Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 77

М.Л. Гаспаров в быту

Нет, невозможно писать об этом человеке только в бытовом ключе (а первоначальный замысел был именно такой: дескать, много говорится о его трудах, хорошо бы осветить и его бытовой облик). Но уж больно анти-бытовым оказывался Михаил Леонович! (Далее пишу сокращенно: М.Л.) А с другой стороны, его изумительная книга «Записи и выписки» (М.: НЛО, 2000) блестяще демонстрирует сотнями примеров, что не так уж он отгорожен от прозы жизни! Да и сама научная деятельность целым веером нитей связана с бытом.

Вот, к примеру, письма М.Л. Они обычно не конвертные, а открыточные (тут мы с ним сходимся: я тоже люблю пользоваться открытками, если текст небольшой: меньше хлопот с приготовлениями к отправке). Иногда отпечатанные на машинке, иногда рукописные (в 1970 — 1980-х годах мы еще не знали компьютерно-принтерного текста!), они почти всегда поражали своим содержанием, универсальностью познаний и невероятной работоспособностью М.Л.: он внимательно прочитывал почти все книги и статьи, присылавшиеся ему, и почти всегда вдумчиво откликался!

Два примера из писем М.Л. ко мне. Из письма от 1 мая 1979 года (во время международного праздника М.Л. проштудировал только что изданную в серии «Литературные памятники» книгу: В.К. Кюхельбекер. Путешествие. Дневник. Статьи):

Дорогой Борис Федорович, я только что получил Кюхельбекера и порадовался; раскрыл стр. 90, прочитал сноску «в» и захотел, чтобы и Вы порадовались. По-латыни salmo значит «лосось», поэтому конец латинского каламбура переводится «предпочитают разбираться в лососине, а не в Соломоне»; после этого слова Le dernier point surtout est délicieux Вы оцените лучше, чем сейчас. Не откажите попенять Н.В. Королевой (труд ее исполинский, и погрешность эта в нем — мелочь) и спросите ее: в примечании к этому месту, стр. 666, откуда списано имя автора — Аланус Ибн-Инзулис? Этот француз, писавший по-латыни, известен как Алан Лилльский, Alain de Lille, Alanus de (или ab) Insulis, но это арабское ибн в применении к нему я вижу впервые, хоть и читал о нем на разных языках; поэтому из бескорыстного филологического любопытства мне интересен источник.

С самыми сердечными чувствами Ваш первомайский М. Гаспаров.

P.S. На стр. 387 (2.IX) я заподозрил, что следует читать не als der Herr Golt, а als der Herr Gott; правдоподобно ли?

 

И в самом деле, публикатор дневника Кюхельбекера Н.В. Королева во фразе «…malunt legere in Salmone quam in Solomone» слово Salmone перевела как «Салмония». Я, ответственный редактор книги, латынь знаю очень плохо, но лосося по-французски и по-английски знал и мог бы натолкнуться на этот странный перевод, но вот пропустил, стыдно. Мог бы я и сообразить, что глупцы хотят быть умнее не какого-то фантастического господина Гольта, а самого Господа Бога.

Обращаю также внимание на легкую иронию М.Л. в начале письма, которая часто у него проявлялась и в обычных бытовых разговорах.

Теперь — отрывок из его письма от 14 декабря 1980 года (мистика: после восстания декабристов в этот день столько совершалось событий и столько датировано писем! у одного меня наберется до десятка случаев), письма по поводу «Воспоминаний» Ап. Григорьева (Л.: Наука, 1980), изданных мною в серии «Литературные памятники»:

Прежде всего: эпиграф о самоубийстве на с. 228 — из Сенеки, «О провидении», 6, 7, очень популярный; ссылка на Вейсгаупта — или ошибка памяти, или (вероятнее) игра. Эпиграф на с. 188 я в нынешнем переводе плохо связываю с текстом; по-моему, и здесь присутствует игра с вторым (главным?) смыслом, «Добродетель — это медный лоб». На с. 301 я бы не стал восстанавливать «с<ин>ьоры»: эта разговорная форма уже была в русском языке в «Риме» Гоголя. С. 333 и 423 — точно так же я не стал бы восстанавливать «по ритму» строку «Нашу прежнюю любовь»: вариант «Прежнюю нашу любовь», со сдвигом ударения, в поющейся песне, по-моему, вполне возможен (а в частушечном хорее и очень част): я бы положился на текст и слух Фета.

На с. 228 внутри повести «Один из многих» Григорьев дал к главе «Антоша» такой эпиграф: «Patet exitus. Мораль Адама Вейсгаупта». Латинская фраза («Выход открыт»), предвещающая самоубийство героя, не была мною найдена в словарях латинских крылатых выражений, а также в обстоятельном немецком труде А. Вейсгаупта об учении иллюминатов (1787). Оказывается — Сенека!

Долго я бился с переводом другого эпиграфа к самому началу той же григорьевской повести «Один из многих» (с. 188). Он взят якобы из французской «неизданной переписки». Некто спрашивает: что такое добродетель (la vertu)? — и следует ответ: «La vertu c’est le front d’airain». Перевод может быть возвышенный: «Добродетель — это лик из бронзы», а может быть и иронический: «…медный лоб». Я проконсультировался с русскими парижанами, они предпочли для Григорьева первый вариант. Я так и написал в подстрочном примечании-переводе. А М.Л. не согласился с торжественным стилем, увидев игру смыслов. Конечно, надо было бы привести оба варианта. Григорьев явно умышленно сочинил такую смысловую гибкость. Потом в большом французско-русском словаре я нашел еще более забористый вариант: «Крайнее бесстыдство».

Очень интересно стиховедческое замечание М.Л. В рассказе А. Фета «Кактус» (он приложен к «Воспоминаниям» Григорьева) идет речь о пении цыганки Стеши, приводится двустишье «Вспомни, вспомни, мой любезный, / Прежнюю нашу любовь». Сильный сдвиг ударения я воспринял как ошибку Фета и исправил строку, сделав четкий четырехстопный хорей: «Нашу прежнюю любовь» (с соответствующим примечанием). А М.Л. настаивал на сохранении фетовского варианта — и, наверное, справедливо.

Когда видишь живую энциклопедию, универсально образованного человека, всегда хочется узнать — а есть ли все же пределы его познаний. У бездонного по этой части Ю.М. Лотмана я лишь однажды за полвека нашел щелочку незнания: он не слышал о П.Н. Кудрявцеве, видном московском ученом и писателе середины XIX века. Лишь однажды нашел незнание и у М.Л. Когда я с коллегами готовил антологию «Архимандрит Феодор (А.М. Бухарев): pro et contra» (потом она вышла под эгидой Русского христианского гуманитарного института в 1997 году), то в биографии богослова, написанной П.А. Флоренским, споткнулся о две цитаты, которые

не смог сопроводить достойными ссылками: двустишье «Дарит крепчайшее звено / Сцепленье косвенных событий» и фразу из тирады ректора семинарии: «Да ямы и пиёмы». Запросил помощи у М.Л. Вот его ответ в письме от 2 марта 1996 года:

…мне совестно, но ничем помочь не могу: «Сцепленье косвенных событий» показалось мне больше всего похоже на И. Коневского, но в «Мечтах и думах» этих строк я не нашел. Не могут ли это быть собственные стихи Флоренского? (Хотя те, которые я смутно помню, — гораздо более вялые.) О «ямах и пиомах» догадка Зайцева превосходна: могу только присоединиться к ней. Про «пиомы» я сам подумал то же, но на «ямы» у меня не хватило народно-этимологической смелости.

 

Автора стихов я так и не нашел (возможно, в самом деле, это Флоренский), а догадка выдающегося филолога А.И. Зайцева, что это древнерусское «едим и пьем», подтвердилась еще более точно: ни М.Л., ни Зайцев, ни я не обратились к церковнославянскому тексту Евангелия, а это — цитата из Первого послания апостола Павла к коринфянам (гл. 15, стих 32), открыл это замечательный знаток и комментатор А.П. Дмитриев.

А бытовые аспекты в корреспонденции М.Л. заключаются в рациональном использовании небольшой «жилплощади» открыток: почерк у М.Л. мелкий (но четкий), все белое пространство использовано до предела. Таковы же и записные книжки ученого, хорошо видные соседу по заседаниям: малый формат (в пол-открытки), страницы исписаны максимально полно. А почему эти записные книжки так всем заметны — это тоже результат рационализма, рационального использования времени: где бы М.Л. ни находился — на заседании, в гостинице, в поезде (наверное, и в городском транспорте), — записная книжка открыта и владелец что-то пишет и считает. Кажется, он вписывал стихотворения нужных поэтов (интересно — заранее или прямо на ходу, по памяти?) и справа создавал колонки цифр, подсчитывая количества необходимых элементов. Более чем вероятно, что значительная часть материала из блистательной книги «Записи и выписки» — тоже из таких походных книжек-блокнотов.

Я знаю только одного человека, хотя бы чуть-чуть приближающегося к М.Л. по умению использовать совсем, казалось бы, неподходящие условия для творческой работы, — З.Г. Минц. Она могла писать серьезную научную статью на партсобрании.

Отвлечениям от окружающих ради углубления в научные занятия могут сопутствовать всем нам раздражающе знакомые прерывания извне: мешающие передвижения и звуки, обращения посторонних с вопросами и т.д. Странный способ для отгораживания себя от соседей в вагоне поезда придумал М.Л. Пользуюсь рассказом московского коллеги А.Л. Гришунина, который ехал однажды вместе с М.Л. в Смоленск, где известный филолог и тамошний заведующий кафедрой В.С. Баевский организовал конференцию. А.Л. и М.Л. условились о дне отъезда, М.Л. предложил, поскольку проживал недалеко от железнодорожной кассы, взять оба билета (тогда еще не требовалось паспортов!), потом сообщил о номере поезда, вагона, времени отправления. Встретились уже у вагона. А.Л. удивился, что вагон — плацкартный, ибо привык, как и все мы, ездить за казенный счет в купированном, где несравненно меньше народу и в вагоне в целом, и в самом четырехместном купе. Потом А.Л. чертыхался, что душно, что не может спокойно отдохнуть, вытянувшись на полке: он рослый, ноги свешиваются в проход, проходящие толкаются. Проводница, когда коллеги при приезде потребовали билеты для отчета, решила, что пассажиры шутят: дескать, командировочные никогда в плацкартных не ездят! А.Л. узнал у М.Л., что тот всегда предпочитает плацкартные вагоны, и, естественно, спросил, что за странная привычка? М.Л. объяснил: в купе — ограниченное пространство, соседи начинают интересоваться, допытываться, очень трудно отвязаться; а в плацкартном — уйма народу, соседи имеют разнообразные возможности знакомиться и замыкаться на других соседей и могут оставить тебя в покое.

Культ автономности, закрытости у М.Л. — отнюдь не свидетельство его эгоизма и равнодушия. В «Записях и выписках» М.Л. цитирует характеристику его отца из письма старой знакомой: «В нем была доброжелательность к людям без внимания к их жизни» — и сам комментирует: «Доброжелательность без доброты — таким помню его и я. Таким, к сожалению, я чувствую и себя» (с. 74). Трудно судить, прав ли он по отношению к отцу, но уж самооценка явно поклепистая! Ведь «без внимания к жизни людей» не обязательно означает «без доброты»: это может быть сдержанная ненавязчивость, нежелание вторгаться в сложную жизнь знакомого. По крайней мере, могу ручаться, что сам М.Л. был предельно ненавязчивым, а в то же время бесспорно добрым. Да и вообще: не является ли мысль «доброжелательность без доброты» оксюмороном? Конечно, можно желать людям добра, но самому палец о палец не ударить… Однако к М.Л. такой поворот не имеет отношения: слишком много он помогал коллегам и ученикам, слишком отзывчив был на просьбы, слишком широко раздаривал свои прекрасные книги.

А его автономность, интровертность, тянущаяся с детских лет, могла и ему самому показаться признаком «без доброты». Нет, это другое. Тут возникал целый психологический комплекс. Чрезмерная замкнутость усиливала стеснительность, нежелание лишних расспросов, бытовую неприспособленность и даже наивную беспомощность. Приведу яркий пример. Июль 1992 года. Университет английского города Киля, друживший, благодаря почтению к Ю.М. Лотману, с Тартуским университетом, организовал международную конференцию, посвященную 70-летию Лотмана, и благородно попросил юбиляра, чтобы он представил список рекомендуемых им семи участников, дорогу которым университет оплатит (сам Ю.М. по болезни отказался лететь). В список, спасибо, попали и я, и М.Л.

Вылет в Англию был намечен из Москвы, из аэропорта Шереметьево. Мы должны были собраться в аэропорту в такой-то день, в такой-то час. Все явились, кроме М.Л. Беспокоились, звонили домой. Вроде как выехал. Но нет его! Прошли контроль. Нет М.Л. Объявили посадку в самолет, мы предупредили работников аэропорта, грустно и тревожно двигаемся к «трубе», ведущей к самолету. И вдруг бежит М.Л. со своим портфельчиком! Что оказалось: он не знал, что существуют два Шереметьевых — внутренние рейсы (1) и зарубежные (2), и когда автобус из Москвы остановился у Шереметьево-1, М.Л. ни у кого не спросил, вышел и, лишь подойдя к контролю, узнал, что ему нужно Шереметьево-2! Любой пассажир, видя ограниченность времени, выскочил бы на улицу и искал был первый попавшийся транспорт, чтобы быстрее добраться до нужного терминала (ведь расстояние между аэропортами километров пять). Но М.Л. пошел на остановку автобуса и долго ждал, пока тот не появился. Поэтому прибыл на место, когда посадку уже объявили закончившейся. М.Л. тоскливо стал спрашивать про почтовое отделение, чтобы дать в Киль телеграмму с извинением. Но тут, к счастью, его заметил один из работников аэропорта, из тех, которым мы горестно сообщали о возможном появлении нашего коллеги, — и (бывают хорошие люди!) быстро провел его через все ступени контроля прямо к нам, садящимся уже в самолет…

Наверное, стеснительность и наивность М.Л. во многом объяснялись его физическими ущербинками: близорукость, заикание, сердечные болезни, слабость и худоба. А физические немощи М.Л., по-моему, усиливались его феноменальными ограничениями в еде-питье. Впервые я узнал об этом от С.А. Рейсера, оказавшегося лет 40 назад за одним обеденным столом с М.Л. во время какой-то, не помню, конференции. Кормили участников за казенный счет, поэтому обед был «комплексный», меню, одинаковое для всех. И С.А., любитель поесть, был поражен, что к супу М.Л. прикоснулся лишь на секунду (максимум две ложки отведал), а из второго съел всего кусочек котлетки. Потом и я поражался, когда пришлось совместно питаться.

Вернусь к нашей поездке в Киль в 1992 году. Был трехчасовой перелет Москва—Лондон, потом долгих четыре часа автобусной дороги от Лондона до Киля, приехали мы в общежитие-гостиницу к полуночи. Утром, естественно, смертельно хотелось есть. Ура, нам царственно предоставили в столовой шведский стол, и все набрали полные тарелки всякой снеди. Кроме М.Л.: он завтракал маленькой чашечкой кофе с треугольным кусочком засушенного в тостере хлеба. Конечно, эти самоограничения были связаны с какими-то болезнями, но, увы, не защищали организм, а отдавали его на растерзание другим биологическим пакостям.

В прощальном письме, посланном на панихиду М.Л., я тягостно заметил, что Господь Бог не снабдил его всеобщей гармонической целостностью: поразительно широкая и глубокая научная универсальность как будто бы нарочно вытягивала из его физиологического статуса все соки. И как будто бы он и не сопротивлялся, фатально отдаваясь такому высасыванию живительных соков. А может быть, и не фатально, а с волевой помощью? Вспомним, что в «Записях и выписках» он сказал об отце: «…его спокойствие, медлительность, мягкость были не от природы, а от самоукрощения» (с. 74). Ясно, это замечание мысленно переносится автором и на себя. Несомненно, он был человеком больших страстей, сознательно укрощаемых. Лишь иногда они прорывались наружу. Может быть, ненормальные крохи еды — тоже результат самоукрощения?

А помимо укрощения М.Л. был погружен в гамлетовскую раздвоенность. Чрезвычайно характерен сон М.Л., который он описывает в самом конце «Записей и выписок» (с. 415): на пустынном морском пляже девушка ждет от него «вожделения», а он погружается в калейдоскоп философских раздумий, так что «исчезает». Зато непосредственно в научной сфере не было никакого гамлетизма: М.Л. полвека целеустремленно штудировал, исследовал, экспериментировал, переводил… Он оставил нам 30 книг, созданных в различных жанрах, и именно они будут способствовать сохранению памяти о великом ученом.

Версия для печати