и не все получали в сети партийной или комсомольской учебы те знания, которые им хотели дать. Особое значение имело еще и то, что такое обучение становилось постоянной, расширяющейся, регулярной и обязательной практикой. Эта система политобразования постоянно разветвлялась и вследствие этого видоизменяла просвещенческие установки, усложняла их методически необычными приемами, наподобие политических игр (политфанты, политбои, политлотереи). Ее составной частью были многочисленные проверки, экзамены и зачеты, в ходе которых оценивался не только уровень знаний обучаемых, но и их общественное и бытовое поведение — эти формы побуждали и приучали еще чаще, в ортодоксальных и идеологически выдержанных формулах демонстрировать свою лояльность. Партийно-комсомольской учебой создавалось специфическое “силовое” политическое поле, которое существенно выходило за рамки ячеек или “актива” и прочнее и глубже втягивало в свои границы более широкий круг людей. Политическое просвещение становилось не только формой образования, но и формой выражения политической преданности, формой проверки политических убеждений — школой, где заучивались образцы нормативного поведения.

Анализ систем аргументации, используемых как инструмент воздействия на массы, показывает, что они формировалась крайне хаотично и содержали множество импровизаций, часто обусловленных уровнем культуры человека, вольно или невольно ставшего агитатором. Такая аргументация не была унифицированной, одному и тому же явлению разными официальными истолкователями нередко давалось несколько объяснений, порой противоречивших друг другу. Аргументация включала в себя различные осколки догматических постулатов, правда, существенно поправленных ссылками на “житейский” опыт, и не всегда являлась стройной и логичной. Во многих случаях система доводов была весьма негибкой, ее создатели не поспевали за изменившимися политическими и социальными реалиями, и зачастую окостеневшие и примитивные схемы едва годились для объяснения происходивших после 1917 года политических и социальных пертурбаций. При том, что сегодня сложно найти прямые свидетельства того, насколько убедительной представлялась массам аргументация властей, мы должны, однако, обратить особое внимание на следующие обстоятельства. Со временем (не всегда последовательно, но все чаще и чаще) язык аргументов прояснялся, становился более доходчивым, лучше учитывающим простые “житейские” ситуации и апеллировал скорее к “здравому смыслу”, чем к набору исходных догматов. Содержание аргументации очищалось от идеологических наслоений и оказывалось более прагматичным и более доступным для понимания низов. Тем самым создавались необходимые условия для упрочения специфического диалога со слушателями и читателями. Мы отчетливо видим, как развивался такой диалог, и обнаруживаем, что в нем эти читатели и слушатели начинают использовать язык властей, опираясь на предложенные ими схемы интерпретации, обычно соблюдая их и редко выходя за усвоенные рамки. Они используют такие схемы, даже споря и защищая свои интересы. Они жонглируют чужими аргументами, приспосабливая их для достижения собственных целей, действуют в соответствии в правилами игры, пытаясь в ней победить, но не сомневаясь в легитимности не ими установленных правил. Играть иначе они не могли — было много способов призвать их к порядку. Игра не проходила бесследно: правила затверживались, аргументы от многократного употребления и манипулирования ими переставали казаться “чужими” — их уже не опровергают, их используют. Эти правила и аргументы в дальнейшем развивались самим “подданным” — нередко самостоятельно, в зависимости от степени его изощренности и присущей ему казуистики, и потому вскоре их можно было назвать и “своими” — столь много им было придано “своих” оборотов, тонов и оттенков.

Роль политического контроля в конформизации масс не исчерпывалась только тем, что он “просеивал” неблагонадежных, осуществляя на них давление, или угрозами заставлял отказываться от любого сопротивления7. Само “просеивание” осуществлялось выборочно, и его эффект выражался не в том, что оно помогало полностью “очистить” предприятия и учреждения от “неугодных элементов” — в силу разных причин сделать это в первой половине 1920-х годов было трудно. Чистки, увольнения, гласные или фактические запреты на ведение профессиональной деятельности, аресты и ссылки с санкции ОГПУ и властных инстанций — все это было важно даже не в силу прямого репрессивного воздействия, но прежде всего потому, что вынуждало многих чаще прибегать к самоцензуре, маскировать свои настроения псевдолояльностью, сокращая круг тех, с кем можно было разделить свое возмущение или откровенно обменяться взглядами. “Оппозиционное” сообщество тем самым таяло, замыкалось в узких рамках, теряло массовость — и речь шла уже не о вербовке сторонников, а в первую очередь о самосохранении. Включенные при помощи репрессивной машины механизмы распада оппозиции имели кумулятивный эффект и во многом собственный ход развития, определяемый не только одними действиями ВЧК—ОГПУ. Более того, подозрения в отсутствии собственной политической благонадежности заставляли людей прибегать к различным, порой и сложным, сценариям самооправдания. И советские граждане, упреждая возможные обвинения, часто нарочито подчеркивали свою политическую лояльность. Для этого они должны были овладеть прежде непривычным для них особым “оправдательным” языком, учитывающим логику и специфику мышления представителей власти. Они обязаны были использовать множество приемов самореабилитации, которые не только облекали в приемлемую для режима форму биографию ответчика, но также и неизбежно “дисциплинировали” его. Лихорадочные усилия и то напряжение, которые сопутствовали поиску оптимальных вариантов самозащиты, равно как и попытки ухватиться за любые рычаги, вплоть до личных связей, не проходили бесследно. Ими формировалась отчетливая “норма поведения”, и далеко не всякий, знавший, чего стоило нарушить ее в прошлом, мог рискнуть сделать это в будущем.

Одной из необходимых предпосылок формирования “советского человека” стала политизация его повседневного языка. Политизированному языку могли обучаться, слушая доклады и лекции, читая соответствующие книги или коммунистическую прессу. Имело значение, однако, не только то, насколько “принимал” человек чужой язык, являясь при этом лишь объектом языкового воздействия. Более важным оказывалось то, что он становился и своеобразным субъектом языка, начинал пользоваться политической речью самостоятельно, и не только в специфических обстоятельствах (“чистки”, политпроверки, экзамены в школах и кружках), но и в быту, решая свои повседневные задачи. Формами закрепления такого языка были практики самооправдания или создания героической “революционной” автобиографии8, использование политических штампов в изложении бытовых жалоб и просьб (для быстрейшего разрешения), употребление нового языка для продвижения по карьерной лестнице или повышения своего социального статуса. Политический язык, как это ни парадоксально, оказался востребован “снизу” прежде всего для решения неполитических задач. Поэтому такой язык перенимался не столько под давлением “сверху”, сколько в силу потребности в нем людей — но добровольность языкового выбора была тут весьма ограниченной, поскольку сам он задавался условиями, созданными новым режимом. Ежедневно говоря на политизированном языке, в котором основные понятия и клише были определены большевистской догматикой, человек неизбежно, хотя и не всегда прямо и быстро, менял свои мировоззренческие ориентиры. Такой язык имел оценочный характер: используя его для описания какого-либо явления, человек автоматически выносил ему приговор. Клише и выражения, составлявшие ткань “нового языка”, прямо соотносились с системой постулатов, принятых в марксистском каноне, они могли быть расшифрованы и оказывались релевантными только в рамках этой системы. Правда, мы можем наблюдать, как в то время часто неоправданно смешивались политические и этические термины и личного обидчика предпочитали еще называть контрреволюционером — но вызывавшие комический эффект (выраженный тогдашней литературой от Булгакова до Платонова) лингвистические импровизации низов могут сегодня казаться неуместными лишь отчасти. Характерные оттенки грубости или неловкости верно пересдавали дух (обличения или одобрения), свойственный таким штампам, и, что очень важно, как раз благодаря своей импровизированности подобные обороты быстрее закреплялись в повседневной речи — это сделать было бы труднее, если б точность определений строго регламентировали. Разумеется, вначале массы овладевали языком примитивным и простым, где зачастую были понятны только отдельные слова или “символы”, — но знание азов языка в дальнейшем облегчало усвоение речи более сложной, разветвленной и системной.

Пропагандистский эффект политизации досуга во многом был схож с воздействием политизации на структуры повседневной (прежде всего — письменной) речи. Развлечения не рождались по инициативе “сверху”, к ним без всякого принуждения тянулись массы — и, представленные уже в политическом оформлении, они способствовали достижению столь желанных для власти целей. Политические формы досуга не всегда и не всеми воспринимались как нечто чуждое. Авторы проявляли немалую изобретательность в том, чтобы заинтересовать зрителей и участников политических игр и политических инсценировок — и те нередко сами творчески “достраивали” весьма несовершенные образцы. Так политикой пропитывались даже и те, кто никогда бы не пошел в партийные и комсомольские кружки и не посещал митингов и собраний. Человек хотел отдохнуть — и приобретал политические знания, пусть и примитивные. Читатель увлекался приключенческой литературой — и узнавал о “красном сыщике”. Зритель стремился в театр — но, следя за событиями на сцене, должен был сравнивать не только характеры действующих лиц, но и их политические взгляды. Политизация досуга, конечно, не возникала случайно. Она явилась следствием как многочисленных нормативных инструкций высших инстанций, регулировавших сферу культуры, так и вмешательства местных партийных, комсомольских и профсоюзных структур9. В эпоху, когда императив всеобщей экономии распространялся прежде всего на культурно-просветительные учреждения, щедрое финансирование политически ориентированных мероприятий нередко помогало удержаться на плаву клубам и театрам — и потому от этих мероприятий нельзя было отказаться, независимо от желания посетителей. Политическое, однако, не только навязывалось сфере досуга, но и адаптировалось ею. Не всегда это делалось одинаково умело, но часто прямолинейные, имевшие открыто утилитарный характер, политические наставления мягко корректировались профессионалами организации массовых зрелищ, без вызова, но и не без маскировки. С их поправками политическое усваивалось легче — они предлагались теми, кто лучше понимал, как организовать читку вслух, чтобы не усыпить слушателей, как сделать спектакль интереснее, помещение удобнее, а лекцию доступнее. Эти люди, имевшие немалый опыт в организации “культурного” отдыха, иногда искренне считали, что, убирая слишком одиозные и удивляющие безвкусицей агитационные экзерсисы, они ослабляли политическое воздействие или направляли слушателя на путь чистого образования — но объективно их усилия соответствовали и намерениям пропагандистов. Тем самым предлагались более доходчивые, более приемлемые для масс, более соответствовавшие их запросам способы организации досуга — но одновременно столь же приемлемым становился и своего рода политический “сигнал”, который превращался в неотъемлемый элемент сферы развлечений.

Различие методик воздействия, отказ от тех из них, что давали осечку (хотя могли иметь успех в иных обстоятельствах), способствовали усилению эффективности работы конформистских лабораторий. Последние не возникли случайно, а являлись школами массовой адаптации к новому политическому строю, формами, где каждый пытался нащупать пути к восстановлению привычного ему в прошлом “цивилизованного” существования. Они появились не только как следствие инициативы “сверху”, но и строились руками самих “обыкновенных граждан”, уставших от нищеты и преследований, заботившихся о повышении своего статуса — политического и личного. Они хотели нормальной жизни — а любой протест, несогласие, даже молчание, казавшееся подозрительным, создавали помехи, вели к утратам, грозили лишениями. К этому мало кто был готов, еще меньше согласны были терпеть это годами, и почти никто не хотел так жить все время.

“Конформистский акт”, являясь в значительной степени индивидуальным, вместе с тем во многом определялся и коллективными практиками. Они ускоряли переход человека на новые позиции, делали его сопротивление режиму менее стойким, быстрее подавляя сомнения, подчеркивая его одиночество в условиях всеобщего “соглашательства”. Набор конформистских инструментов для каждого из социальных слоев часто был различным. Трудно говорить о том, что такие инструменты подбирали осмотрительно и рационально. Нередко выбор средств влияния являлся импровизированным и диктовался не скрупулезным учетом специфики социальной среды, а личными качествами и культурным кругозором тех, кто употреблял такие рычаги воздействия. Многое возникало “явочным порядком”, спонтанно, будучи неизбежным следствием тех мероприятий, эффект которых нередко планировался совсем иным. Дифференциация методов (и содержания) воздействия на разные городские слои во многих случаях не обусловливалась спецификой самих социальных групп, а проистекала из догматических представлений об их политической ценности, о возможной степени доверия к ним, об их “классовой” природе. Имели значение и разные условия, в которых находились сами эти социальные группы10. Так, не обладавшие сакральностью пролетариата, ведущие более суровую борьбу за выживание, поминутно ощущавшие подозрительное отношение к себе, интеллигенты обязательно должны были выработать во многом более изощренные навыки “приспособления”, с другим языком и приемами самооправдания, нежели те, которые были присущи рабочим. При этом подчеркнем особо, что и перемена пропагандистских форм не всегда являлась тщательно продуманным и системным действием, но возникала как первичная и порой примитивная реакция на изменившиеся реалии.

Язык сотрудничества11 интеллигенции и новой власти выработался далеко не сразу: он не столько стал следствием насильственного и одностороннего навязывания “большевистских” речевых кодов интеллигенции, сколько был результатом повседневных практик взаимодействия, включавших и уступки, и негласные компромиссы. Само достижение “гармонии” устремлений большевиков и “людей знания” не всегда точно и детально можно описать по позднейшим свидетельствам — запискам, интервью, даже дневникам. Рассказ о своих колебаниях в дни революции — это особый вид позднейших апологий, где заблуждающийся автор-интеллигент скорее жертва обстоятельств, в которых он не виновен. Этапы “причащения” к революции отмечаются невнятно, каким-то аморфным, полуполитическим-полухудожественным языком, где вместо требуемого стилистикой господствующей идеологии принципиального разоблачения собственных идейных “прегрешений” обычно представлен скрупулезный и осмотрительно составленный набор аргументов оправдания — наиболее понятных и приемлемых именно для того времени, когда создавались эти записки. В таком мемуарном языке можно, конечно, попытаться обнаружить реликты прежней “соглашательской” речи времен “военного коммунизма” и нэпа — но они погребены под наслоениями последующих конформистских этапов. Кто не был уличен публично в “шатаниях” — как Маяковский, отнюдь не спешивший работать в Смольном в дни революции (в чем позднее печатно уверял), но и не выступавший с громкими декларациями о зверствах новых гуннов, разрушавших Кремль и Зимний дворец, — те могли легко спрямить сомнительные “переходы”, говоря о поиске и обретении правильного пути.

Труднее было артисту Ю.М. Юрьеву, которому пришлось спустя несколько десятилетий держать ответ за свой актерский темперамент, побуждавший его постоянно перескакивать с театральной сцены на политическую. В его “Записках”, опубликованных в 1963 году, о собраниях интеллигентов в Академии художеств в первые недели после Октябрьского восстания говорилось, что “они отличались особой напряженностью, я бы сказал — борьбой страстей”12, — и только хорошо разбиравшийся в эзоповом языке мог понять, что имелись в виду антибольшевистские протесты. “Дискуссии принимали несдержанный, а иногда и личный… характер”13,— пишет он дальше. О содержании споров он счел за благо умолчать. Полунамеками, осторожно, прямо не высказывая этого, подводит он к мысли о том, что заблуждения, может быть, определялись и не только неверным политическим чутьем, но и личными обидами — тем простительное эти блуждания тому, кто уклонился от верной дороги. Но пришло наконец время и прямо сказать, в чем была причина неуместных политических эскапад театральных деятелей, встретивших Октябрь отменой спектаклей и криками о нарушении автономии искусства: “Порыв и увлечение заняли доминирующее место, можно сказать, они играли тогда руководящую роль, и таким образом, вековой культуре не только театра, но и культуре всех искусств грозила несомненная, очевидная опасность. Многие из нас именно так воспринимали развивавшиеся события, и именно подобное (пусть субъективное) восприятие проблем культуры и искусства диктовало нам те или иные… поступки”14.

Выражение “можно сказать”, да и сама нескладица речи (увлечение “заняло доминирующее место”, а порыв “играл руководящую роль”, “культуре всех искусств”) — это знак того, как сложно ему найти нужные слова: всегда есть опасения, даже при сугубой осторожности, сказать что-то не то. Надо было пройти мимо опасных капканов и нигде не проговориться, не сказать лишнего. Неприязнь к большевикам стала “субъективным восприятием”, но для подстраховки стоит и саму революцию назвать “развивающимися событиями”, чтобы уж никто не имел оснований связать с ней “субъективное восприятие”. Чем же, собственно, были “те или иные поступки” непосвященным и вовсе понять невозможно — ходя по “скользким камешкам иным”, легко было и поскользнуться.

В этих, да и в других позднейших записках обязательно присутствует некто, кто способствует просветлению сбившихся с пути. При этом называются ставшие авторитетными во время появления мемуаров имена, при этом даже ссылаются на М. Горького, который едва ли в смуте 1917—1920-х годов подходил на роль наставника, утверждавшего колеблющихся в коммунизме. Иногда, впрочем, и воспитатель не был нужен. М. Шагинян в дневниковой записи 25 января 1921 года (опубликованной, подчеркнем это, в 1932 году) выражала возмущение писателями и интеллигенцией: “Ни в ком не вижу праведного отношения к действительности: каждый отлынивает от своего дела, а между тем винит государство в неверном делании”15. Этого достаточно: “Большевею в их среде не по дням, а по часам”16. Мы не рассматриваем здесь историю публикации подобных ретроспективных “свидетельств”, их цензуры и самоцензуры. Речь идет лишь о том, способны ли такие документы показать во всей сложности извилистую дорогу, по которой шел интеллигент к безоговорочному признанию новой власти. Из дневниковой записи М. Шагинян от 23 января 1921 года мы, например, узнаем, что стоит ей услышать хоть какую-то хулу на большевиков, как “оживает вся первичная сила любви к ним, любви упрямой… положительной и непреклонной”17.

Записки А. Мгеброва о событиях в Петрограде в 1918—1920 годах и вовсе кажутся сплошной театральной декламацией. Каждый эпизод картинен, но не всегда психологически мотивирован. Чего стоит описание рабочего, которого А. Мгебров встретил в трамвае и к которому зачем-то пошел домой — как выяснилось, лишь для того, чтобы увидеть воочию сцену его прощания с семьей перед уходом на фронт. Вот какими словами актер описывает ее: “Войдя в свою комнатушку, он спокойно и просто снял ружье со стены, надел его через плечо, затем подошел к своим малышам… и прощаясь сказал только одну фразу: “Ну, ребятишки… что со мной будет — не знаю… Я погибну — зато для вас отвоюю что-нибудь хорошее…””18. И везде в его записках встречаешь горящие глаза и увлеченные лица тех, кто живет героическим бытием и готов к самопожертвованию, — вопрос о политическом самочувствии самого автора записок тут совсем уж излишен. При такой манере повествования неудивительной кажется и патетика речи и жестов рабочего. Неожиданной можно счесть, пожалуй, сдержанность обычно экспансивного А. Мгеброва, заставившего добровольца произносить перед “малышами” только отрывистые фразы, а не целую агитационную речь. И еще один обязательный атрибут такого рода свидетельств — ссылки их авторов на политическую неопытность, помешавшую им вовремя разглядеть “правду” революции. Казалось, художник Н. Купреянов был далек от неграмотных мужиков, обычно говоривших для смягчения наказаний о своей “темноте”, — но и сценарий его самооправдания если не по языку, то уж точно по содержанию повторял их аргументы: “Тогда “издержки” революции были мне виднее ее целей. Я не мог ее понять и чувствовал себя сбитым с ног”19. Итак, вместо “эксцессов” говорится об “издержках”, есть тут и необходимые для позднейшего самообличения чувство собственной вины и покаяние.

Сложные формы позднейших апологий порой включали в себя апелляции к марксистской догматике, некогда неправильно применяемой самим субъектом письма, — тем не менее именно ее легитимный характер делал отчасти извинительными блуждания тех, кто не смог ее творчески “использовать”. В записках меньшевика О. Ерманского “доброкачественность” шатаний их автора гарантирована прежде всего тем языком, которым он объясняет свои прежние расхождения с коммунистами: “В лозунгах, тогда выброшенных большевиками, я усматривал оппортунистическое приспособление к иллюзиям политически неискушенных пролетарских и особенно солдатско-крестьянских масс”20. Кажется, что тут пародируются антименьшевистские “агитки”, которые обильно фабриковали публицисты и пропагандисты в Советской России в 1919—1920-е годы, и формулы Ерманского для этих последних были как раз вполне опознаваемы и понятны. Употребленные им фразы (“оппортунистическое приспособление”, “иллюзии пролетарских масс”), даже будучи направленными против большевиков, служат неким различительным признаком, сигналом, позволяющим обнаружить, где “свой”, а где либерал или монархист, белогвардеец или кадет. Но этого автору мало, и далее он рассказывает о причине своего “отступничества” еще более витиевато, с дозированным скепсисом — но с опорой на те же ключевые социалистические клише: “Так как с марксистской точки зрения я полагал, что в данных условиях возможна революция демократическая с глубоким социальным содержанием, но не социалистическая, то с планами большевиков у меня связывались опасения, что… эксперимент большевиков отбросит крестьянство в лагерь имущих классов и этим нанесет революции существенный урон”21.

Всем слогом своих оправданий постфактум Ерманский стремится показать, что он все же находился на той стороне, что и его тогдашние оппоненты. Если он и опасался чего-то, то, конечно, “иллюзий пролетарских масс”, а не, скажем, их “революционного творчества”. Его беспокоило (это могло тревожить и большевиков), что крестьяне окажутся в объятиях имущих классов. Он пытается, если мы используем изречение М. Покровского, опрокинуть политику в собственное прошлое и опереться в этих и последующих самореабилитациях на некий алгоритм своего “обращения в революцию”. В записках Ерманского преемственность кодов политического конформизма (раннего и позднего) выявляется, пожалуй, яснее, чем в оправданиях артистов и художников, положение, профессия и традиции которых не требовали столь обстоятельных теоретических экзерсисов. Все эти рассуждения о незрелых и обманутых демагогией рабочих, о попытках черносотенцев использовать крестьян в контрреволюционных целях и т. д. и т. п. были привычными в арсенале социалистов в годы Гражданской войны. Но тогда они представали в наступательной манере, в обрамлении патетических воззваний и драматических жестов, а теперь явно носили характер своего рода покаяния или уступки, подчеркнутый, например, таким примечанием: “Впрочем, именно вопрос о крестьянстве не был серьезно продуман мною”22.

Попытки реконструировать язык сотрудничества 1918—1925 годов, используя коды и значения, характерные уже для второй половины 1920-х и для 1930-х, правомерны еще и потому, что в ряде случаев мы имеем дело не с последующей трансформацией или коренной переработкой этого исходного языка, но со своеобразными его “наростами”. Лаконичный, обычно туманный язык тех, кто готов был работать с советской властью в первые послереволюционные годы, многими поначалу оценивался только как нечто, за что можно было спрятаться. Со временем он, однако, становился цветистым и многосложным, а его функции расширялись — как расширялись цели и практики выживания тех, кто понял, что лихолетье будет длиться еще долго, а не кончится в один день. Язык отражал эти практики, а поскольку содержание их не претерпело кардинальных изменений даже за десятилетие, правила речевых модификаций не всегда были сложными. Да, убедительнее в новых условиях становились доводы в пользу сотрудничества, но и перечень и суть их оставались зачастую прежними вплоть до конца 1920-х годов. По мере укрепления советской системы в публичный язык “людей знания” в большей степени, нежели раньше, вкраплялись фрагменты разных блоков официозного идеологического канона. Он, однако, в целом так и продолжал быть “смешанным”, с характерной чересполосицей интеллигентской лексики, народническо-демократической фразеологии и большевистских штампов. Сравнение документов 1918 — начала 1920-х годов с мемуарными свидетельствами последующих десятилетий покажет нам специфическую логику “системного” пересмотра пройденного пути. Этот путь представлен как итог влияния на человека разных факторов, притом не только реально значимых в его личном опыте в описываемое время, но и признаваемых важными в силу общественного и политического воздействия позднейших лет.

Эта системность зачастую отсутствует в кратких и нерегулярных политических откликах, отраженных в источниках 1918—1925 годов. Изучая язык сотрудничества, можно обнаружить, что он мог формироваться и в порядке случайной импровизации, позднее ничем не закрепляясь, вследствие быстрых и простейших реакций на возникавшие трудности и “растворялся” почти сразу же после того, как проблемы удавалось решить. На упрек Ф.И. Шаляпину в том, что он быстро покинул ряды сопротивлявшихся новой власти в Мариинском театре и даже, несмотря на арест его директора, “увлек за собою всех саботажников”, тот ответил: “Что поделать? Мне нужна музыка”23. Тема “музыки”, призвания, однако, редко звучала в таком контексте в его позднейших свидетельствах о своем поведении в ту эпоху. Чаще он говорил о необходимости прокормления многочисленной семьи и прислуги, которую позорно было бы в столь тяжелое время выставить на улицу, об угрозе возможных репрессий, о стремлении защитить культурные ценности от погромов.

“Революция — творчество. Без мысли, самой широкой и свободной, она — ничто”, — писал Б. Эйхенбаум в статье “Мысли о революции” (1918)24. Но в его приближении к “современности”, сложном и противоречивом, первостепенное значение приобрели иные мотивы. В формировании языка сотрудничества значительную роль сыграло то, что его цементировали присущие интеллигентам представления о свободе, равенстве, братстве, о святости народа и его страданий (народопоклонничество), о необходимости борьбы с рутиной и застоем, наконец, о долге перед Родиной, о миссии защитников культурных ценностей. Язык сотрудничества не возник в вакууме, а подпитывался тем, что составляло тогда духовную конституцию любого интеллигента. Выражавшие ее лексические клише впоследствии в значительной степени вкраплялись и в обращения интеллигентов к властям и в их оправдания перед людьми своего круга. Далекому от политики и не сразу свыкшемуся с новым порядком Н.И. Карееву импонировали, например, такие лозунги советской власти, как ликвидация нищеты и бесправия, создание справедливого социального строя и равенство наций 25. И такие случаи не были единичными. А.И. Мазаев даже считал, что основанием для “восторженного или полусочувственного восприятия Октября” частью интеллигенции было то, что он “перевел в практический план идею имущественного равенства или идею социальной справедливости”26. Отсюда, как он полагал, и вера интеллигенции в то, что Октябрь открыл дорогу к братству. По его мнению, интеллигент “в узаконенном слове “товарищ” находил для себя усладу, связывал с ним надежду на людскую солидарность и возможность гармонии между равенством и свободой”27 — причем в тех условиях, когда “кое-какие из свобод, завоеванных на первом этапе русской революции, как бы по инерции еще сохранялись”28. Автор, пожалуй, точно уловил основные элементы переходного языка, использованного многими для объяснения причин своего принятия советской власти, — но тут не мешает проявить и осторожность. Стоит задать вопрос и об искренности этого языка, о том, насколько был усвоен при его употреблении язык самих властей и что предопределило выдвижение именно этических формул на первый план. Даже восторженных идеалистов не следует представлять глухими или слепыми. И для них не являлось секретом то, сколь “по-братски” делили революционеры с другими небогатые пайки. И они были жертвами обысков с арестами ни в чем не повинных заложников и с изъятием фамильных ценностей — мероприятий, весьма далеких от “гармонии равенства и свободы”. И они на себе испытали приемы воплощения в жизнь идеи имущественного равенства, а обращение “товарищ” было для них зачастую не только политическим и этическим маркером, но и символом хамства и грубости. Из сохранившихся по инерции свобод “важнейшей” для них являлась свобода слова и печати, оценить отношение большевиков к которой они могли буквально на следующий день после переворота, 26 октября 1917 года, когда были запрещены “буржуазные” газеты.

И вместе с тем попытки обосновать свой недобровольный “большевизм” ссылкой на имеющиеся в коммунистических программах этически безупречные доводы в биографических документах интеллигентов того времени не редки. Здесь, конечно, сказались и самоцензура, и инстинкт самосохранения, и стремление отчасти обелить себя в глазах тех, кто остался непримирим к большевикам. Сколь бы ни был сложен вопрос об искренности языка “примкнувших”, подчеркнем, что этот язык не был для них чем-то новым или необычным. В нем без труда можно распознать характерные фрагменты типичной интеллигентской лексики. Восхищаясь этикой коммунизма, они, по существу, повторяли старый набор интеллигентских штампов и мифов — делая вид, что им следуют и коммунисты. Подчеркнем, что для кого-то большевизм показался приемлемым вследствие его собственной антибуржуазности: ненависть к мещанству, конечно, понимаемому не в привычных социальных рамках, а как к всеобъемлющему явлению, знаку пошлости, влияющему на духовную жизнь людей, была присуща и таким разным художникам, как А. Блок и К. Сомов, В. Ходасевич и К. Федин29. Какую-нибудь четкую и подробную мотивацию антибуржуазности обнаружить трудно. Она выражена не всегда внятно, кратко, буквально строчкой или одним прилагательным — но при этом везде упоминание буржуазности имеет однозначно негативный оттенок30. В связи с этим А.И. Мазаев даже подчеркивает “глухое безразличие к судьбе свергнутой большевиками российской буржуазии со стороны многих писателей и художников”31. Это положение нуждается в более подробном обосновании, но отметим, что среди послеоктябрьских упреков в адрес революции, обвиняемой в насилии, в голоде и нищете, в безграмотности, жестокости и злоупотреблениях советских чиновников, мало можно найти жалоб интеллигентов, печалившихся о судьбе богатств, утраченных Гукасовым, Елисеевыми и Поляковым, даже если это были их меценаты и покровители. Тут сказались все те же интеллигентские предубеждения, определявшие правила игры и нормы поведения и в эпоху хаоса. Более того, некоторые интеллигенты, прямо обвиненные в том, что своей оппозицией большевикам они отдают долг буржуазии или горюют о том, что перестали получать подачки от нее, решительно отмежевывались от “помещиков и капиталистов”, нарочито и назойливо демонстрируя свои чистые руки и пустые карманы32.

Помогала ли “попутчикам” их антибуржуазность приблизиться к власти, понять ее мотивы, искренне поддержать хотя бы часть ее акций? Многие, особенно “левые”, и в действиях коммунистов способны были усмотреть “буржуазность” или “мелкобуржуазность”, но для А. Блока, например, неприязнь к “буржуям” являлась одной из основных причин формирования его симпатий к Октябрю. Он везде и всюду готов был усмотреть элементы буржуазности и тождественной ей пошлости (и почти равнозначной ей “интеллигентскости”), даже если речь шла о бытовых привычках низших классов, об играющем на гармошке солдате или о веселящемся за стеной соседе. Прочно связанные с антибуржуазностью другие непременные составляющие интеллигентских установок (отрицание реакции, разоблачение царизма, протест против духовного угнетения народа) если и не являлись ключевыми в деле обращения колеблющихся в большевизм, то помогали им хоть в какой-то мере понять логику властей.

7 июля 1918 года историк А.Е. Пресняков подробно описывает в письме к жене свой разговор с Д.Б. Рязановым, выступавшим за отмену гимназических цензов при поступлении в высшие учебные заведения. Он внимательно наблюдает за собеседником и, как ему кажется, начинает понимать истоки “той ненависти, той озлобленности, которую носит в себе революционная интеллигенция”33. Речь зашла о реформах средней школы, проводимых министром Д.А. Толстым, и в пересказе автором филиппик Рязанова все явственнее начали ощущаться сочувственные нотки; ведь в тот период “вдруг изменился весь тон школьных отношений, пошло усердное истребление в учащихся вольнодумного духа, подлое подсиживание их за недостаточную “благонамеренность”, изводящее преподавание за не-достаточную покорность”34. Не все, как следует из письма, понравилось Преснякову в этом разговоре, но, по его словам, “это было сильное впечатление, которым, кстати сказать, многое объясняется в нынешних властителях, вышедших к власти из революционного подполья, куда их загнала с юных лет политика самодержавной российской бюрократии, политика Александра III”35.

Мы видим, как цепочка затверженных оценок “школьных гонений” 1890-х годов, ставших своеобразным паролем демократической интеллигенции, легко и естественно сопровождается цепочкой других клише — привычных для интеллигенции представлений о произволе царской бюрократии. Автор здесь как-то незаметно начинает “подыгрывать” Рязанову и даже заслонять его. Теперь он скорее эмоционально “развивает” обвинения Рязанова, а не просто излагает их, и пропитывается теми же настроениями — его озлобленный собеседник если не оправдан, то понят. Большевики начинают представать перед ним в ином свете, и не только либеральный Рязанов, но и Ленин. Отмечая в письме 7 июля 1918 года неукротимую ненависть в Москве к большевикам, жажду расправы с ними и мести им, он подчеркивает, что это “сулит ожесточенную борьбу и ряд реакционных глупостей и насилий в отместку за насилие большевиков”36. Цепочка клише продолжена, и заметим, клише привычных для части интеллигенции — борьба против запутавшихся, но “своих” воспринималась как “реакция” даже порицавшими большевизм М. Горьким и Н. Сухановым. Отголоски таких настроений можно найти в реплике А.Е. Преснякова, и характерно, что о “реакционных гнусностях” самих большевиков здесь не сказано ни слова. Преснякова Ленин отталкивает “озлобленностью, презрением и мстительностью”, но тут он старается уяснить для себя, что сделало его таким. Случайно попавший в студенческую “историю” и заблудившийся старший брат, не выдержавший общественного позора отец, оказавшаяся после его смерти без средств к существованию семья, от которой отшатнулись все близкие и знакомые, — все эти фигуры семейной трагедии восприняты историком с нескрываемыми горечью и состраданием. Разумеется, от сочувствия “мученикам террора” до обращения в большевизм — длинный путь. Пресняков не прошел по нему до конца, но само движение отрицать нельзя. Предубежденность по отношению к большевикам разрушалась у него не только желанием понять чужую “правду”, но и деловым сотрудничеством с властями, и стремлением творчески использовать новые и казавшиеся ему более совершенными методы социальных наук. Он все чаще с симпатией приглядывался к марксизму и даже рискнул более открыто, чем прочие, использовать его в своих работах37. Пресняков стал гораздо более приемлемым для властей кандидатом на академические посты, нежели его коллеги, — при этом оставаясь честным ученым и человеком, чуждым карьерной борьбе.

Этический смысл имели и другие акции, с помощью которых наводились мосты между интеллигенцией и властями. Народопоклонничество не сразу выветрилось и в годы Гражданской войны. Народу (абстрактному, разумеется) еще многое по привычке прощалось. Прощалось ему участие в большевистских насилиях, прощались ему заблуждения, как следствие “темноты”, привитой, естественно, царизмом. Даже в последних словах Ф. Кокошкина перед смертью, обращенных к нападавшим на него солдатам: “Братцы, что вы делаете”, как считают авторы полумемуарного очерка о нем, “отразилось его всегдашнее доверие к народу”38. Отрешиться от этих установок интеллигентам было трудно еще и потому, что на них главным образом основывались их представления о себе как об особой касте честных, бескорыстных и движимых высоким духом людей.

Как же можно обвинять народ? Если он заблуждается, его надо просвещать. Но как обвинять и большевиков, которые зачастую просто идут на поводу у народа, да и многие из них — сами плоть от плоти народа? Цепочка таких умозаключений была характерна в то время для значительной части интеллигентов. Искренность и эйфория многих революционных выступлений масс подкрепляла ее, и не всякий был способен “по винтику” разобрать эти манифестации, чтобы обнаружить их скрытые пружины. Бунин оказывался в явном одиночестве, когда писал, что нельзя обучать какую-нибудь “хряпу” из ЧК “последним достижениям в инструментовке стиха”, чтобы она “могла воспевать, как ее сотоварищи грабят”39. Даже Л. Андреев, уехавший, спасая себя и свою семью, из Петрограда спустя несколько дней после переворота, так комментировал сообщения из России в дневниковой записи 1 ноября 1917 года: “В первые дни восстания я был несколько обманут низкими лбами… Теперь, по слухам, матросы и часть красной гвардии и солдат дерутся с Керенским мужественно… Это меняет дело. Раз мужественно, стало быть, они искренне верят и умирают революционно, по-настоящему, в экстазе”40. У Андреева этот настрой вскоре был перечеркнут все нарастающим тотальным отвращением к большевизму во всех его ипостасях, которое не изменилось до конца жизни. Но сколько было и таких, кто ссылками на правоту народа искренне или вынужденно объяснял свое “соглашательство” с властью. Ставились на сцене “революционные” пьесы — под давлением новых чиновников и в надежде на дополнительные пайки, — и пояснялось, что народу нужно новое, современное и понятное, а не старое и отжившее. Н.И. Кареев чтение лекций о Марксе оправдывал прозвучавшими в селах просьбами рассказать о человеке, “имя которого так часто слышишь”41. “Лекция о Герцене мне тоже была подсказана”, — уточнял он42, а в одном из сел, куда его пригласили, темой лекции “был ответ на вопрос о причинах культурной отсталости русского народа”43. Не требуется большой изобретательности, чтобы предположить, как ответил либерал Н.И. Кареев на этот вопрос и был ли он оригинален, когда говорил о Марксе, к которому публично демонстрировал уважение и не в столь смутные времена, и, конечно, о Герцене — сказать что-то худое о нем означало осквернить освященные идеалы русской интеллигенции.

Не так и важно для Н.И. Кареева, кто вызвал интерес полуграмотных крестьян к подобным темам и чем он поддерживался — эти вопросы он себе не задает. Но зато легко достигается специфическая конвенция его с властями. Подернутое флером просветительства — важнейшей миссии либеральной интеллигенции, — такое сотрудничество позволяло маскировать собственно политическое воспитание. Каждый оставался при своих интересах, но в силу близости отдельных элементов либеральной и большевистской мифологий эти интересы в известной мере совпадали. Н.И. Кареев, может быть, говорил о Марксе и Герцене не столь упрощенно и прямолинейно, как обычный агитатор, готовый (порой и вынужденно) рассказывать массам о чем угодно, будь то ремонт мостовых или поражение Парижской коммуны. Никто против этого и не возражал — и даже довольны были, что он имел дар популяризатора, и о Герцене он мог рассказать не так сумбурно, и Маркса понимал. Чувствовалась у Кареева и жажда успеха, не позволявшая плохо делать свою работу. Он снисходительно говорил о провинциальных лекциях, но не прочь был отметить достоинства их — подчеркнуть интерес, проявленный к ним многими жителями сел. Так аполитичный профессор становился, не желая сам себе в том признаться, агентом не совсем коммунистического, но все же политического воспитания — и потому, что нужно было как-то добывать себе хлеб, и потому, что другие лекции, не связанные с революцией, не очень-то и поощрялись, и потому, что ему были еще свойственны не только корыстные расчеты, но и стремление получить признание, ощутить свою общественную значимость, услышать аплодисменты слушателей. Ничего не надо было делать экстраординарного в этом случае, не нужно было ломать себя — все происходило естественно и… неминуемо.

Язык, на котором обращались к властям те, кто готов был с ними работать, был в значительной мере языком публичным. С помощью его можно было не только успешно коммуницировать с победившими революционерами, но и демонстрировать тому кругу, к которому принадлежали интеллигенты, свои не меркантильные, но возвышенные устремления, при этом не разъясняя их подробно, — это, например, подразумевалось самой красивостью, звучностью слога. Такой язык неизбежно должен был отличаться неотчетливостью. В.Э. Мейерхольд на общем собрании Мариинского театра звал “отречься от старой России во имя искусства всего земного шара”44. Нет пока здесь ничего такого, что верно обличало бы в нем большевика. Неприязнь к “старой России” не выходит за рамки типичных для интеллигента дихотомий: старое — плохое, новое — хорошее. Подчеркнем, что предполагалось “отречься” не ради угождения властям, а во имя искусства, не уточнено и то, о каком искусстве идет речь — каждый волен трактовать это по-своему. Не всякий, быть может, согласился тогда поддерживать этот лозунг Мейерхольда, но что, кроме личной антипатии к неуживчивому режиссеру, могло бы оттолкнуть от него тех, кто повторял (если не точно такими, то, во всяком случае, близкими словами) эти призывы задолго до революции?

К. Зелинский рассказывал Блоку о том, что побудило его самого и его товарищей — филологов и медиков — предложить свою помощь большевистским Советам: “Потому что революция — это и есть сама поэзия. Именно поэзия, превратившаяся в народное действо”45. В записках Зелинского ощутимо видна позднейшая “лепнина”, но вообще-то отметим, что Блок (и зачастую не только он) в то время не раз становился адресатом подобных поэтических декламаций, и с политическим подтекстом, и без него. В данном случае заметны некие реминисценции блоковской “музыки революции”. Подстраиваясь под тон Блока, Зелинский низвел его “музыку” до слащавой приторности “поэзии, переходящей в народное действо”. И красиво, и безопасно, и легко, и звучно — нельзя и заподозрить в открытом заигрывании с властями, и есть “охранная грамота” для того, кто пытливо пытается разглядеть, не враг ли народа перед ним. Что такое переход поэзии в народное действо, вероятно, было бы трудно расшифровать и самому автору этой формулы. Но независимо от содержания возможна еще и магия “музыки без слов”, как воплощение неясного, но, несомненно, благородного порыва, для которого и являются вполне подходящими формы поэтического косноязычия. “Красивость” эта не всегда возникала умышленно — как более верное средство самооправдания или попытки завуалированной лести властям. Для части интеллигентов такая эстетическая “сублимация” политического напряжения была почти привычной — не может же сухой и жесткий, неповоротливый, бедный эпитетами и метафорами язык служить для выражения мыслей и чувств людей, привыкших к художественному самовыражению. “Красивость” возникает не как следствие желания угодить всем и не из желания сделать хорошую мину при плохой игре, но скорее как своеобразный штамп, соответствующий принятым левыми интеллигентами правилам игры. Кроме того, у “красивой” речи есть одна особенность. Вследствие ее неотчетливости и размытости в нее легче вкраплять различные политические клише, в том числе и большевистские. Неуловимая игра блестками слов не выделяет такие вкрапления как парадоксальные и чужеродные. Это во-первых. Во-вторых, такой язык, который не противопоставляет жестко “своих” и “чужих”, делает менее болезненным переход к уже несколько иному языку сотрудничества, языку более ясно выраженных политических формул; он служит своеобразным чистилищем, приготовляющим колеблющихся и маскирующихся к новой для них роли неофитов революции.

Языку сотрудничества могут быть свойственны эйфория, приподнятость, даже некий ликующий оптимизм, выраженный посредством особо эмоциональных слов, междометий, восклицаний. В нем еще отсутствуют политизированные штампы, удостоверяющие лояльность тех, кто их произносит, но это искупается выражением радости при приближении чего-то нового, пусть неизведанного, однако сулящего большую будущность. Банальный эпизод — приглашение А.В. Луначарского выступить перед труппой Мариинского театра — в письме его артистов Н. Ершова, Н. Андреева и П. Мельникова 18 декабря 1917 года сразу же обрамляется пафосной фразеологией. Артисты желали услышать, что скажет Луначарский “о той единой вечной правде в искусстве, могущей поставить на верный путь художественное устремления народа, уберечь от… влияния суррогатов искусства и довести его до высот истинного понимания качеств живых образов всечеловеческого творчества”46. Возникает ощущение, что в конце письма его авторы даже запутались в витиеватых сплетениях патетических излияний — но правила игры были соблюдены.

Труден первый шаг к сотрудничеству, когда Луначарский и его комиссариат были притчей во языцех, и не хотелось, чтобы тех, кто его сделал, заподозрили в подобострастии или, что совсем недопустимо, в корысти. От Луначарского в то время обычно ждали не “вечной правды”, а рассказа о том, как будут финансироваться театры, — но не напишешь же об этом прямо в письме. В данных условиях “приподнятый” язык оказывался самым подходящим. Не поступаясь своими идеалами, говорящие на нем все же совершали трудноуловимую передвижку к сочному, почти “горьковскому” языку Луначарского, который также остерегался в первые после-революционные месяцы делать акцент на политической (и тем более партийной) актуальности искусства. В силу своей типичности такой язык не выглядел как нечто, специально подготовленное для сокрытия “соглашательства”, — многие интеллигенты искренне считали, что именно такими риторическими оборотами и допустимо единственно выражать свои чувства, коль дело касается “вечных ценностей”.

Примечательна следующая фраза из этого письма: “Нам также дорого сохранить все достижения нации, не всегда понятные и интересные народной массе в ее молодом развитии”47. Здесь дважды извиняются: за себя, потому что не могли стать понятными и интересными, и за народную массу — ее вкусы тут не столько порицаются, сколько оправдываются “молодым развитием”. Привычная для интеллигента забота о спасении культуры, не могущая бросить и тени сомнения на тех, кто ее проявляет, в сопровождении этих оговорок приобретает особый смысл — в свете обещаний Наркомпроса вымести все ветхое и давно отжившее из театра. Тут декларация как-то незаметно переходит в прошение, в котором передана не только униженность людей, принимающих вину на себя с целью быстрее заслужить прощение, но и их готовность воспринять чужую “правду” и даже самим, еще без явственного намека властей, оправдать ее.

Особо обратим внимание на те случаи, когда создается своеобразная чересполосица языка — одновременно и “советского” и “интеллигентского”. В написанном В.Э. Мейерхольдом в выспренней манере “Черновом проекте обращения артистов к Советскому правительству” (конец 1917 — начало 1918 года) немногочисленные и однозначные “большевистские” термины утопают в цветистых восклицаниях: “Россия придет к победе. Ибо страна эта не только могуча своим политическим разумом, но еще и тем, что она страна искусства. И когда искусство это хочет стать потоком, рвущимся с той же необъятной силой к той же цели, к великой вольности, последней вольности — с какою рвется к победе новая трудовая коммуна, служители этого искусства вправе сказать: обратите на нас внимание, мы с вами”48.

В этом тексте два слоя. Важно не только то, о чем открыто говорится, но и то, что подразумевается. Здесь используется лексика, которая мало кого может задеть, но для посвященных заметны глухие отсылки к не называемым прямо большевистским мифам — о неизбежной победе революции, о самом лучшем политическом строе, о народном потоке, неостановимо рвущемся к свободе. В этой перекличке со становящимся советским языком примечательно, однако, что автор воззвания обходится без расхожих агитпроповских идиом и даже сочетание “новая трудовая коммуна” скорее представляет собой метафорическое переложение канцелярского названия — хотя и близко к нему. В статье “О работе и отдыхе” (август 1918 года) Мейерхольд более откровенен. Не избегнув присущей ему выспренности языка в призыве к тому, “чтобы установленный ритм красивого и радостного труда никем и ничем не нарушался”49, он ныне прямо говорит о том, что нужно иметь большой запас сил “для строительства нового, социалистического государства”50.

Ни о каких метафорах речь теперь не идет, и показательно почти точное воспроизведение ставшей штампом характеристики государства. И здесь можно обнаружить, что наличие фрагментов советского языка не меняет в целом традиционно левоинтеллигентской окраски данного выступления. Советский язык был выкован в “творчестве” агитаторов и в публицистической литературе. Но его форм (адаптированных интеллигентами), которые имели бы “смешанный” характер и в которых проявлялось бы равновесие конструкций языков “жесткого” и “мягкого”, лексически скудного и богатого, тогда еще выработано не было. Имевшиеся в наличии немногочисленные образцы скорее можно оценить как конгломераты обломков разных типов речи, слабо связанных между собой. Еще не было традиции оперирования ими, переходящей позднее в свободную игру словесными ключами, смысл и направленность такого языка еще не были “оркестрованы” нюансированной системой прилагательных и определений. Обособленный в речевой конструкции термин не является исходной точкой для уточняющей его содержание цепочки умозаключений. Как бы он здесь ни возник (по умыслу, или естественно, или случайно), он скорее знак послушания, но не скоропись политической исповеди, искренней или расчетливо обдуманной.

Все это пришло позднее — как следствие усовершенствования самого языка новообращенных, который был укоренен в советских реалиях и неизбежно усваивал их слог, а также ввиду значительного расширения ареала использования большевистского языка, который хотя и развивался вне интеллигентского круга, но оказывал в 1920-е годы на него сильнейшее воздействие, как и на прочие слои общества51. Прямые, взятые из лексикона властей, незавуалированные, неопосредованные и непереработанные клише, будучи первоначально изолированными, в лингвистических упражнениях интеллигентов тем не менее постепенно становились их каркасом. Такие часто встречающиеся в агитпроповской лексике выражения, как “диктатура пролетариата”, “беспощадное подавление сопротивления эксплуататорских классов”, “обман трудящихся масс”, “белогвардейские происки”, “империалистическая интервенция”, “интриги Антанты”, трудно было сочетать с “бурным и радостным восторгом”, с “весной освобождения”, с “потоком, рвущимся к вольности”, и “живыми образцами всечеловеческого творчества”. Постоянно и насильственно внедряемые в общественное сознание опорные клише, оказавшись в соседстве с блоками интеллигентской лексики, перекраивали всю систему и словарь последней, подчиняли себе ее структуру, своеобразно “дисциплинировали” язык, очищая его от аморфных и имеющих двойственное значение слов.

Произошло это не сразу, “настройка” нового языка оказалась сложным делом, и не все ее этапы возможно проследить. Отметим, что к началу 1920-х годов витиеватая, удивлявшая обилием художественных образов большевизированная речь, где или не находилось места слишком уж примитивным пропагандистским штампам, или они выглядели явно чужеродными, в устах интеллигентов, обращавшихся к власти или пояснявших для других приближение к ней, стала уже архаизмом. Конечно, эта манера цветисто и туманно выражать свою лояльность не была утрачена ни тогда, ни позднее, но она перестала быть преобладающей52. Такой язык изжил себя. Он не встречал понимания у “бывших”, на которых еще по привычке оглядывались и которые по опыту 1918—1920-х годов знали, что этот отшлифованный до блеска торжественный слог может быть не только символом оторвавшегося от сует людских и устремленного в будущее художника, но и подспорьем для получения им вполне материальных выгод. Этот язык казался фальшивым и неискренним также и для “красных” или “перекрасившихся” интеллигентов, для которых четкость и прямолинейность “обращения” в революционную веру являлись свидетельством его искренности.

Обратим внимание и на еще один вариант “чересполосицы” языка сотрудничества — где он является сугубо деловым, иногда “технократическим”, при том что в него вкрапляются крайне осторожные выражения, содержащие, однако, скрытое полупризнание ключевых большевистских формул. Один из примечательных его образцов — язык записки Объединенного Совета ученых учреждений и высших учебных заведений Петрограда53, переданной М. Горьким В.И. Ленину в январе 1921 года. Адресат ее, впрочем, тут был назван весьма туманно — обращались к “высшей государственной власти”, не уточняя, какие ее институты конкретно имеются в виду. Трактовать это можно по-разному. Не исключено, что ученые плохо разбирались в советской иерархии и не могли предугадать, на чьем столе окажется их прошение. Возможно, они и просто не хотели себя компрометировать открытым обращением к главным политическим лидерам, любой из которых являлся одиозным для либеральной интеллигентской среды, — а апеллировать к другим, может быть, более приемлемым, но не обладавшим таким же весом и авторитетом среди новой бюрократии, не имело смысла54.

В записке после просьбы о необходимости улучшения “тех условий, в которых протекает научная работа и проходит жизнь научных работников”55, — просьбы пока еще аполитичной и достойной — приводится и ее мотивировка. На первый взгляд, она не столь уж политизирована: “Работа ученых кругов… является одною из важнейших в жизни, и строительство страны во всех его видах не может не основываться на достижениях научной мысли”56. О том, что это за “строительство”, в документе не указано, но оговорка “во всех его видах” показывает, что эта фраза является достаточно обдуманной и далека от импровизаций. Если бы ограничились лишь ремаркой о культурном строительстве, эта фраза могла еще сохранять свою нейтральность. Но расширенная формулировка понятия “строительства” означала признание коренной ломки политических, экономических и социальных отношений — а ведь именно в таких “видах” и предполагали предложить свое сотрудничество авторы записки.

Двусмысленность такой нейтральности, которая прямо не провозглашается, но демонстрируется расплывчатостью применяемых определений, подтверждается и следующим абзацем записки. Там уточняется постулат о значении деятельности ученых: их “скромная работа… является основой развития страны, как экономического, так и культурного”57. Ареал тех областей, куда могли бы быть привлечены работники науки, как видим, более конкретизирован, но и при этом он остается весьма широким. Но есть здесь и другое — указание на то, что без поддержки науки “страна” погибнет, “сколь бы значительными ни казались завоевания ее в области своего строительства”58.

Эти осторожные лингвистические упражнения даются авторам записки явно не без труда. “Казались” вместо “являлись”, “своего” вместо “нашего” — все дозировано, но о “значительных завоеваниях” хоть и мимоходом и с поправками, но все же сказано. Дальше — больше: “Государственное и общественное значение науки должно тем более признаваться там, где идеи всеобщего просвещения прокламируются как основа строительства социальной жизни”59. Вместо ясного “осуществляются” уклончивое “прокламируются”, но эта сдержанность, ставшая здесь своеобразным авторским паролем, не так уж и важна: главное то, что ученые требуют к себе внимания, ссылаясь на утверждаемые самими же большевиками мифы. Правда, тут же, рядом, делается оговорка о том, что ученые стоят “вне арены политической борьбы”, но они же и “имеют основания требовать, чтобы государство признало за ними право на существование как трудовых элементов страны”60. “Трудовые элементы страны” — для современников послереволюционных лет это именно большевистский язык. “Нетрудовыми элементами” называли помещиков, капиталистов, буржуазию, кулаков — получалось, что, требуя для себя искомый социальный статус, авторы обращения использовали мотивацию властей и тем самым, хотели они того или нет, дистанцировались от их противников. Но еще расчетливее используют авторы записки язык и логику властей, когда доказывают утилитарные выгоды науки: Институт истории искусств важен потому, что изучение искусств “призвано иметь большее значение для развития широких народных масс”, а Институт востоковедения необходим для России, “связь которой с Востоком становится все более и более очевидною”61. Намек был прозрачен для тех, кто очень часто говорил и писал о грядущей революции на Востоке и пробуждающемся там протесте угнетенных масс — в чем еще тогда можно было видеть связь с далеким Востоком нищей и разоренной России, озабоченной своими внутренними распрями?

Язык сотрудничества был, несомненно, переходным — без социал-демократической ортодоксальности и жесткой и четкой партийной ориентации. Это был язык неотчетливый, с аморфно-демократической фразеологией, с этически безупречными, не лишенными стилистических и иных художественных красот формулами, применимыми не обязательно в условиях выбора только политического, но и в обычных житейских ситуациях, — язык, мало кого отталкивающий, но многих примиряющий. Это был язык, не принуждавший пока интеллигента рвать с кругом привычных ему представлений, язык-ширма, позволяющий в широких “складках” неотчетливой лексики либо целиком скрывать интенции самого субъекта высказывания, либо играть аморфными клише, поддающимися многозначным трактовкам. Это был и язык, который пока еще можно было терпеть в полуавторитарном обществе — поскольку многие его конструкции вели свое начало от идеологических штампов послефевральской эпохи и потому неизбежно оказались в первоначальном коммунистическом лексиконе, еще не переплавившем их в единый политико-нормативный язык. Со временем и этот переходный язык менялся. Его лексические формулы, которые в силу своей емкости могли без уточнения использоваться в любых вариантах социал-демократического языка, оставались, но изменялись те его стороны, которые отличал весьма заметный либеральный оттенок. Изменение происходило путем уточнения расплывчатого термина строгими “классовыми” дефинициями, которые придавали ему другое содержание. Именно оказавшись в обрамлении таких “классовых” клише, прежде расплывчатые определения (“трудовая демократия”, “народ”) приобретали то четкое звучание, которое было уже присуще коммунистическому словарю.

Нет ни одного публичного (а значит, прошедшего “внутреннюю” или внешнюю цензуру) призыва середины 1920-х годов, обращенного к интеллигенции или отмеченного весьма специфическим “авторством” ее представителей, где в причудливом сочетании не проявился бы дуализм политического и театрального, пафосной риторики и большевистского лексикона. Что здесь является оговоркой, а что маскировкой — политическая фраза или политическая декламация, — не так уж и важно. Ценнее другое — в этих документах перед нами выстраиваются те ступеньки, которые отчетливо ведут именно в мир “радостного восторга”, а не в “стан погибающих”62. Временное равновесие нэпа, атака на буржуазных специалистов периода “великого перелома” рубежа 1920—1930-х годов и новый, куда менее благоприятный, социальный и идейный “контракт” середины 1930-х годов между государством и интеллигенцией63 — все эти последующие стадии формирования советского образованного класса во многом базировались на практиках приспособления и риторических приемах, сложившихся и опробованных уже в самые первые годы существования новой власти.

_______________________________________________________________________________

1) См.: Плаггенборг Ш. Революция и культура. Культурные ориентиры в период между Октябрьской революцией и эпохой сталинизма. СПб.: Нева, 2000. С. 125—165. О явлениях в сфере литературной культуры см.: Добренко Е. Формовка советского читателя: социальные и эстетические предпосылки рецепции советской литературы. СПб.: Академический проект, 1997.

2) О формах “самовоспитания” в необходимом ключе и практиках коммунистического “построения себя” в 1920—1930-е годы см. известные работы И. Халфина, Й. Хеллбека и О. Хархордина (см. специальный форум журнала “Ab Imperio”: Анализ практик субъективизации в раннесталинском обществе // Ab Imperio. 2002. № 3). Шире этот вопрос в плоскости интеллектуальной истории ставит И. Паперно, опираясь в основном на биографические материалы советских интеллектуалов 1930-х годов: Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание // НЛО. 2004. № 68. С. 102—127.

3) Социальные и “рутинные” факторы становления и консолидации нового общества проанализированы в: Нормы и ценности повседневной жизни: Становление социалистического образа жизни в России, 1920-е — 1930-е годы / Под. ред. Т. Вихавайнена. СПб: Нева, Летний сад, 2000. См. также: Смирнова Т.М. Социальный портрет “бывших” в Советской России. 1917—1920 гг. (по материалам регистрации “лиц бывшего буржуазного и чиновного состояния” осенью 1919 г. в Москве и Петрограде) // Социальная история. 2000. М.: РОССПЭН, 2000. С. 87—126, и статьи С.А. Чуйкиной и Т.М. Смирновой в сборнике: Советская власть — народная власть? Очерки истории народного восприятия советской власти в СССР / Под ред. Т. Вихавайнена. СПб.: Европейский дом, 2003.

4) Помимо прочего, трафаретное “советизированное” изложение заявителем собственной биографии было важнейшей составной частью в многочисленных обращениях “наверх”. См., например: Письма во власть. 1917— 1927. Заявления, жалобы, доносы, письма в государственные структуры и большевистским вождям. М., 1998.

5) О действиях и резонах новой власти см., в частности: Леонов С.В. Рождение советской империи. Государство и идеология 1917—1922 гг. М., 1997.

6) Подробнее эти темы будут рассмотрены (преимущественно в плоскости социальной истории) в готовящейся к печати книге: Яров С.В. Конформизм в Советской России: Петроград в 1917—1920-х годах. СПб., 2006.

7) См.: Измозик В.С. Глаза и уши режима: Государственный политический контроль за населением Советской России в 1918—1928 гг. СПб., 1995; Idem. Политический контроль в Советской России. 1918—1928 гг. // Вопросы истории. 1997. № 7. С. 32—53; Сикорский Е.А. Советская система политического контроля над населением в 1918— 1920 годах // Вопросы истории. 1998. № 5. С. 91—101.

8) Замечательный анализ жанровой специфики и внутренней “структуры” текстов революционных автобиографий см.: Эткинд А. “Одно время я колебался, не Антихрист ли я”: субъективность, автобиография и горячая память революции // НЛО. 2005. № 73. С. 41—69.

9) См.: Институты управления культурой в период становления. 1917—1930-е гг. Партийное руководство; государственные органы управления: Схемы. М., 2004.

10) См. исследования и публикации, посвященные социальной жизни Петрограда тех лет: Горячешный и триумфальный город. Петроград: от “военного коммунизма” к НЭПу. Документы и материалы / Сост., авт. предисл. и коммент. М.В. Ходяков. СПб.: СПбГУ, 2000; Петроград на переломе эпох. Город и его жители в годы революции и Гражданской войны / Отв. ред. В.А. Шишкин. СПб.: Дмитрий Буланин, 2000; Яров С.В. Горожанин как политик. Революция, военный коммунизм и НЭП глазами петроградцев. СПб.: Дмитрий Буланин, 1999.

11) Разумеется, о языке здесь идет речь во многом в переносном смысле — как о средстве идеологической коммуникации и системе публичных дискурсов. Из множества работ 1920-х годов, посвященных собственно социолингвистическим сюжетам, отметим книги: Винокур Г.О. Культура языка. 2-е изд. М.; 1929; Селищев А.М. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком 1917—1926. М., 1928. Среди недавних публикаций наиболее значимыми являются: Гусейнов Г. Д.С.П. Материалы к русскому словарю общественно-политического языка ХХ века. Т. 1. М., 2001; Мокиенко В.М., Никитина Т.Г. Толковый словарь языка Совдепии. СПб., 1998. См. также недавнее исследование: Gorham M. Speaking in Soviet Tongues: Language Culture and the Politics of Voice in Re-volutionary Russia. DeKalb, Ill., 2003.

12) Юрьев Ю.М. Записки. Том II. М.; Л., 1963. С. 241—242.

13) Там же.

14) Там же.

15) Шагинян М. Дневники 1917—1931. Л., 1932. С. 31.

16) Там же. С. 30.

17) Там же.

18) Мгебров А. Жизнь в театре. Том II. М.; Л., 1932. С. 307.

19) Цит. по: Лапшин В.В. Художественная жизнь Москвы и Петрограда в 1917 г. М., 1983. С. 212.

20) Ерманский О.А. Из пережитого (1887—1921 гг.). М.; Л., 1927. С. 182.

  1. Там же.

22) Там же.

23) Манухин И.И. Воспоминания о 1917—1918 гг. // Новый журнал. 1958. Кн. 44. С. 109.

24) Цит. по: Чудакова М.О. Избранные работы. Т. 1. Литература советского прошлого. М., 2001. С. 434.

25) Погодин С.Н. “Русская школа” историков: Н.И. Кареев, И.В. Лучицкий, М.М. Ковалевский. СПб., 1997. С. 191.

26) Мазаев А.И. Искусство и большевизм. 1920—1930-е гг. Проблемно-теоретические очерки и портреты. М., 2004. С. 15.

27) Там же. С. 15—16.

28) Там же. С. 16.

29) См. об этом феномене: Вихавайнен Т. Внутренний враг. Борьба с мещанством как моральная миссия русской интеллигенции. СПб., 2004.

30) Блок А. Дневник. М., 1989. С. 268; Константин Андреевич Сомов. Письма. Дневники. Суждения современников. М., 1979. С. 183; “Серапионовы братья” в зеркалах переписки. М., 2001. С. 14; Мазаев А.И. Искусство и большевизм. С. 24.

31) Мазаев А.И. Искусство и большевизм. С. 19.

32) О социальном и политическом фоне этой “неприязни” см.: Колоницкий Б.И. Антибуржуазная пропаганда и “антибуржуйское” сознание //Анатомия революции, 1917 год в России: Массы, партии, власть / Отв. ред. В.Ю. Черняев. СПб., 1994. С. 188—202.

33) Александр Евгеньевич Пресняков. Письма и дневники. 1889—1927. СПб., 2004. С. 797.

34) Там же.

35) Там же. С. 798.

36) Там же.

37) См.: Жуковская Т.Н. А.Е. Пресняков и марксизм: опыт историографической демифологизации // Россия в XIX— XX вв.: Сб. статей к 70-летию со дня рождения Р.Ш. Ганелина. СПб., 1998.

38) Кокошкина В., Гуаданинин И. Ф.Ф. Кокошкин // Новый журнал. Кн. 74. 1963. С. 225.

39) Бунин И.А. Окаянные дни. М., 1990. С. 117.

40) Андреев Л. SOS. М.; СПб., 1994. С. 32.

41) Кареев Н.И. Прожитое и пережитое. СПб., 1990. С. 280.

42) Там же. С. 281.

43) Там же.

44) Цит. по: История советского театра. Т. 1: Петроградские театры на пороге Октября и в эпоху военного коммунизма. Л., 1933. С. 96.

45) Зелинский К. На рубеже двух эпох. Литературные встречи. 1917—1920. М., 1962. С. 7.

46) Русский советский театр. 1917—1921. Л., 1968. С. 194.

47) Там же.

48) Мейерхольд В.Э. Статьи. Письма. Речи. Беседы. Ч. II. М., 1968. С. 3.

49) Там же. С. 4.

50) Там же.

51) См.: Бровкин В.Н. Культура новой элиты, 1921—1925 гг. // Вопросы истории. 2004. № 8. С. 83—98.

52) О С.Ф. Ольденбурге как знаковом воплощении таких (часто спасительных для науки) компромиссов в 1920-е годы см. недавнее исследование: Каганович Б.С. Сергей Федорович Ольденбург: Опыт биографии. СПб., 2006.

53) О контексте создания и деятельности этой и подобных организаций см. содержательные исследования: Финкель С. Организация, профессура и университетская ре-форма в Советской России (1918—1922) // Власть и наука, ученые и власть. 1880-е — начало 1920-х годов. Материалы Международного научного коллоквиума. СПб., 2003. С. 173—184; Купайгородская А.П. Объединение научных и высших учебных заведений Петрограда (1917—1922) // Там же. С. 185—201.

54) О бедственном положении науки в те годы см.: Наука и кризисы. Историко-сравнительные очерки / Под ред. Э.И. Колчинского. СПб., 2003. C. 357—439 (Гл. 8: Наука и Гражданская война в России.)

55) Рукописный отдел Славянской библиотеки Хельсинкского университета. Sl. MS. K-80. 1 (КУБУ).

56) Там же. С. 1.

57) Там же.

58) Там же.

59) Там же.

60) Там же.

61) Там же.

62) О взаимодействии власти и интеллигенции в советском контексте см. работы Н. Козловой, Б. Уокер, Р. Бёрда и др. в специальном блоке материалов “Нового литературного обозрения” “Писатель и власть: аспекты сотрудничества”, см.: НЛО. 1999. № 40. С. 193—222, 297— 359.

63) Наиболее подробно об этом “контракте” рассказано в известных работах Ш. Фицпатрик; см., в частности: Фицпатрик Ш. Повседневный сталинизм. Социальная история Советской России в 30-е годы: город. М.: РОССПЭН, 2001.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100