Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2006, 77

Сознательность и воля

По хронологии принадлежа к формации шестидесятников и встретив пятьдесят шестой вполне зрелым молодым человеком двадцати одного года, Михаил Леонович Гаспаров — мы никогда с ним об этом не говорили, но для меня это было несомненно так — нес в самом строе личности драматизм поколения на переломе. Программная для лучших из его сверстников принципиальность мыслей и поступков вместе с требованием содержательности и точности выражения воплотились конкретно у Гаспарова в форме на редкость радикальной (он вообще представляется мне человеком пределов и контрастов, без которых, думаю, не было бы его бешеной энергии и невероятной продуктивности, сознательно ограниченных, но и умноженных жесткой формой). Избегание всяческого пафоса, интересничанья, красивости доходили в этом по-японски вежливейшем человеке до прямоты, не раз напоминавшей мне базаровскую. Внешне, казалось бы, надежно закованный в броню сухости и скрупулезности специалиста по заведомо экзотическим раритетам, он был человеком сегодня и глубоко проживаемых сильных страстей, не терпящим при этом и малейшей душевной неопрятности. Пишу это вовсе не для того, чтобы добраться до пресловутой человеческой «подноготной» (подобной палаческой дотошности не имею и не люблю), но желая прояснить для себя, чем питались профессиональный выбор, научный поиск, переводческие предпочтения Михаила Леоновича.

Если говорить об этих последних, то мне как читателю, вместе с тысячами других таких же благодарному за гаспаровского Светония и Диогена Лаэртия, Овидия и Цицерона, всегда бросался в глаза такой парадоксальный факт. Вроде бы Гаспаров по всему должен был тяготеть к словесности, как принято выражаться, «холодной» — цитатной, центонной (к чему-то вроде этого, не говорю сейчас о конвейерной гладкописи эпигонов, во многом клонилась и оригинальная русская поэзия десятилетий его зрелости — 1970—1980-х годов). Он же явно выбирал грубых архаиков и колючих экспрессионистов. И добро бы только в Австрии да Германии на последнем тогда повороте веков, а то ведь даже в античности!

Два слова в отступление. По условиям закрытого общества советский образованный слой искал в древностях (а уж тем более в новомодном для 1970-х годов Средневековье и в таком же новооткрытом о ту пору неоплатоническом Ренессансе) тайну и мудрость. Гаспаровская же античность была, казалось, вся на свету — сама ясность. Словно для него древность — не столько знаменовательная («знаменовательный Египет», обронил когда-то Вячеслав Иванов), а, как не без иронии по адресу тайнознатцев назвал одну из своих лучших книг сам Михаил Леонович, «занимательная». Но и здесь все не просто, иначе откуда тогда архаика и эскпрессионизм, о которых я упомянул?

Гаспарова-переводчика явно влекли не Каллимах или Нонн, как его друга и коллегу Сергея Аверинцева, а Пиндар и Вакхилид, Алкей и Сапфо, Гераклит и Эмпедокл. Или вот, посмотрите на вздыбленные и перемешанные кораблекрушением обломки «Персов» его Тимофея Милетского, где

[…] размыканные,
Зияли ладейные тела
Боковицами в опоясках льнов, —
[…] иных доковеркивал новый гром,
А иные стремглав шли вглубь,
Обезблещенные хватким железом.

[…] зеленогривое море
Рубцевала
Красная роса кораблей,
И все было боль и крик.



Концовка звучит уже как Штадлер или Гейм (либо Козовой и Соснора?). А ведь от папируса с этими строками до мировых боен минувшего века — две с половиной тысячи лет.

И все же вместе со словесным неистовством Гаспаровым-переводчиком владеет (таков еще один пример соединения, казалось бы, несоединимого, к тому же — в филологе) стойкое чувство дискредитированности языка, шоковое переживание эпохи постмодерна, эпиграфом к которой стал хлесткий афоризм Адорно о варварстве стихов после Освенцима. Не отсюда ли гаспаровская стратегия последовательной депоэтизации в переводе, немилосердной аскезы, беспощадного сжатия словесных объемов и обезвоживания любой строки?

Но вот еще один парадокс (говоря о Гаспарове, приходится повторять это слово вновь и вновь). Направленные против пастернаковского разгула лирической стихии, переводы Гаспарова оказываются куда ближе к Пастернаку, чем, скажем, к Лозинскому, в одном и главном: они, как и пастернаковские, тут же выбиваются из любой книги избранных стихов переводимого поэта, но абсолютно на месте в книге избранных работ переводчика. Крайности сходятся? Осознанно и демонстративно «экспериментальные» переложения Гаспарова из Кавафиса и Сефериса, Йейтса и Паунда как будто стремятся обнажить ядро или даже дно поэзии, освободив ее от каких бы то ни было признаков поэтического, спрессовав до сухого концентрата и тем острее подчеркнув в переводимом угловатую экспрессионистскую составляющую. Кстати сказать, за подобным «консервативным», в точном смысле слова, подходом к переводу стоят мировые практики куда более анонимные и старые, чем новейшие постулаты эквилинеарности, эквиритмичности, стилистической адекватности автору и оригиналу, плюс прочие изобретения эры модерна. Так что Гаспаров и здесь — как будто бы все тот же архаист. «Старый бурбон», по его собственному выражению на дискуссии между философами и филологами в «НЛО», или архаист-новатор, по опять-таки парадоксальной и драматичной формуле Тынянова.

Неудержимый в своем несовременном, «староверческом» позитивизме, Гаспаров был, рискну сказать, фанатиком разграничений — еще одно расхождение с эпохой и модой, ценившими как раз наложения, складки, переходы. К таким разграничениям, среди многих прочих, для него относились, мне кажется, сферы личного и публичного — их Гаспаров никогда не путал. Проще всего показать это на конкретном примере и примере, прошу извинить, как раз личном.

Мы вместе с моим коллегой Львом Гудковым испытали, что называется, на себе ярость Гаспарова-полемиста в ходе ожесточенных споров на Первых и Вторых Тыняновских чтениях в начале 1980-х. Дискуссия шла не только о методах, но и о ценностях, а потому неприятие было не просто принципиальным, но непримиримым — «войной богов», по древнегерманскому выражению Макса Вебера. «Викторианская», как позднее назвал ее сам автор, позиция Гаспарова в отстаивании филологической чистоты для нас, социологов, оставалась неблизкой (позднее, к Пятым чтениям, позиции, как можно видеть по опубликованным тезисам, не сблизились, но стороны признали общие проблемы и разные подходы друг друга). Однако у Гаспарова была именно последовательная позиция — вещь, по тогдашнему времени такая же редкая и подсудная, как валюта.

И потому через несколько лет я ни минуты не колебался, когда мне по стечению служебных обстоятельств понадобилась бюрократическая «крыша» и потребовались рекомендации, чтобы вступить, если получится, в Союз писателей по секции перевода, а мой старший коллега и опытный поручитель Валерий Сергеевич Столбов, подумав, сказал, что более авторитетной и независимой фигуры филолога в переводческом сообществе, чем Гаспаров, не найти (третьим рекомендателем, «от поэтов», был немного знавший меня по совместным переводным работам Давид Самойлов). Я позвонил Михаилу Леоновичу со своей просьбой. Он тут же и с величайшей любезностью согласился, оговорившись только, что не обо всех моих работах вправе судить, поскольку не чувствует себя — возможные комментарии опускаю — достаточно уверенным в испанском, португальском и др. С этого же он начал и рекомендацию, датированную 30 декабря 1985 года: «Я далеко не полностью могу судить о переводческой работе Б.В. Дубина: из основной его области, испанской поэзии, я сравнивал с подлинником лишь немногие переводы, но переводы с французского и польского рассматривал подробно и внимательно…», дальше следовал деловой разбор и краткая оценка. Я упомянул о японской вежливости Михаила Леоновича — он, говорю по собственному опыту, всегда как бы ставил собеседника чуть выше себя, а над собою, по-моему, чаще подтрунивал или иронически вздыхал. Вот цитата из его новогодней открытки, посланной мне 1 января 1989 года; если правильно помню, я перед тем преподнес ему книгу необарочного избранного Хосе Лесамы Лимы, над переводами и комментированием которой ломал голову не один год. Михаил Леонович, после лапидарных оценок, которые опять-таки приводить не стану, советует «…сделать сводный систематизированный комментарий к совр[еменной] испаноязычной литературе (Guide to…): не “кто есть кто”, а “кто что значит для современного читателя”». И завершает: «Сам давно хочу сделать такую книгу к античной литературе, да руки не доходят…» У кого они теперь дойдут?..

Закончу тем, о чем написал сразу после похорон Михаила Леоновича. Юрий Тынянов — я упоминал о Тыняновских чтениях, на которых мы познакомились с Гаспаровым, хотя его стиховедческие, переводческие, историко-литературные работы я, вместе с другими тогдашними филолога-ми и читателями, понятно, знал и раньше — оставил некрологи двух крупнейших русских поэтов его времени. В поминальной тыняновской статье о Блоке выделяются слова: «печалятся о человеке», в заметке памяти Маяковского — формула о «новой воле» и «волевой сознательности». Печаль, порознь и в согласии выраженная после ухода Михаила Леоновича Гаспарова уже многими, — это, если я правильно различаю, печаль о воплощенном человеке воли. Опять расходящейся с беспамятным, невменяемым временем, почти нечеловеческой по напряжению и по взыскательности к себе воли — всегда и во всем оставаться сознательным.

15 декабря 2005 г.

Версия для печати