Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 77

Совершенный словоиспытатель

Памяти Михаила Леоновича Гаспарова

Хотя перед лицом смерти индивидуалистические багатели выглядят неуместно, я позволю себе начать с личного воспоминания. В конце 1970-х годов я служил при Юрии Михайловиче Лотмане чем-то вроде почтальона, переправляя в Тарту собранные в Москве статьи и материалы для тамошних семиотических изданий. Однажды вечером зашел ко мне со своим приношением Михаил Леонович. Он вошел в дверь, как-то странно изогнувшись и наклонившись, так что на мгновение стал похож на мальчика, вынимающего занозу, и, балансируя, достал из портфеля несколько листков машинописи. Он протянул их мне, как пушкинский аптекарь мог бы протянуть склянку с ядом, и сразу же стал извиняться и каяться, заявляя, что Юрий Михайлович может и вовсе его ничтожные соображения не печатать, да и я могу их не пересылать, если, на мой взгляд, они лишь приведут Лотмана в растерянность и удручение. Эти заметки — «М.М. Бахтин в русской культуре XX века» — были явно не тем стиховедческим опусом, которого ожидали в Тарту. В них не было ни семиотики, ни стиховедения, ни ученых структуралистских слов, но совершенная мысль-удар, мысль-выпад. Читая их, я вдруг понял, что означала необычная пластика их поднесения: это был изгиб итальянского браво, притворившегося тихим прохожим, а потом молниеносно извлекшего клинок, спрятанный в зигзагах одежды. Этот гимнастический экзерсис я наблюдал потом у Михаила Леоновича несколько раз, теперь уже легко опознавая его смысловое задание.

Заметки я, конечно, в Тарту переправил, и Лотман их с плохо скрываемым удовольствием напечатал, снабдив, однако же, редакционным примечанием — остроумным и как бы отводящим удар от Бахтина (Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979. С. 111—114). Выпад тем не менее был нацелен именно на Бахтина и лишь во вторую очередь на его поклонников 1970-х годов, у которых Бахтин представал (цитирую М.Л.) «носителем высоких духовных ценностей прошлого, органической целостности, которым угрожают бездушные аналитические методы современности». Михаил Леонович обладал безупречной чувствительностью к слову и ничего напоминающего органическую цельность у Бахтина не находил; в «вызывающе-неточном языке Бахтина» он опознавал приметы авангарда и ставил его в ряд послереволюционных строителей «нового мира» — вместе с Маяковским, Мейерхольдом, Эйзенштейном, Марром и формалистами. В том, как Бахтин обращался с литературными традициями, Гаспаров видел «нигилистический отбор ценностей», а с бахтинским отношением к культурному наследству, к прошлому связывал его теоретизирование, касающееся чужого слова: «Каждое слово — чужое, каждая фраза — чья-то несобственно-прямая речь: это навязчивое ощущение естественно именно у неожиданного наследника, не свыкшегося с будущим своим имуществом загодя». Бахтин, согласно Гаспарову, неустанно вступал с чужими словами в отношения «кто кого», перемалывая, строил из них свой язык, переламывая «чужие голоса своей интенцией».

Среди отеческих гробов было бы неуместно рассуждать о том, кто и насколько был несправедлив в своих оценках. Сейчас, четверть века спустя, мало кто пытается представить Бахтина иератическим хранителем традиций, теперь скорее ему отведена роль предтечи постмодернизма. Что же касается Гаспарова, то, заколов Бахтина, он вновь превратился в тишайшего пешехода, в образцового академического труженика, с неутомимой поступательностью обрабатывающего свой надел.

Определенная аномалия, впрочем, была и в этой части его деятельности — по крайней мере в том, что он возделывал не один, а как минимум два участка одновременно. В академическом кадастре эти участки — классическая филология и стиховедение — не только не соседствовали, но даже и поблизости не располагались. Академический Янус ex professo однолик и, подчиняясь академическому этосу, должен маскировать окказиональные отклонения от одноликости. В ином случае он компрометирует корпорацию, декларирующую, что на истинное академическое освоение одной-единственной области должна уйти вся жизнь от младых ногтей до гробовой доски; залезающий в чужой огород не по-академически легкомыслен, и карающий гений науки кладет на него за его эскапады maculam delectatiunculae. Никому, однако, не приходило в голову упрекнуть Гаспарова в дилетантизме — в силу абсолютного портретного несходства. И так постепенно получилось, что портрет Гаспарова сделался двойным, двуперсонным, в духе барочных (начиная с Тициана) экспериментов аномального портретирования — два в одном, если воспользоваться языком нынешних коробейников. В одной коже сидело два Гаспарова: один — классик, другой — стиховед, и академическому разуму оставалось лишь смиряться перед многообразием Божиих творений, среди которых — наряду с кентаврами, сиамскими близнецами и гидрами — оставалось место и для энигматически двуликого коллеги.

Михаил Леонович, конечно, знал о своей кентаврической природе и даже старался разъяснить тугодумной аудитории свои резоны, разъяснить, как он это нередко делал, самым доходчивым образом, приспособленным к интеллектуальному уровню его слушателей (читателей). В «Записях и выписках» он сообщал: «Меня спросили: зачем мне понадобилось кроме античности заниматься стиховедением. Я ответил: “У меня на стенке висит детская картинка: берег речки, мишка с восторгом удит рыбу из речки и бросает в ведерко, а за его спиной зайчик с таким же восторгом удит рыбку из этого мишкиного ведерка. Античностью я занимаюсь, как этот заяц, — с материалом, уже исследованным и переисследованным нашими предшественниками. А стиховедением — как мишка, — с материалом нетронутым, где все нужно самому отыскивать и обсчитывать с самого начала. Интересно и то и другое”» (с. 314). Не очень знаю, зачем Михаил Леонович повесил у себя детскую картинку, однако вполне очевидно, что он, в отличие от многих своих коллег, хотел быть одновременно и зайчиком, и мишкой. Утверждая свое право на это двойное бытие, Гаспаров, не заглядывая в психологические глубины, говорит просто о том, что это интересно. Это объяснение, несомненно, правдиво, но поверхностно. Оно хорошо подходит для укрощения профанного любопытства, но не раскрывает того средостения, из которого истекают эти внешне разнонаправленные интересы.

Не знаю, всякий ли человек обладает подобным единым центром, подчиняющим его многообразные жизненные устремления, но подозреваю, что Михаил Леонович им обладал в полной мере и, скорее всего, в силу постоянной рефлексии, хорошо это осознавал, однако рассуждать об этом вслух не хотел: перед возвышенным он был стеснителен и De sublimitate к числу его любимых текстов не относился. В одном интервью, обращенном к профаннейшим профанам (в журнале «Медведь», для мужчин, ценящих свое мужское достоинство — «кое бо причастие правды к беззаконию?»), Гаспаров объяснял: «Филолог, по этимологии своего имени, обязан любить каждое слово каждой эпохи» («Записи и выписки», с. 333). Я не уверен, что любовь Гаспарова была столь универсальна, и еще попытаюсь выяснить, какую из эпох он не любил или, скорее, недолюбливал или любил по долженствованию, превращая этимологию в моральное предписание. Что такое ars amandi в отношении к слову, в чем это искусство воплощается и какие жизненные установки из него следуют, проблемы не слишком обдуманные, но, как мне представляется, для Михаила Леоновича едва ли не самые главные.

Классики, как правило, любят слова, во всяком случае, те, кто сохранил пристрастие к классической филологии, а не отправился сокрушать античность по пути, проложенному Ницше. У любви классического филолога к слову свои особенности, отличающие ее от любви к слову писателя-реалиста или модернистского поэта. Этих особенностей несколько. Во-первых, классик имеет дело с неродными словами (мертвый язык никому не родной), среди которых он тем не менее живет, которые он делает своими и всякий день перебирает их и любуется ими: для того чтобы роскошь стала роскошью, необходимо остранение. Во-вторых, само античное слово непохоже на слово Нового времени, это прежде всего уместное слово, а не индивидуальное слово. Цицерон подыскивает не оригинальные слова, а слова наилучшие, встающие на место как штифтик смальты в рисунок мозаики: рисунок задан не произволом оратора, а ситуацией речи, которая и определяет подбор наиболее подходящих слов (именно эта жизнь слова регулируется риторикой). Оригинальные слова и непредсказуемая речь — это свойства варваров. В-третьих, классическая филология в куда большей степени, чем всякая другая, связана с переводом, и Гаспаров был неутомимым переводчиком. А это значит, что он и на русское слово переносил те строительные принципы, на которых основывалась античная речь. Это весьма хитрое занятие, поскольку успех здесь зависит не от словарных познаний, а от умения уподобить совсем не похожие друг на друга жизни, сопоставить ситуации речи и изыскать русское слово, столь же единственное в своем контексте, как его латинский или греческий образец. Решение подобных задач предполагает любовь к слову и вместе с тем рождает эту любовь.

Часто пишут: «Его свободное слово разносилось» — или «раздавалось», или «пробуждало». Не берусь в точности определить, что в таких случаях имеется в виду под свободным словом, но это явно не классическое слово и, видимо, не то слово, которое было дорого Гаспарову. Я подозреваю, что к такому слову он относился скептически или, во всяком случае, скептически относился к похвалам свободному слову. Этот скепсис стоял в одном ряду с его недоверием к разговорам о «живой стихии поэзии», «неподражаемости поэтического гения», к тому романтическому набору выражений, который с таким постоянством эксплуатировался в последние два века европейской литературы, что не только проник в восторженные разговоры дилетантов и литературные мечтания начинающих литераторов, но опутал и мысль филологов. Филологи же, на взгляд Гаспарова, должны были сохранять трезвость и не пускаться в словесные радения, смысл которых они не в состоянии сформулировать. К романтизму в поэзии Михаил Леонович относился снисходительно, хотя и без особой симпатии; романтизм в филологии (которую он тщательно отделял от литературной деятельности, настойчиво, хотя порой, кажется, с намеренным преувеличением подчеркивая вторичность своих занятий) был для него одиозен.

Мне представляется, что его занятия стиховедением, по крайней мере отчасти, вырастали из этой же антиромантической любви к слову. Ведь свободное слово, чем бы оно ни было, — это прежде всего поэтическое слово. В повседневной речи слово попадает в рабство к прозаическим людским нуждам, в тенета «du commerce des hommes», как сказал бы Мольер. В поэзии слово возвращает себе свободу и раскрывает, по мысли, восходящей к Гумбольдту, свою первобытную смысловую мощь. Вот эти романтические идеи Гаспаров и проблематизировал. В самом деле, стиховедение как раз и занято обнаружением тех закономерностей в стихе и в историческом развитии поэзии, которые имеют почти технический характер и прямой связью с поэтическим гением и его словоосвободительными прозрениями не обладают. Слово, которым занято стиховедение, — это вновь несвободное слово, слово принужденное — если не ситуацией речи, как у Цицерона, то метром, ритмом и рифмой как безличными организующими силами.

С особой ясностью это закрепощение слова видно в работах по семантике метра — одной из блистательных составляющих научного наследия Гаспарова. Семантическая окраска метра — это связь метра со смыслом, а отсюда и с набором слов, этот смысл передающих. Когда метр задан, слова из данного набора появляются автоматически, как бы уже не по воле поэта, а по воле безличной речевой традиции, которой поэт подвластен. Эти традиции Гаспаров и прослеживает в книге «Метр и смысл» (М., 1999), приводя бесчисленные примеры поэтической предсказуемости. Взял трехстопный хорей и покатился по наезженной колее. Сказав об «Избе» Огарева, Гаспаров не без ехидства перечисляет: «…из стихотворения в стихотворение повторяется эта ночь, холод, изба, в ней все спят и не спит только молодая дочь... молодая жена... одинокая старуха... умирающий старик... или уже лежит покойник на столе» (с. 59). И для демонстрации этой предсказуемости он составляет собственные центоны, «не повторяющие ни одного стихосочетания оригиналов», но воспроизводящие традицию во всем ее унылом однообразии:

Скучная картина: Сонное село. Миновало лето, Избы замело. Солнце утомилось В синеве небес, Грустно завывает Обнаженный лес. В тишине глубокой Зимним вечерком Песня раздается Над большим селом... А мороз суровый На дворе трещит; Бедная старушка На печи лежит и т.д. (с. 85).

 

Михаил Леонович, противопоставляя филолога и литератора, много раз подчеркивал, что стихов не пишет, однако синтезированную русскую поэзию он, как можно заметить, порождал с безупречным знанием дела.

Это антикизирующее разоблачение тайн поэтического слова Гаспаров рассматривал как утверждение преемственности культуры («исторической практики»); словесная традиция расправляется с мнимым самоволием романтического гения. Он писал об этом достаточно прямолинейно, хотя и воздерживаясь от деконструктивистского скепсиса:

Благодаря М.М. Бахтину, модным стало понятие «чужое слово»: ни один пишущий не изобретает свои слова сам, он получает их из рук предшественников, со следами прежних употреблений, и успех пишущего зависит от того, насколько он сумеет использовать эти следы предшественников для достижения собственной цели. Точно так же и стихотворный размер, за редчайшими исключениями, бывает только «чужим», только воспринятым от предшественников. <...> Мы часто употребляем метафорические выражения «память слова», «память жанра» и пр. — с таким же правом мы можем говорить и о «памяти метра», которая тоже есть частица «памяти культуры» (Метр и смысл, с. 15—16).

 

За поисками предсказуемого слова стояло, конечно, нечто большее, чем научный позитивизм и пристрастие к статистически проверяемым закономерностям, которыми в кенотическом модусе Гаспаров нередко ограничивал круг своих интересов. Речь шла о ценности культурного порядка, о ценности наследуемого и хранимого запаса цивилизации, за который человечество платит тяжким трудом истории и которому чуждо романтическое варварство.

Я думаю, с этой надеждой на предсказуемое слово как основу неварварского человеческого порядка была связана у Гаспарова симпатия к «дурной» словесности, отвергаемой капризным (если угодно, «романтическим») вкусом ценителей литературы. Истинный филолог, по убеждению Гаспарова, относится к своему вкусу со скепсисом, потому что «от пристрастной любви страдают и любимцы и нелюбимцы» («Записи и выписки», с. 100). Продолжая эту мысль, он пишет:

Как охотно мы воздаем лично Грибоедову и Чехову те почести, которые должны были бы разделить с ними Шаховской и Потапенко! Было сказано, что в картинах Рубенса мы ценим не только его труды, но и труды всех тех бесчисленных художников, которые не вышли в Рубенсы. Помнить об этом — нравственный долг каждого, а филолога — в первую очередь.

 

Я бы сказал, что в споре Марсия и Аполлона Гаспаров — по человечности — был на стороне Марсия (страдающей второсортности), и Марсий был для него строителем цивилизации в большей степени, чем божественный кифаред. Он не забывал о нем и оплакивал его, соединяясь с пестрым, но нелитературным сообществом его почитателей: «Illum ruricolae, silvarum numina, fauni et satyri fratres et tunc quoque carus Olympus et nymphae flerunt» (Овидий с напоминанием о Вергилии). И с неутомимостью воскресителя анализировал песни его умолкшей флейты.

В последние годы Михаил Леонович занимался тем, что можно было бы назвать грамматикой поэзии, хотя сам он этого названия избегал (видимо, чтобы дистанцироваться от непрезентабельных опытов Р.О. Якобсона) и предпочитал говорить о лингвистике стиха (см. его книгу в соавторстве с Т.В. Скулачевой «Статьи о лингвистике стиха» — М., 2004). Эти работы продолжили основную линию гаспаровских стиховедческих интересов. Он выяснял, как — при заданном размере — в стихе размещаются слова с разными грамматическими параметрами или, другими словами, какие синтаксические конструкции появляются на разных метрических отрезках строки. В первую очередь из поэтического текста извлекаются таким образом «ритмико-синтаксические клише». Скажем, конец строки четырехстопного ямба благоприятствует появлению трехсложных прилагательных с ударением на последнем слоге (типа молодóй, роковóй, золотóй); появление таких прилагательных существенно ограничивает грамматический репертуар предшествующих ему слов; чаще всего это будет определяемое данным прилагательным существительное. Так и возникают ритмико-синтаксические клише. И авторы вновь приводят пространные списки однородного поэтического материала:

И возле девы молодой. И взоры девы молодой. Во взорах девы молодой. За душу девы молодой. О жизни девы молодой. Как перси девы молодой. Иль письма девы молодой. В светлицу девы молодой. Он сердце девы молодой. Вот четки девы молодой. Вкруг шеи девы молодой. Нет слез у девы молодой. Проститься с девой молодой. Прощаясь с девой молодой и т.д. (с. 207).

 

Как и раньше, речь здесь идет об автоматизме или предсказуемости поэтической речи.

Гаспаров не скрывает здесь, откуда идет идея предсказуемости. Рассуждению о ритмико-синтаксических клише в русской поэзии пушкинской поры предшествует описание аналогичных явлений в классическом латинском гекзаметре — преимущественно в конце строки. Для классического филолога, усвоившего, что словесное мастерство достигается через принцип подражания (imitatio), в этом нет ничего диковинного: клише — это не примета убогой второсортности, а знак благодарной преемственности. К российскому дичку эти розы долго не прививались. На взгляд Михаила Леоновича, «на пути стояло унаследованное от романтизма убеждение, что творчество — акт сугубо индивидуальный, и ни о какой формульности в поэзии нового времени речи быть не может» (с. 203). Таким образом, и в этом случае стоит задача своего рода «разоблачения» поэзии; имею в виду, конечно, не разоблачение самой поэзии (иначе что бы осталось от Овидия и Горация), но разоблачение романтического, индивидуалистического взгляда на поэзию, отрывающего поэтическое слово от памяти веками накапливаемой словесной традиции.

Мне кажется, что именно это совлечение одежд производил Гаспаров в своих экспериментальных переводах. Я уже говорил о том, что Михаил Леонович был двуликим. Добавлю теперь, что его двуликость была многообразной. Он мог быть апологетом традиции, мог восхвалять наследуемую стройность цивилизационного порядка и надеяться на его прогресс. Но он не был готов идти в рабы ни к традиции, ни к цивилизации. Он мог отождествлять себя со страдающим Марсием, а мог — с беспощадным Аполлоном, и тогда ненужная, содранная и высохшая, шкура Марсия с бессмысленным сухим шелестом полоскалась на ветру, как в сонете Эредиа. Традициями он занимался, знал их по косточкам и складывал из них зачаровывающие мозаики; но с тем же успехом он мог их разъять, как труп, и сдуть, как пыль. В экспериментальных переводах он сдувает прах традиций. Как и в других случаях, он означает свои намерения вполне явным образом:

Кто захочет переводить любого поэта, видя в нем представителя его эпохи, его культуры, его традиции, — тот, конечно, обязан переводить его размером подлинника. А кто захочет переводить его как самобытную индивидуальность, как прямого собеседника нынешних читателей, тот будет переводить его без метрической униформы — верлибром (Экспериментальные переводы. СПб., 2003. С. 9).

 

Вместе с «метрической униформой» Гаспаров «выбрасывает за борт» весь балласт амплификаций, «садистически» сокращая оригиналы, сдирая с них шкуру «риторического романтизма или риторического модернизма» (с. 12—14). Выдрессировав дух традиционализма, Михаил Леонович с той же элегантностью приручает дух нигилизма, доводя двуликость до совершенной энигматичности.

Я начал эти поминальные заметки, вспомнив о вызывающем отношении Гаспарова к Бахтину и к его концепции чужого слова. Казалось бы, то слово, которое для Бахтина чужое, для Гаспарова — свое (усыновленная традиция), и в чужие слова он не играет. Так я и думал, пока не начали появляться «Записи и выписки». И напряженная диалогичность, и засовывание чужих слов в разнообразные ниши, порою вовсе для чужих слов не приспособленные, образуют фактуру этой необычной книги. Здесь, конечно, заметно противоречие, и это только начало: автор, на первый взгляд, непрерывно спорит сам с собой (например, о позитивизме, с. 397). Фрагментация авторского «я» доведена в книге до смыслообразующего предела, и это распыленное и отданное в чужие руки «я» наводит на мысль о постмодернизме. Но раскрыв книгу, читатель вынужден эту мысль попридержать, поскольку о постмодернизме автор пишет нелицеприятно (как о выдающем «ущербность за достоинство», с. 276), и в данном случае, кажется, нет оснований подозревать, что он это пишет в осуждение самому себе. Тогда элементы постмодернистской формы — это вновь часть хоровода, который водят многоголосые лики вокруг своего безмолвствующего творца.

«Записи и выписки» не могут не ассоциироваться с розановскими опытами фрагментированной прозы, о чем Михаил Леонович, несомненно, хорошо знал, то там, то здесь припоминая этого enfant terrible русской литературы (впрочем, заметая следы и обращаясь в основном к «Обонятельному и осязательному»). Парадокс, однако, состоит в том, что розановская фрагментация создавала атмосферу непосредственности видения и интимности знания: Розанов как бы выкладывал кусочки себя, никак их не препарируя (делая вид, что никак их не препарирует) и тем самым предоставляя читателю возможность увидеть его «как он есть» (и пусть приходит в отвращение, если хочет). Гаспаров сохраняет это напряжение интимности, но сама интимность окружает его, как ширма, как завеса, за которой скрывается и «медленно исчезает» ее таинственный субъект (как во сне, которым завершается книга и задергивается занавес, и остается лишь устрашающая цитата из Георгия Иванова). Так получается, видимо, потому, что Михаил Леонович не переступает границ любимого им слова, он занят словами о себе и о своей жизни, он перебирает их в алфавитном порядке, он экспериментирует с ними и пускается в авантюры. Но, в отличие от Розанова, он не стремится проникнуть за оболочку слов, передать словами бессловесное, проблематизировать словесную ткань жизни.

В истоке этого феномена лежит, как мне кажется, гаспаровское понимание соприсносущности слова и нравственности. Слова объективируют жизнь, они даны нам как наследие и достояние и в своем неискаженном виде навязывают нам те моральные императивы, которые от поколения к поколению передаются человечеством. Судя по алфавитным спискам «Записей и выписок», существо нравственности бывало предметом размышлений Михаила Леоновича. Никаких этических концепций Гаспаров не излагает — впрочем, среди его записей фигурирует эссе «Филология как нравственность», где он утверждает, что филология, то есть любовь к слову, «отучает человека от эгоцентризма» (с. 100) и соединяет его с прошлым человечества. Однако можно предположить, что нравственность Гаспаров понимает как принуждение к добру, в котором слова выступают как один из основных инструментов (различие между Гаспаровым и Розановым, возможно, как раз в том и состоит, что Гаспаров был готов подчиниться этому принуждению, а Розанов — нет).

В конечном счете, именно с этим связывается жизненная задача испытания слов, соскребания с них патины романтического индивидуализма. Именно в этом очищенном и ободранном виде слово пребывает как наследие и достояние, обуздывает человеческую прихоть и оказывается для общества поводырем на его сомненном и шатающемся пути. Здесь уместно вспомнить и о гражданской позиции Михаила Леоновича. Все последние годы он безотказно подписывал различные письма против подлостей авторитарной власти (то, что называется «в защиту прав человека», однако выражение «права человека» Гаспаров, кажется, не употреблял). Как он сам полагал, он был человек «неконфронтационный», и политическая сутолока его никак не привлекала. Но, я думаю, он обостренно чувствовал дурной запах мертвых слов, которые производит безнравственная власть, боялся, что от этого зловония запустеет людской улей, и чувствовал себя обязанным протестовать. Это была, если угодно, борьба за нравственность слова.

А по ту сторону слова оставался Михаил Леонович как ноумен, в своей смиренной невыразимости. Эту вещь в себе называют еще душой; слова, с которыми ушедший от нас подвижник слова связывал земное бытие человечества, ей не нужны, и мы произносим прощальные слова для себя, чтобы бессловесной и вечной памяти небес сопутствовала словесная память продолжающих свое существование человеков, «и рифм в печальном слоге нет здесь» (эта державинская строчка со спондеем на конце была бы дорога Михаилу Леоновичу).

 

Augmentum ad inferias

Catullus, Carmen 101

Глади морские пройдя и чрез многие земли проехав,

Братец, пришел я сюда справить поминки тебе.

Вот положил я дары, учрежденные мертвым, у гроба,

Без толку речью немой с пеплом твоим говорю.

Так как судила судьба разлучиться нам рано с тобою,

Эх, братец бедный, теперь, смерти позором покрыт,

Этот поминок возьми по обычаю древнему дедов,

Как установлено встарь, дар погребальный прими,

Слезною влагой омыт от обильного братского плача.

Там, где покой без конца, братец, привет и прощай.

Версия для печати