Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 77

М.Б. МЕЙЛАХ 

"В наш век демифологизации мыслить мифологически"

Эти замеки посвящены памяти В.Н. Топорова и Е.М. Мелетинского. О Елеазаре Моисеевиче скажу лишь несколько слов – слишком свежа потеря. Прежде всего, я хотел бы упомянуть одну из главных его, как мне кажется, черт: и то, что он писал о своем военном опыте, и то, что рассказывал об опыте лагерном, только подтверждало мои собственные наблюдения: меня глубоко впечатляло его стоически-спокойное отношение к безумию мира, — безумию, которого он видел так много, но чьего агрессивного вторжения внутрь себя он не допускал.

Другая его черта — подлинный космополитизм. В «Гэндзи-моногатари» он находил общие черты с Прустом; когда я жил несколько лет в Кайенне и собирался поехать в соседнюю Бразилию, он свел меня со своими тамошними знакомыми, а когда я прошлым летом летел в Японию, он и там рекомендовал мне своих друзей. Его можно было бы сравнить со Стивой Облонским: по поводу своего героя Толстой замечает, что самые разные люди — от министра до швейцара, с которыми он был в наилучших отношениях, вероятно, очень бы удивились, узнав, что у них есть общий добрый знакомый. Применительно же к Елеазару Моисеевичу на их место можно было бы, например, поставить камчатских коряков, которых он навещал, а в качестве их антиподов, скажем, Надежду Яковлевну Мандельштам или каких-нибудь наших итальянских или американских коллег, с которыми поддерживал дружбу.

В 1970-е годы, когда начались отъезды, Елеазар Моисеевич удивлялся, почему я, тогда еще молодой человек тоже с некоторыми космополитическими задатками, не уезжаю в Европу или в Америку. Я, по молодости лет, наивно решил посоветоваться об этом с Владимиром Николаевичем. Он ответил фразой, достойной Дельфийского оракула или Кумской сивиллы, — фразой, в которой все, его знавшие, услышат, я полагаю, его интонацию: «Михаил Борисович, это настолько важное решение, что каждый следующий день, несомненно, будет вас в нем укреплять в ту или другую сторону». Вообще, многое, чтó говорил Владимир Николаевич, можно было услышать только от него. Вспоминая, как ребенком он ходил гулять на Страстной бульвар, В.Н. рассказывал, что в те довоенные годы дети еще должны были спрашивать друг друга: «Мальчик (или девочка), можно с вами поиграть?» А вспоминая учение в Московском университете, о Радциге он рассказал единственную вещь: Радциг настолько ценил Пиндара, что ничего о нем не говорил, кроме: «Пиндар – это – о!» — Владимир Николаевич даже показал, как тот, закидывая голову, это произносит. Или, скажем, шутливая, конечно, мысль, но опять-таки – от кого еще услышишь подобное? – в сдвигах ударения к последнему слогу (например, в формах множественного числа — «профессорá», «столярá», «малярá») Владимир Николаевич не только усматривал саморазрушительную тенденцию современного русского языка ко все большей аморфности, к усилению хаоса (потому что чем дальше ударение, тем больше редуцированных гласных), но и видел в этом подтверждение того, что славяне являются вырождающейся ветвью индоевропейцев.

Здесь не место заниматься анализом феноменального научного наследия Владимира Николаевича. Мне кажется, главное в его мифологических штудиях – это то, что он не превращал мифологию в объект описания, а моделировал ее изнутри. В наш век демифологизации Топоров мыслил мифологически. Он не только глубоко проникал в сущность мифологического мышления, но, исследуя древние мифологии, сам творил «мифологию мифологии», интуитивно организуя материал таким образом, что тот начинал выявлять скрытые глубинные смыслы. В качестве примера пронизанной мифотворчеством (в подлинном, а не метафорическом значении слова) и потому бесконечно притягательной интерпретации Топорова (но при этом строго доказательной и не выходящей из границ науки) приведем, конечно, его концепцию «основного мифа», структурно соединенного со всеми остальными: это миф о громовержце, поражающем своего противника – змея или дракона – у подножия мирового дерева (которое соединяет наш, земной, мир с нижним, подземным, и с верхним, небесным). Я решусь сказать, что, подобно тому, как в новой философии объект может быть тождественен высказыванию об объекте, так и «основной миф» — это не просто «основной миф», но миф об «основном мифе».

Плодотворность такой вторичной мифологизации мифологии как метода подтверждается тем, что нечто подобное мы наблюдаем и у Леви-Стросса (с той оговоркой, что речь не идет о методе, который может быть рекомендован, – его применение каждый раз уникально). Другими словами, Топоров один за свою жизнь проделал нечто подобное тому, на что у народов уходили столетия или даже тысячелетия. Все шло в дело – он, например, с удовольствием подключил к своим интерпретациям мой рассказ о владимирской крестьянке, которая жаловалась, что от звука самолетов червивеют грибы (поясню, речь шла о шуме, схожем с раскатом грома, который раздается в момент, когда самолет превосходит скорость звука). Позволю себе заметить: не проглядывает ли даже за неожиданным, казалось бы, для такого человека, как Топоров, азартом футбольного болельщика — тень сознания исконного значения этой игры, в своих истоках восходящей к ритуальному архаическому состязанию, к борьбе за «победу над солнцем»-мячом? А в связи с Сатурном — и римским богом, с его таинственным культом, и планетой — он стал однажды говорить о циклах, повторяющихся в его собственной жизни, об овладевающей им в кульминационные моменты иррациональной тяге — слиться с праздничной толпой, какая бывает белыми ночами в Петербурге…

Если в области мифологии Топоров сам мыслил мифологически, то в области индоевропейской поэтики он мыслил поэтически. Свои реконструкции мифов о творении мира как разъятии и последующем соединении божественного тела Топоров проецировал на поэтическое творчество, начиная с древних ритуальных текстов и до Нового времени: так поэт заново творит мир, оперируя словом. Но любой текст несет в себе черты автометаописания, и он сам становился тем поэтом, который осуществляет разъятие, а потом новое построение мира.

А разве, предложив свое понятие «петербургского текста», Топоров не обнаружил глубокое с ним сродство, разве не явился в какой-то мере и его сотворцом, встав в один ряд с создававшими его писателями? В Петербург Топоров поистине был влюблен. Еще давно я заметил в его кабинете старинную карту Петербурга, и он признавался, что начинает день с того, что минут двадцать ее разглядывает. Город он знал досконально, включая его потаенную историю – например, он показал мне несколько мест на любимых им Островах, которых, может быть, не знает больше никто на свете. Тогда же я увидел, что к Петербургу он относится как к живому объекту — мы специально ходили смотреть островок в русле Малой Невки, который уже на его памяти намыло течением.

Это было в его последний, кажется, приезд, когда он получал Премию Андрея Белого, — до этого он всегда приезжал инкогнито. На сей раз мы с ним впервые гуляли по Петербургу, а в одно из утр катались на машине — он, всегда ездивший по городу на трамвае и ходивший пешком, по-детски удивлялся, что можно всего за несколько часов объехать так много разных мест; точно так же, когда мы потом обедали и я заплатил банковской карточкой, он недоумевал, как можно с помощью пластмассовой полоски снимать деньги с банковского счета. К слову, он употреблял только старые названия петербургских улиц и мест и готов был скорее блуждать вместе с шофером такси, их не ведающим, нежели назвать имя неподлинное; по этой причине его, будто бы, однажды вместо Царского Села завезли в Красное Село. «Еще одно издевательство», — заметил он, когда Амбулаторный переулок, где он жил в Москве, был переименован в улицу Самеда Вургуна.

Я согласен с Дмитрием Петровичем Баком, говорившим об установке Топорова на исчерпывающее и полное описание: Топорова действительно можно сравнить с авторами средневековых «сумм», и в этом смысле его подход противоположен методу Аверинцева, который говорил, что каждая работа – как песенка, в которой не может и не должно быть «все сказано». В молодости, когда Топоров пригласил меня написать совместную работу, я наблюдал, как ее сюжет обрастал всевозможными ответвлениями и дополнениями, а поскольку он работал в Москве, а я в Петербурге, случалось, что, поддаваясь увлеченности, которой оживлялся его титанический труд, он посылал мне письма по два раза в день – с прибавлениями. Но так как «всего» сказать все равно нельзя, Топоров ввел в свое время формулу, которую мы потом у него заимствовали: «Об этом — в другом месте».

Уникальному научному статусу Топорова соответствовал его образ жизни. Все помнят, что публичных выступлений он избегал даже на научных конференциях и даже тогда, когда это стало легко и просто, почти не бывал за границей. Он с симпатией рассказывал о патриархальных нравах ценимых им московских профессоров XIX века. Избегая публичности, он высоко ценил коллегиальность; «…не поддавайтесь тяге к отъединенности», — писал он мне много лет назад в одном из писем. Он был воплощением учтивости, такта и благожелательности, к сожалению, даже в интеллигентной среде уходящих в прошлое, — учтивости, от которой я буквально немел, когда, приезжая в Москву, опять-таки, еще совсем молодым, я ему звонил и слышал в трубке: «Михаил Борисович, может быть, у вас найдется немного времени со мной встретиться?» Но все знают, что с той же мягкостью у Владимира Николаевича сочеталась непоколебимая верность убеждениям. Он радовался появлению нового поколения талантливых ученых, а в годы перестройки он, на фоне всеобщего инерционного скепсиса, рано сумел увидеть ее потенции (что было тогда, да и сейчас остается далеко не тривиальным) и, пусть в дальней перспективе, на будущее, несмотря ни на давящее присутствие реликтов прежней власти, ни на еще более неприятный облик нарождающейся буржуазии, смотрел оптимистически.

Версия для печати