Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 77

ИГОРЬ ВИШНЕВЕЦКИЙ 

Памяти Топорова

1

 

Встреча с В.Н. Топоровым останется навсегда одним из важнейших событий моей жизни.

Я употребляю слово «встреча» в том смысле, в каком его употреблял и сам Владимир Николаевич — как вызов высочайшего уровня и длящийся многие годы ответ. Встреча началась с чтения написанной им совместно с Вяч.Вс. Ивановым монографии о восточнославянском язычестве под намеренно скучным названием «Славянские языковые моделирующие системы (Древний период)» (М., 1965), где эвфемизм «системы» означал целостность, а другой эвфемизм, «моделирующие», отсылал к ее религиозно-языческому характеру; продолжилась она знакомством со статьями и тезисами Топорова в бесчисленных научных сборниках, сплошным чтением всего написанного им для двухтомной энциклопедии «Мифы народов мира», многократно переиздававшейся, честной попыткой одолеть безумно интересный, хотя и неоконченный «Словарь прусского языка» (М., 1975— 1990), привела к личному общению с Владимиром Николаевичем, наиболее активному в 1991—1994 годы, и завершилась — в качестве ответа — всем тем, что я пишу как исследователь по сию пору.

Накалом собственной мысли и грандиозностью вызова, брошенного им гуманитарному знанию, русской культуре в целом, Топоров на личном примере продемонстрировал, что разделительная черта между творчеством и аналитическим осмыслением не столь значима, и раз и навсегда укрепил меня — да и не меня одного — в двух убеждениях: во-первых, что идти двойным путем созидания своего и анализа созданного другими не только незазорно, но и единственно верно, что в последнем сухом остатке великая поэзия и высокая наука едины, ибо говорят об общем опыте (у Топорова есть статья о «самости» и «свободе» истины, понятой как премудрость-софия 1); во-вторых, что чем шире приводимый для доказательства материал, тем тверже вывод, и все, в конечном итоге, сводится к некоторому числу с трудом оспоримых утверждений, которые суть основание правды и неколебимости пути перед, как писал Топоров в годы моего с ним общения, тотальной катастрофичностью человеческого существования.

Наука для него была не по личной прихоти избранной «специализацией» (признать такое — означало последовать соблазну разделения и последующего умертвления частей изначально целого), а экзистенциальным действием, ведущим к обретению ситуации предельного, соединяющего знания. Это роднило его — абсолютного гуманитария, ученого в первую очередь — с абсолютным философом Гегелем и абсолютным композитором Моцартом, хотя весь замес человеческого существа Владимира Николаевича был другим, со следами сильнейшей травмы, пережитой Россией в ХХ веке. «Знать» для него значило пребывать в ситуации, где полнота была уже «принятием» и «верой», даже «исповеданием» осознанного. Здесь знание преодолевало пределы чего-то технического, становилось социально действенным и морально значимым. Топоров писал весной 1991 года в одной из лучших своих статей «“Спор” или “дружба”?», к которой я еще вернусь и непосредственным свидетелем рождения которой мне посчастливилось быть:

Fido, как и credo, — глаголы «тетические»: они о «полагании» некоей духовной основы, соединяющей связанное со злобой дня Я с трансцендентной идеей. Поэтому верить можно, по большому счету, в Бога, в судьбу, но не в мелкий выигрыш и тем более в зло. Не случайно, что геометрия веры, взятой в пределе, рассчитана на некую предельную, абсолютную ситуацию, и сама вера в этом случае подлинно конгениальна ситуации (собственно, принятие абсолютной ситуации как своей судьбы и образует абсолют веры). В этих-то обстоятельствах самым невероятным образом сходятся крайности, причем так, что можно с известным основанием говорить о естественном, органическом, ожидаемом, почти запланированном чуде 2.

 

При общении с Владимиром Николаевичем и при чтении его научных работ складывался образ осязаемо присутствующего, «ожидаемого, почти запланированного чуда», а автора — как исключительно цельного человека, мужа благочестного, по точной характеристике моего друга Елены Рабинович.

Топоров, один из крупнейших гуманитариев за всю историю России, проходил бóльшую часть своей жизни всего лишь в кандидатах филологических наук. С коммунистами у него были свои жесткие счеты; до шестидесяти лет Топорову, уже автору чуть не тысячи исследовательских публикаций, не давали защитить докторской диссертации, потому что знали, что Академия наук сразу изберет его в свои члены. Так оно и было — докторская диссертация Топорову была засчитана по совокупности научных заслуг, и почти сразу же, в 1990 году, он стал действительным членом АН СССР, а затем в 1991-м РАН, вошел в ее Президиум, но тогда режим уже трещал по швам.

Неколебимость антисистемных убеждений Топорова, его скромный, хотя временами и трагический, патриотизм, не афишируемая, но твердая вера, настойчивость и, конечно, страстность, сразу заметная в личном общении и во многом, им написанном, были персональным ответом Топорова на вызов тех условий, в которых он вырастал, и обойти специфический характер этого ответа невозможно, ибо он напрямую связан с объединительно-восстановительным проектом Топорова, предложенным, как он пи-сал в упомянутой выше статье «“Спор” или “дружба”?», «русской культуре, на три четверти погубленной» за советские годы и «в своем “безвредном” остатке» сданной «в аренду»3 послереволюционной интеллигенции.

Не подлежит сомнению, что Топоров был гением. По формальной специализации — лингвистом, не только владевшим теорией, но и знавшим, я думаю, тридцать языков. А.А. Формозов как-то без одобрения заметил мне, что старый друг Топорова Пятигорский, уехав за рубеж, вывел его в виде персонажа собственной прозы, знающего тридцать два языка (такую цифру запомнил Формозов, я за точность счета ручаться не могу, ибо всей прозы Пятигорского не читал) и до глубины души ненавидящего советский режим. Неодобрение А.А. основывалось на том, что вычислить, кого Пятигорский имел в виду, не составляло ни малейшего труда: такой человек в СССР был только один. Но Топоров являлся также и мифологом, историком религии и культуры (куда входила и литература), просто человеком острейшего интеллекта и, как я уже отмечал, универсального и одновременно предельного взгляда на вещи. Я долго буду помнить пронизывающий, часто беспокойный взгляд Владимира Николаевича, глядящий внутрь меня как собеседника, как бы связывающий разрозненные составляющие меня и говоримого мною, требующий полной собранности на момент разговора. Эти особенности — глядение внутрь и синхродиахроническое связывание — заметны и в научной работе Топорова. После чтения его исследований, касающихся мифогенных, а значит, художественных и религиозных, и философских, а значит, концептуальных и спекулятивных смыслов самых вроде бы известных слов и сближений между этими словами (прекрасный пример — упомянутая статья о связи между греческой «софией», славянской «свободой» и индоевропейскими понятиями «самости»; другой пример — работа о числительных), многие лингвистические исследования казались мне непреодолимо пресными. Все без исключения зрелые публикации Топорова отличало мощное историософское измерение, пришедшее к нему через размышления о собственной судьбе и судьбе гуманитарного знания в России, а также через увлечение Хайдеггером (которого он долгое время по старинке именовал — Гейдеггер, и мне при публикации давно написанных текстов В.Н. приходилось десятки раз исправлять прежнюю орфографию на постсоветскую).

Однако, строго говоря, исследовательский путь Топорова с самого начала включал не только лингвистику, но и научное издание именно религиозных текстов — переводов буддийской литературы 4 (в рабочем кабинете В.Н. я видел статую сидящего Будды); продолжился он восстановлением славянской языческой мифологии, предпринятым совместно с многолетним другом и соавтором Вяч.Вс. Ивановым, а также общей балто-славянской архаики, а в 1990—2000-е годы — исследованием внутренних мифологий русской культуры и связей России с культурами Восточного и Западного Средиземноморья. Топоров одним из первых со свойственной ему необычайной глубиной и охватом заговорил о неомифологизме в русской прозе ХХ века 5, о разных локальных «текстах» отечественной культуры: петербургском, московском и других. Топоров был одним из немногих русских гуманитариев (другим был М.Л. Гаспаров), труды которого вдохновляли поэтов, потому что обнажали и некоторые прикровенные стороны их (нашей) собственной работы. Анри Волохонский, автор слов хрестоматийного «Под небом голубым...», прочитав статью «Поэт» в энциклопедии «Мифы народов мира»6, сочинил восторженный и слегка заумный гимн в стихах — «Похвала Топорову за его поэму “Поэт” в собрании “Мифы народов мира”», — который грех не привести здесь целиком:

Пусть конями иные хвалятся

В колесницах живых паров,

На других пусть хоть небо свалится,

А у нас-то есть Топоров.

 

И не волн невесомей золота,
Не алмазами синих глин —
Хвал поэзии мысль глагола та,
Сколь меандр его речи длин.

Как топорщится он топоровствуя,
Как топорствует, топорея —
Да здравствует, да с дров встает
До поры — да по топу рея!

Через пробковый ствол безлиственный
Пробивая до соков луб,
Он врубается в дуб-древо истины
По обоймы железный куб,

И с заостренных мачт лучин
Через обух воображенья
Прямо в хаос живых личин
Льется светлая сталь сужденья.

На полене по лени в неге
Вон девица расположилась —
Кому, как не Топорову,
Обязаны мы ее заинтересованным взглядом?

Или вон инженер у киоска
Тратит деньги на фанерную книжку —
Кого ж, как не Топорова,
Благодарить нам за хлеб насущный?

А не то — ведь со всем пропитанием
Пропилась б с инженером девица,
Заболела б заболеванием
Заблевала бы всю больницу...

И едой, и водой, и любовью
Обязаны мы Топорову,
Сии же стихии во первых
Какой стихотворец не числит?

 

Но главное — даже не это,
А яркое, крепкое слово
В ученом кодексе от Топорова
О глупых забавах наших.

Топорова нам петь — не Ива-
нова, не Аве- и не Лот-а,
Чья столпа солоней Юнг-бабá
Тянет время вполоборота.

(Не Ива-, не Аве- и не Лот-у ведь

С Левым Страусом — сыном-Яковом

Суховатых вод Мелет-Пропповедь

Мыслить-млеть да неметь инаково!)

 

Так хвала ж Топорову высокому!

Слава ему, широкому и глубокому!

Топорову аминь! Топорову ура!

Полощитесь над ним, полотнища пурпура! 7

 

Для Волохонского, да и не для него одного, Топоров был тоже творцом — от науки. В.Н. текст Волохонского знал и, насколько я помню, был такому приношению весьма рад. И здесь — прежде чем подробнее коснуться научно-культурного проекта Топорова — я не могу не поделиться воспоминаниями о нашем личном общении, ибо, так уж случилось, именно на период нашего общения, на первую половину 1990-х, и приходится окончательное обнародование ученым — в статьях и книгах — тех мыслей, что вынашивались им всю жизнь.

 

2

 

Зимой 1990—91-го мы с Еленой Рабинович пригласили В.Н. Топорова написать статью для первого сборника «Aequinox». В.Н. выбрал темой взаимоотношения русских и евреев в рамках единой русской культуры: отношения эти он понимал как своеобразное «сыно-отцовство» и «отцо-сыновство». Именно тогда я стал свидетелем того, как В.Н. работал: сразу набело, сдавая кусок за куском, написанные очень аккуратным почерком, — в набор. Иногда только спрашивая, возможно ли увеличить объем еще на 10—20 страниц, на что я, естественно, соглашался. Так можно работать, только имея в голове весь текст от первого до последнего слова. В конце концов статья оказалась самой большой в сборнике и, как я уже говорил, одной из лучших в наследии Топорова. Мы, разумеется, обменивались и публикациями: хотя «обменивались» — не очень точное слово. Я скорее радовался возможности показать В.Н. что-то свое, а он дарил мне из написанного то, что считал наиболее важным. Среди книг и оттисков с дарственными надписями В.Н. — биография князя Николая Трубецкого, гениального лингвиста и евразийца, и первый том книги об «Энее — человеке судьбы». В.Н., без сомнения, подарил их мне с умыслом: Трубецкого он считал образцом ученого и по-настоящему уважал за политическую позицию. С Энеем, покидающим разрушенное пепелище (не есть ли Россия первой половины ХХ века та самая захваченная греками Троя?) и, после долгих странствий, обретающим землю, где будет воплощена новая, лучшая культура, грядущий Рим, — себя, думаю, соотносил психологически.

Процитирую заключительные слова первого тома «Энея — человека судьбы», который стоит на ближайшей к моему рабочему столу полке. Эней, пишет Топоров, «связывает — в пока еще неясной перспективе, в некоем с трудом различаемом макроплане истории и судьбы — прошлое и будущее (взгляд назад, в прошлое, вправо — движение вперед, в будущее, влево, при котором оно должно быть видимо; опасность, из которой вырастает спасение, поражение как основание победы, смерть, ведущая к новой жизни), и, связывая-соединяя, сам Эней как личность как бы отступает в тень своего дела, в котором из частичного и личного вырастает общее, сверхличное, и отчетливо ощутимо дыхание почвы и судьбы»8.

То, что Топоров говорит об Энее, было частью его собственного проекта по восстановлению искаженных семьюдесятью годами коммунизма здоровых связей русской культуры, ее мифов и текстов, ее языка с близкими культурами — славянскими, балтийскими, преемства по отношению к древним индоевропейским традициям (отсюда интерес к буддизму), а также переосмыслением — через православие — связей с религиозным наследием Восточного Средиземноморья. И здесь нельзя не упомянуть о двойственности и даже, возможно, тройственности русской культуры, принявшей в православной, византийской своей ипостаси в себя семена и эллинизма, и семитского мессианства. То есть мы, православные русские, к каковым относил себя и Топоров, оказываемся как бы наполовину наследниками языческого общеславянского мышления, связывающего нас с в остальном столь отличными от нас поляками, чехами и много еще с кем из родственных по языку народов, на четверть греками и на четверть семитами. Но если «эллинизм» русской культуры обсуждался не раз, то, кажется, никем славянско-языческая и мессианско-семитская ее составляющие не были — в своей одновременности — так глубоко и страстно прочувствованы, как Топоровым. Он начинает статью «“Спор” или “дружба”?» с отсылки к

узлу, который так кровно (кровью сердца) и так кроваво (пролитая кровь) связывает русских с евреями. Эти положительно-сближающие и отрицательно-отторгающие начала входят в единый узел, где все так сложно и многообразно переплетено, что порой может показаться, что подлинного «разрешения», развязывания этого узла нет и быть не может. И, может быть, главная сложность не в том, что в этом узле завязано столь многое, разное и даже полярно противоположное, но в том, что за всем этим угадывается общий единый корень...9

 

И далее — говоря об а б с о л ю т н о м э с х а т о л о г и ч е с к о м ч е л о в е к е как стоящем у порога, на пределе — он продолжает о доступном нам языке:

Эту «пороговость» еврейской ситуации и соответствующего ей сознания помогает понять, в частности, русский язык, в котором с духом эллинского Логоса уживается и эсхатологичность еврейского сознания (симптоматично, что софийное учение в традиции православного богословия отсылает и к греческому Логосу и к еврейской ветхозаветной Божественной Премудрости — хокма). Именно русский язык открывает, казалось бы, парадоксальную связь высшей угрозы (о-пас-ность) и конечного избавления от нее как высшего блага (с-пас-ение), не забыв и об уровне «среднего» сознания (пас-ти как питать, хранить, заботиться; кстати, опасный первоначально тот, кого опасают, хранят от опасности, но не тот, кто является носителем опасности, угрозы другим)10.

 

Впрочем, сам В.Н. о «“среднем” сознании» был мнения не очень высокого: его интересовало и влекло к предельному и последнему, где расчлененное становится единым.

Чисто идеологически Топоров не вписывался до конца ни в одну из господствовавших в 1990—2000-е годы тенденций, будучи, как он сам писал в 1995-м году, ориентированным на «ту подлинную реальность, которая противостоит духу “ненавистного разделения”, которая умножает и углубляет слой святости в русской жизни вот уже тысячу лет и которая... никак не отменяет и не становится поперек святости других народов»11.

 

3

 

О Топорове бытует мнение как о человеке, предпочитавшем письменные формы общения устным. А.А. Формозов как-то поведал мне о встрече с В.Н. в шестидесятые в каталоге Библиотеки им. Ленина и о случайно заданном ему вопросе. Владимир Николаевич неожиданно попросил у Александра Александровича его домашний адрес, после чего А.А. получил девятистраничное письмо с подробными примечаниями, содержавшее ответ на вопрос, заданный возле шкафов каталога. Я же готов свидетельствовать о целом ряде предельно насыщенных разговоров с В.Н. Однажды, прознав, что я могу задержаться в США надолго, Топоров решил поделиться своим мнением: «Опираясь на опыт друзей, шикарной жизни я вам не обещаю (так вот и сказал: “я вам не обещаю”), но возможность писать у вас будет». А «возможность писать» он ценил высоко, хотя представить самого В.Н. живущим вне родной страны просто невозможно.

Легкость, с какой Топоров записывал сложившееся в его сознании, получила объяснение в другой из наших тогдашних бесед. Я как-то упомянул С.М. Соловьева — поэта-символиста, над диссертацией о котором работал. В.Н. сказал: «Любопытнейший поэт. Вообще-то у меня написано о нем две статьи». Потом, немного замявшись: «В уме. Но перенести их на бумагу, как вы понимаете, ничего не стоит». Когда — год спустя — я предложил все-таки перенести написанное на бумагу, В.Н. отмахнулся: «Сейчас существенно другое. Ведь статьи написаны?» — Противопоставить что-либо такой логике было невозможно.

Вспоминаю и как однажды мы с В.Н. летним вечером ездили на трамвае в гости к дочери того самого Соловьева — Наталье Сергеевне, жившей возле парка «Дубки». Мы пришли около девяти, и В.Н. не терпелось поговорить о Соловьевых, о Белом (для Н.С.: о «дяде Боре Бугаеве») и вообще о фантастической и страшной судьбе Н.С. и ее окружения. Н.С. тоже чрезвычайно радовалась визиту В.Н. Но ей было любопытно и посмотреть пятнадцатиминутную программу, которую тогда вел на телевидении Солженицын. В.Н. всем видом и периодически словами выражал недовольство тем, что произносилось с экрана, ерзал, время от времени произнося: «Ну, как же вот опять можно», — и что-то в таком роде. Когда Солженицын потом награждал его первой премией своего имени — первой на моей памяти русской литературной наградой филологу, — мне было очень любопытно, что скажет В.Н.

Топоров премию принял, но в речи при награждении заметил, что хотя и благодарен за признание заслуг, не со всем, что говорится сейчас Солженицыным, согласен. «Самостоянье человека — залог величия его», — подумал я с радостью.

А когда Топорова отметили Премией Андрея Белого, то я подумал о чрезвычайной уместности этого награждения.

 

4

 

Никто не оказал на меня как исследователя такого влияния, как Топоров. Благодаря ему (а также благодаря удивительному американскому музыковеду Ричарду Тарускину) я пришел к убеждению, что, например, об истории музыки следует писать, привлекая материал общей истории культуры, мифологии, философии, даже политологии и социологии, хотя последние два измерения были Топорову скорее чужды. Я всегда восхищался топоровской методой «объемного» взгляда на материал, проверкой полученных выводов данными смежных областей знания и могу только гордиться, что в одной из своих поздних работ Топоров ссылается на ранний вариант моей недавно вышедшей книги о музыкальном евразийстве12. Но с Топоровым мне как поэту, да и не мне одному, было легко тоже: его тип гениальности совсем не исключал познания истины через искусство.

 

__________________________________________________________________________

 

* Вошедшие в этот очерк материалы были частично использованы ранее для интернет-интервью, данного Александру Иличевскому для радио «Свобода», и в составе некролога, опубликованного в сетевой газете «Взгляд» 6 декабря 2005 г.

1) Эта статья легла в основу приложения 1 к I главе 1-го тома «Святость и святые в русской духовной культуре». См.: Топоров В.Н. Святость и святые в русской духовной культуре: В 2 т. М.: Гнозис; Школа «Языки русской культуры», 1995. Т. 1. (Серия «Язык. Семиотика. Куль-тура»). С. 67—90.

2) Топоров В.Н. «Спор» или «дружба»? // Aequinox: Сб. памяти о. Александра Меня / Ред.-сост.: И.Г. Вишневецкий, Е.Г. Рабинович. М.: Carte Blanche, 1991. С. 116.

3) Там же. С. 159.

4) Дхаммапада / Пер. с пали, введ. и коммент. В.Н. Топорова. М.: Изд-во вост. лит., 1960. (Памятники литературы народов Востока. Переводы. III. Bibliotheca Buddhica XXXI).

5) Топоров В.Н. Неомифологизм в русской литературе начала ХХ века: Роман А.А. Кондратьева «На берегах Ярыни». Trento: Ed. M. Y., 1990. (Eurasiatica; 16).

6) Топоров В.Н. Поэт // Мифы народов мира: Энциклопедия. М., 1980. Т. 2. С. 327—328.

7) Полное название: «Похвала Топорову за его поэму «Поэт» в собрании «Мифы народов мира» (от Аарона до Яяти). Т. 2, стр. 327 сл.». Написано в начале 1980-х годов, впервые опубликовано отдельным изданием в количестве 50 экз. изд-вом «Хор» в октябре 1986 г. См. также: Волохонский А. Известь. Стихотворения и поэмы. Paris: Синтаксис, 1990. С. 94-95.

8) Топоров В.Н. Эней — человек судьбы: к «средиземноморской» персонологии: В 2 ч. М.: Радикс, 1993. Ч. 1. С. 149.

9) Топоров В.Н. «Спор» или «дружба»? С. 91.

10) Там же. С. 107.

11) Топоров В.Н. Святость и святые в русской духовной культуре: В 2 т. Т. 1. С. 13.

12) Вишневецкий И. Евразийское уклонение в музыке 1920— 1930-х годов. История вопроса. Статьи и материалы... М.: НЛО, 2005. — Примеч. ред.

 

Версия для печати