Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2005, 76

Проза Л.Я. Гинзбург и гуманитарная мысль ХХ века

Памяти Михаила Леоновича Гаспарова

 

Человек — это орган понимания в системе природы. Если я не могу или не хочу понимать те социальные отношения, которые скрещиваются во мне, чтобы я их передал дальше, переработав или не переработав, то грош мне цена. <…> Чтобы научиться понимать, каждый должен говорить только за себя, а не от чьего-то общего лица.

М.Л. Гаспаров. Обязанность понимать

 

1

 

В воспоминаниях И.З. Сермана рассказано, как в предвоенные годы группа ленинградских литературоведов обсуждала статью Лидии Яковлевны Гинзбург. Большинству присутствовавших работа не понравилась, и они подвергли ее довольно суровой критике. Г.А. Гуковский исключительно резко возразил недовольным, а впоследствии объяснил младшим коллегам свою непримиримость тем, что критические замечания могли бы повредить автору. «Это все, в конце концов, написано ради денег, — сказал он. — У Лидии Яковлены есть цель в жизни. Она пишет роман, великий прустовский роман. Все остальное второстепенно» (Serman, 188).

Для самой Гинзбург именно проза была делом жизни. В записях военных лет она говорит о «большом замысле», принадлежавшем для нее к сфере «творчества», которую она отделяла от «творческой работы», то есть своих занятий литературоведением. Историко-литературные и теоретико-литературные исследования были для нее скорей сферой социальной реализации, а также своего рода лабораторными экспериментами, позволявшими ей осмыслять те традиции, от которых она отталкивалась в собственной прозе.

Лидия Яковлевна безмерно тяготилась вынужденной герметичностью своего призвания: «Полвека (уже больше) я веду двойной разговор — о жизни и о литературе. Полвека длится двоящееся беспокойство: когда о литературе — значит, занимаюсь не главным делом; когда о жизни — занимаюсь нереализуемым» (с. 269)1. В записных книжках она признавалась, что не способна удовлетвориться «признанием нескольких человек («лучших людей»), <…> поскольку «такие вещи проверяются не на “лучших людях”, а на людях просто». Ее более всего беспокоила будущая судьба главных вещей или главной вещи. «Надо доделать и обеспечить сохранность, — говорится в написанном в 1944 году эссе “Неудачник”. — И мысль о случайностях, которым подвергаются сейчас эти единственные экземпляры, по меньшей мере, столь же тревожна, как мысль о личной опасности» (с. 153, 155). Эти свидетельства, безусловно, заслуживают полного доверия, поскольку вышли они из-под пера человека, сохранившего свои записи в ленинградскую блокаду.

В своем мемуарном очерке И.З. Серман признался, что ничего не знает о судьбе романа, который писала Гинзбург (Serman, 190). Сегодня, когда мы хотя бы в самых общих чертах представляем себе состав ее литературного наследия, не вызывает сомнений, что в процитированных высказываниях речь идет именно о записных книжках, эссе и мемуарных очерках, которые в своей совокупности должны были образовывать некое общее целое. Сама Гинзбург определяла свои литературные опыты как «роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по типу романа». (с. 142). Эта формула возникла в записных книжках в конце 1920-х годов в связи с размышлениями о новаторском характере прозы Пруста. Гуковский, разумеется, был хорошо осведомлен о читательских и писательских пристрастиях Гинзбург. Однако «В поисках утраченного времени» был для нее отнюдь не единственным, а может быть, и не самым главным ориентиром.

Примерно в то же время, в 1927-м, в другой записи, озаглавленной «Пруст», Лидия Яковлевна писала: «Воображаю себе Пруста, ассимилированного традициями русского психологического романа, — в результате, по-видимому, должен получиться проблемный самоанализ, вообще нечто чуждое духу Пруста» (с. 43). «Проблемный самоанализ» — определение, как нельзя более точно подходящее самой прозе Гинзбург, которой в тот момент, когда делалась эта запись, еще, в основном, только предстояло быть написанной. Таким образом, с самого начала Гинзбург ставила перед собой задачу использовать открытия, сделанные французским романистом, чтобы создать «нечто чуждое» его духу.

Вполне понятно, что термин «русский психологический роман» в языке Гинзбург отсылал прежде всего к Толстому. Размышления о Толстом возникают у нее и в обеих процитированных записях о Прусте. А обобщающим названием, под которым она собиралась свести свою прозу примерно десятилетие спустя, было «Дом и мир»2. Очевидная цитатность этого заглавия может на первый взгляд показаться парадоксальной. Что общего между документальными фрагментами Гинзбург и толстовской эпопеей? Представляется, однако, что для такого рода сближения были достаточно серьезные основания, в основном поддающиеся реконструкции.

Как подчеркивал еще сам Толстой, «Война и мир» менее всего писалась как традиционный роман (cм.: Толстой, 7). Важнейшей целью автора было разрешение вопросов, которые его современники считали прерогативой науки или философии. В первую очередь, его волновала проблема причинности в истории. Толстой хотел объяснить, как возникают и развиваются грандиозные исторические катаклизмы. Он полагал, что историческая наука принципиально непригодна для этой задачи, ибо она не в состоянии разобраться в механизмах поведения отдельного человека, бессознательных мотивах и инстинктах, подталкивающих его к совершению поступков, пря-мо противоречащих его осознанным мыслям и намерениям. Именно через эти подспудные импульсы, организующие движение человеческих масс, и протекали, согласно Толстому, исторические процессы.

В «Войне и мире», во всяком случае если следовать анализу Гинзбург, не только история предстает как результирующий вектор миллионов человеческих воль, но и каждая воля в отдельности оказывается составляющей множества разнонаправленных движений, происходящих на сложно сопряженных уровнях психической жизни личности. Отсюда и возникает то, что Гинзбург называла «неповторимым толстовским методом» (с. 34), сочетающим «аналитику и изображение», то есть воспроизведение мельчайше нюансированных переживаний героев, сопровождающееся почти непрерывным потоком авторского комментария. «Толстой на практике отвергает эстетическую несовместимость изображения и рассуждения. Если реализм XIX века — искусство объясняющее, то величайший его выразитель Толстой объясняет открыто, уверенный в том, что его объяснение есть художественный факт. Без этого едва ли была возможна исследовательская настойчивость толстовского психологического анализа», — пишет Гинзбург в монографии «О психологической прозе» (Гинзбург 1971, 329).

Толстовское видение логики событий 1812 года вызвало резкую отповедь едва ли не последнего из живых свидетелей тех событий — князя П.А. Вяземского. В своей «Старой записной книжке», которая начала публиковаться на страницах журнала «Русский архив» параллельно с появлением романа Толстого, Вяземский предложил свою версию «золотого века русского дворянства» — своего рода альтернативу «Войне и миру». Толстовской установке на эмпатию, вживание в мысли и чувства людей миновавшей эпохи он противопоставил фрагментарные зарисовки быта и нравов времени своей молодости. С его точки зрения, память очевидца могла воссоздать историю вернее, чем воображение романиста, а характеристические приметы передавали дух прошлого полнее и надежнее, чем психологические домыслы.

Лидия Яковлевна начала вести свои записные книжки и заниматься творчеством Вяземского как исследователь, по сути, дела одновременно — в середине 1920-х годов, когда революционная эпоха стала стремительно отодвигаться в прошлое. Гинзбург вполне ощущала монументальность происходящего поворота и хотела запечатлеть облик распадающегося сообщества, в самом средоточии которого находилась. Опираясь на жанровый опыт Вяземского, она, в сущности, пыталась решить толстовскую задачу — нащупать механизмы исторической динамики через исследование душевной жизни отдельного человека. Материалом для ее художественного исследования стали не вымышленные персонажи, наподобие тех, которые населяют страницы «Войны и мира», но она сама и ее постоянные или случайные собеседники.

«Когда литературная система приходит к концу, то оказывается, что сильнее всего в ней успела износиться иллюзия реальности, — объясняла она свой жанровый выбор. — Эти герои, встающие и садящиеся, и раскуривающие папиросу, и думающие словами, которые придумал автор, — литературный факт, в каком-то последнем счете, быть может, того же порядка, что единство времени или цезура на второй стопе. <…> После Толстого стремиться к материальной протяженности романа — бесцельно» (с. 142). Понимание феноменов литературного вымысла и литературного героя как исторически обусловленных и во многом эстетически исчерпанных привело Гинзбург к попытке создания новой прозы, адекватной новой эпохе.

Такая программа в целом укладывается в стратегию модернистского письма, поэтому интерес Гинзбург к романам Пруста выглядит глубоко закономерным. Однако задачи, ставившиеся, выражаясь языком формалистов, внутри «литературного ряда», удовлетворяли Гинзбург лишь отчасти, да и то, пожалуй, только на самом раннем этапе ее писательской и научной биографии. Начиная с конца 1920-х годов, ее интересы смещаются с проблем литературного воплощения жизненного опыта человека на структуры самого этого опыта.

Гинзбург понимала психическую организацию личности как одновременно формально организованную и социально детерминированную 3. В конце 1920-х годов ее как литературоведа более всего волновала проблема соотношения формального и социологического методов (см.: Савицкий 2006). Более чем через полвека она написала о формализме как о «неузнанном двойнике исторического и социологического анализа» (с. 295). Для нее самой узнавание происходило через экспансию исследовательских техник, изобретенных формалистами для анализа «поэтического языка», сначала на сферу «промежуточной литературы», а потом и на стоящие за ней социальные практики. Теория «имманентности литературного ряда» оказалась не столько преодоленной, сколько снятой за счет выхода за пределы этого ряда вообще. Произошло это не столько в специальных исследованиях — Гинзбург до конца жизни оставалась литературоведом более или менее традиционного плана, — сколько в прозе, постепенно ставшей основным содержанием ее творческих интересов и экзистенциальных упований.

Для того чтобы создать прозу, которая бы стала наукой, и науку, которая бы стала прозой, избежав при этом столь ненавистного Гинзбург дилетантизма, требовалось ограничить сферу исследования эмпирически доступным материалом, то есть собственными опытом и переживаниями и наблюдениями над окружающими. Кроме того, предстояло выработать тип письма, который бы мог на этом материале органично сочетать «аналитику и изображение»4. В сущности, речь шла не больше и не меньше как о том, чтобы написать новую версию «Войны и мира», соответствующую характеру научного мышления и исторического опыта человека ХХ столетия.

 

2

 

Во вступительной заметке к недавней публикации фрагмента из записной книжки Гинзбург 1934 г. Д. Устинов приводит ее знаменательное суждение из того же источника:

Вопрос в том, можно ли марксизмом или от марксизма доходить до небольших по объему конкретностей. От рассмотрения огромных массовых движений до все умельчающихся групповых формаций; и вплоть до отдельного человека. Чистый историк, особенно историк-экономист может до поры до времени обходиться большими числами. А мне сейчас нужен подход, который годился бы для понимания исторического процесса и для понимания судьбы отдельного человека, как человека социального (Гинзбург 2002, 34).

 

В этом высказывании, не предназначавшемся для печати, очень мало конформизма, как практического, так и интеллектуального свойства. Нет здесь и радостного вставания под знамена единственно верного учения. Гинзбург скорее вопрошает марксизм, сможет ли тот помочь ей подобрать ключи к мучающей ее проблеме социологии личности.

В самой записной книжке 1934 года вслед за рассуждением о марксизме следует эссе «Стадии любви», содержащее попытку построения морфологии любовных отношений, этапов, которые они проходят. Сама четырехчленная схема, предложенная Гинзбург: «завязка, оформление, катастрофа, развязка (распадение или перезакрепление)», — в сущности, укоренена в традиционной теории фабулы, восходящей еще к Аристотелю. Однако содержание каждого из этих этапов и, соответственно, само протекание чувства зависят от «концепций» этих отношений и своего места в них, сложившихся у партнеров. Концепция, согласно определению Гинзбург, — это или «бессознательно находимый стиль эротического поведения», или, «для интеллектуальных людей, осознанная символическая структура». Именно в рамках такой концепции человек формирует свой образ как любящего и любимого и общий «принцип своего поведения».

Для анализа Гинзбург выбирает «три случая, любопытных тем, что в них эротика оформилась без физического вожделения». Сама возможность возникновения такого рода случаев позволила автору разделить «эротическое» и «чувственное» как относительно автономные сферы жизни, связанные сложной системой символических опосредований. «Человек, которого трясет, когда он целует руки любимой женщины, — может остаться нечувствительным к поцелую в губы», — замечает Гинзбург. Если сила чувственности определяется «интенсивностью известных физиологических раздражений», то мерой эротичности становится «напряжение нервов и психических сил, какое может быть вложено в символическое переживание эротического предмета, жеста, слова» (Гинзбург 2002, 35).

Трактовка символической природы эротического у Гинзбург строго противоположна фрейдистской. Если в классическом психоанализе вытесненные эротические импульсы служат едва ли не единственным источником символопорождения, то здесь, напротив, в эротике сублимируются иные сферы личного опыта и, прежде всего, потребность в социальном самоутверждении. Если искать параллели взглядам Гинзбург в современных ей психологических теориях, то необходимо вспомнить не Фрейда, чьи работы ей были хорошо известны, но Адлера, о котором в известном нам массиве записей Лидии Яковлевны нет ни единого упоминания. Не исключено, что адлеровская «индивидуальная психология» так и осталась ей неизвестной.

Прославленный ренегат венской психоаналитической школы, Альфред Адлер заменил в качестве универсального импульса человеческих действий фрейдовское «либидо» на «жажду превосходства». В его работах 1910—1920-х годов «стремление быть замеченным, стремление, цель которого — превосходство над окружающими», представляется «основной силой, направляющей всю человеческую деятельность» (Ansbacher and Ansbacher, 113). Стремление это порождено комплексом неполноценности, который составляет структурную основу психической организации любого человека. В предисловии к одной из своих ранних работ Адлер отмечал, что, хотя как психиатр он изучает невротические характеры, в них нет «ни одной черты, которая не была бы характерна и для здоровой личности» (Adler, XII—XIII). Чрезвычайно существенно, что именно Адлер подверг Фрейда критике за недооценку способности эротического выступать в качестве символической реализации иных психических импульсов.

Как утверждают историки психологической мысли, именно Адлер развернул психологию в сторону общественных наук. Еще в 1914 году он поставил знак тождества между обществом и реальностью, а в 1927 году пи-сал, что все психологические явления могли быть объяснены совокупным воздействием стремления индивида к превосходству и социальных законов. Общественный инстинкт (Gemeinschaftgefühl) оказывался для стремления к превосходству (Machtziel) мощным дополнением и противовесом. На пересечении этих сил и строится психологическое единство личности, в центре которого находится ее «идеальный образ себя» (Personlichkeit-ideal), служащий неосознанным ориентиром, или, в терминологии Адлера, «фиктивной целью» ее действий и намерений 5.

Сходство этой модели с психологическими представлениями Гинзбург выглядит достаточно впечатляюще. По ее сделанному в последние годы войны замечанию, «из всех человеческих вожделений устремление к власти, к господству имеет самую богатую и дифференцированную синонимику: властолюбие, честолюбие, тщеславие, гордость, надменность, высокомерие, самолюбование, самовлюбленность. Разумеется, все это не тождественные, а различные категории самоутверждения, но занимательна сама дифференцированность исходной предпосылки». (с. 165). Разнообразные характеристики свойств человеческой личности и человеческого поведения Гинзбург объединяет под единой рубрикой «самоутверждение», становящейся ключевым инструментом ее психологического анализа.

Примерно в то же время, наблюдая за своими знакомыми и приятеля-ми, только начавшими выходить из блокадной дистрофии, Гинзбург пришла к выводу, что «человек самоутверждается всегда, за исключением тех случаев, когда страдание или страх настолько сильны, что оставляют ему только волю к избавлению от страдания и страха». Немыслимая трагедия разрушила представления этих людей о себе, которые им приходилось восстанавливать на новых основаниях «при крайне трудных условиях, когда утрачены все заменители и фикции». Стоит привести один из множества примеров анализа механики подобного восстановления:

С младшей сестрой случилась печальная вещь. Она была совсем плоха, выжила, но потеряла женскую привлекательность. <…> Этот страшный для женщин переход совершился не постепенно (в этой постепенности бессознательно прорастает новая жизненная позиция), но с резкой внезапностью, которая требует немедленного осмысления, переориентировки. Между тем ей не за что ухватиться. <…> Словом, у нее нет психического состояния. Осталась одна дистрофия, и то в виде остатков. И вот за эти остатки она хватается как за единственное содержание жизни и возможность реализации. Это оправдательное понятие для пустоты и для преждевременного женского крушения. Это крушение смягчается тем, что оно болезнь — значит, м.б., нечто временное? — и притом всеобщая болезнь. Это крушение сублимируется тем, что оно социальная трагедия. А раз так, то дистр[офическое] состояние, перерабатываясь в автоконцепцию, всячески утверждается и подчеркивается. Т.к. она эстетическая натура, то подчеркивание идет не за счет разговоров об еде и т.п., но за счет того, что дистр[офия] убила в ней высшие духовные потребности, а также интерес к изяществу быта. Все это проникнуто сильнейшим дифференциальным ощущением. Подразумевается: как велика и глубока трагедия, если я, такая возвышенная, дошла до этого состояния. Такова подводная тема ее разговоров (Гинзбург 1943—1944).

 

Благодаря явно черновому характеру записи схема психологического анализа Гинзбург просматривается здесь с особой отчетливостью. Жизненные коллизии, включая трагедию любого масштаба, становятся для человека, пока он жив, материалом (в терминологическом смысле, который придавали этому слову формалисты) для построения «автоконцепции». Такая автоконцепция помогает индивиду сформировать «оправдательные понятия», примиряющие собственные реальные обстоятельства с идеальным образом себя, и пережить «дифференциальное ощущение» своего превосходства по отношению к окружающим.

Вместе с тем, вне зависимости от того, насколько Гинзбург была знакома с работами Адлера, параллели между их позициями могли иметь только ограниченный характер. Сколь бы глубокой ни была предпринятая Адлером социологизация психологии, в глазах Гинзбург она все равно должна была выглядеть недостаточной. Лидия Яковлевна вряд ли могла бы принять ницшеанский субстрат мысли Адлера, то есть идею об изначальной, биологической природе «стремления к превосходству», которое только дополняется, корректируется и обуздывается законами общества. «Самоутверждение», как его понимала Гинзбург, само по себе было не только неотделимо от социального чувства, но составляло его едва ли не основное содержание. Несколько огрубляя, можно сказать, что если адлеровское Machtziel восходило к Wille zur Macht Ницше, то самоутверждение имело более древнюю генеалогию. Сама Гинзбург возводила его к Orgeuil Ларошфуко, хотя и отмечала параллель между старинным моралистом и новейшим имморалистом:

У Ларошфуко терминология моралиста, но хватка психолога. В духе XVII века он оперирует неподвижными категориями добродетелей и пороков, но его динамическое понимание добродетелей человека и страстей человека, в сущности, стирает эти рубрики. <…> Ларошфуко выводит поведение из единого, основного мотива, называя его гордыней (orgeuil). Нечто очень близкое к новейшей воле к могуществу. В одном из своих «Предуведомлений читателю» он подчеркивал: «…слово интерес не всегда означает интерес имущественный, но чаще всего интерес чести и славы…» Поэтому система Ларошфуко допускает не только низкие, но и высокие поступки. <…>

Ларошфуко понял сублимацию. В какой-то мере он рассматривает уже поведение человека как непрестанную идеологизацию влечений, интересов. Это выгодно отличает его от плоской мизантропии, которая ничего не понимает в человеке, потому что видит в нем одну шкурность и не видит сублимацию шкурности. На одной шкурности нельзя было бы создать ничего похожего на человеческое общество (с. 310).

 

Возможностей научной рационализации подобного метода и искала Гинзбург в марксизме в 1930-х годах. Речь шла об историческом очерке идеологизации интересов и их сублимации в ценностях, движущих людьми «от огромных массовых движений до все умельчающихся групповых формаций и вплоть до отдельного человека». В самом конечном счете, этим отдельным человеком был сам автор. И, прежде всего, Гинзбург стремилась к историческому и социологическому обоснованию надличностных ценностей, которые рационалистическое сознание безрелигиозного, социально маргинализированного и человечески одинокого интеллектуала могло анализировать как условные, но которыми носитель этого сознания жил как безусловными (подробнее см.: Van Buskirk).

Было бы неуместно обсуждать в этой статье, насколько в принципе марксизм пригоден для решения этих задач, но можно задаться вопросом, до какой степени обращение к нему оказалось продуктивным для самой Гинзбург (см. об этом также: Todd; Савицкий 2006). Разумеется, в 1930-е годы она была отнюдь не одинока в стремлении найти в официальной доктрине опору для своих построений. Не говоря уже об одном из ее ближайших друзей, Г.А. Гуковском, можно вспомнить предложенное Л.С. Выготским понимание психической жизни как продукта социальной практики или социологическую трактовку языка у авторов бахтинского круга.

Впрочем, бурно начавшийся роман мыслящей советской интеллигенции с марксизмом оказался кратким и безрадостным. Пожалуй, морфологическая схема любви, намеченная Гинзбург в ее записной книжке, вполне подходит к описанию и этих отношений. Но и двадцать лет спустя Лидия Яковлевна не без полемического вызова по отношению к вновь разочарованным повторила ту же выношенную мысль: «Личность сильна только как носительница общественной динамики… Иным казалось, что это марксистское положение опровергнуто практикой. Напротив того, оно подтверждено практикой» (с. 196).

Таким образом, о поверхностном и быстропроходящем увлечении здесь говорить не приходится. Гинзбург навсегда усвоила представление о человеке как «социальном устройстве, управляемом не личным произволом, еще менее логикой, но разными механизмами, внушающими ему групповые ценности и нормы», и о «превращении интересов в идеалы» (с. 347). С ее точки зрения, «историчным, социально продиктованным является и самое интимное сознание человека» (с. 82). Однако ей так и остался чужд марксистский панэкономизм, которому она противопоставила мысль Ларошфуко, что «слово интерес не всегда означает интерес имущественный, но чаще всего интерес чести и славы». Классовую борьбу как двигатель истории для нее заменила незатихающая битва индивидов за само-утверждение.

 

3

 

Неизменным полем для этой битвы и одновременно ее оружием оказывается повседневный бытовой разговор. По словам Гинзбург, «самоутверждение — нетленная психея разговора» (с. 635), поэтому именно этот материал наиболее удобен для изучения природы и механики самоутверждения.

В записи 1973 года, ставшей эпиграфом к большой подборке, Гинзбург вспоминает, как однажды «сказала Андрею Битову: — Человек записывает чужие разговоры, а его за это хвалят. Несправедливо! — Так ведь их еще надо выдумать, — сказал Андрей» (с. 321). Смысл этой не лишенной авторского тщеславия, или, как выразилась бы Лидия Яковлевна, «самоутверждения», записи вовсе не в том, что Битов сомневается в достоверности зафиксированных ею диалогов. Речь здесь идет о многократно проанализированном Гинзбург механизме отбора и анализа, раскрывающем эстетический потенциал жизненного материала.

Как писала И. Паперно, Гинзбург в блокадные годы записывала и анализировала случайные и незначащие разговоры окружающих ее людей, так же как она «записывала истории, рассказанные Ахматовой, афоризмы Маяковского и анализировала записные книжки Вяземского» (Paperno, 185). Действительно, под пером и исследовательской лупой Гинзбург любые реплики, произнесенные в очереди, трамвае, столовой, превращаются в своего рода художественное произведение. Вместе с тем там, где литературная форма услышанного высказывания сознательна и предумышленна, Гинзбург обычно ограничивается фиксацией, создавая портрет человека во времени, то есть, иными словами, следует писательской практике Вяземского. Там же, где предметом записи становятся внешне бессодержательные диалоги, задачей автора становится выявление их психических и социальных детерминант и коммуникативных функций. Здесь литературным образцом оказывается уже не столько Вяземский, сколько Толстой. В центре внимания Гинзбург характерно толстовский парадокс, по которому самое случайное и необязательное в поведении человека оказывается в наибольшей степени обусловленным.

Ход разговора в своем роде детерминирован, но эти пружины скрыты от разговаривающих. Субъективно они совершают акт почти независимый от сопротивления объективного мира, тяготеющего над каждым поступком. Разговор — свободный эрзац, подвластного закономерностям действия. Он смутный прототип искусства, тоже особая действительность <…> Разговор — разрядка и он же объективация вожделений, ценностей, идеалов, способностей и возможностей, познавательных, эстетических, волевых. Прежде всего разговоры с ближним — сильнейшее средство самоутверждения. Заявление о собственной ценности. Высказывание реализуется, получает социальное бытие — это один из основных законов поведения (с. 635).

 

Характерно, что фрагмент из «Записок блокадного человека», предваряющий воспроизведение разговоров блокадников, с небольшими изменениями и дополнениями вошел позднее в книгу «О психологической прозе» (Гинзбург 1971, 364), где он составляет теоретическое обоснование для анализа диалогов в прозе Толстого. Гинзбург опирается на классическую работу Якубинского «О диалогической речи», в которой исследователь за отсутствием «записей диалогов, почерпнутых из действительности», оказывается «вынужден пользоваться литературным материалом, и в подавляющем большинстве случаев это Толстой» (Гинзбург 1971, 361). Выясняется, что все аналитические приемы, наработанные на материале блокадных диалогов, применимы и к толстовской прозе.

«Записки…» были написаны раньше, а опубликованы позже, чем «О психологической прозе». Не исключено, что, перемещая фрагменты из одной книги в другую, Гинзбург хотела донести до читателя важные для нее мысли там, где это оказалось возможным по цензурным соображениям. Тем не менее сама возможность подобного переноса свидетельствует, что она считала техники литературоведческого анализа принципиально пригодными для работы с житейским материалом, а толстовское изображение «обусловленности и целенаправленности слова персонажей» (Гинзбург 1971, 362) — состоятельным в научном отношении.

Проблема социальной обусловленности речевого акта была с большой энергией поставлена в книге В.Н. Волошинова «Марксизм и философия языка» (1929). Гинзбург не просто обратила внимание на эту работу, но и противопоставила новый круг своего чтения, куда, наряду с Волошиновым, вошли Плеханов, Шпет и русские политические мыслители XIX века, тому, что она читала «в высокую пору формалистической юности», когда она и ее друзья «не интересовались ни марксизмом, ни политикой, ни даже смыслом слов» (с. 411, подробнее об этом см.: Савицкий 2006) 6.

Работа Волошинова была посвящена, прежде всего, проблеме выработки обоснования и инструментария для марксистского анализа языковых высказываний. Эта книга, в которой широта историко-философского анализа сочеталась с официально приемлемым на тот момент уровнем идеологической ортодоксальности, должна была заинтересовать Гинзбург в момент, когда, подобно многим своим соратникам, она пыталась нащупать «точку совместимости» между своими научными поисками и господствующим учением.

Как полагал Волошинов,

общественная психология, являющаяся по теории Плеханова и других марксистов переходным звеном между социально-политическим строем и идеологией в узком смысле (наука, искусство и пр.), <…> есть, прежде всего, та стихия многообразных речевых выступлений, которая со всех сторон омывает все формы устойчивого идеологического творчества: кулинарные разговоры, обмен мнений в театре, на концерте, в различных общественных сборищах, просто случайные беседы, манера словесного реагирования на жизненные и житейские поступки, внутрисловесная манера осознавать себя, свое общественное положение и пр. и пр. (Волошинов, 232).

 

Для Гинзбург, двигавшейся к социальной психологии из литературоведения, особенно значимой могла оказаться мысль, что «задачей психологии является понимающее описание, расчленение и истолкование психической жизни, как если бы это был документ, подлежащий филологическому анализу» (Волошинов, 239). Одним из важных средств такой понимающей психологии Волошинов полагал самонаблюдение, которое может развиваться как «в направлении к точному психологическому отчету», так и в сторону «этической, нравственной самообъективации» (Волошинов, 251). Проза Гинзбург и представляет собой опыт превращения собственной психической жизни и речевых практик окружающих ее людей в такого рода документ, становящийся, прямо по ходу его возникновения, предметом филологического анализа.

По словам Волошинова, «индивидуальное сознание есть социально-идеологический факт». Соответственно, «даже простое, смутное осознание какого-нибудь ощущения <…> без выражения его вовне не может обойтись без какой-нибудь идеологической формы». Волошинов развертывает этот тезис на примере переживания голода, которое при всей его очевидной физиологической обусловленности «зависит как от ближайшей ситуации переживания, так и от общего социального положения голодающего» (Волошинов 225, 303). Читая в 1930 году этот обзор различных идеологических форм переживания голода, Гинзбург могла вспоминать свой собственный опыт времен Гражданской войны или роман Гамсуна «Голод», который она высоко ценила. Даже в самом страшном сне она не смогла бы вообразить, что именно «включенное исследование» психологии и микро-социологии голода станет главным литературным делом ее жизни.

Душа очереди в другом разговоре, заполняющем вакуум бездействия, круто детерминированном и иллюзорно свободном. Разговор о еде (о жизни и смерти) — в незатейливой оболочке профессиональных интересов домохозяек.

Для интеллигентов, для молодежи, даже вообще для мужчин — это свежий разговор, с которого только что снят запрет; они создают в нем какие-то неловкие и выразительные обороты. Они не в силах от него удержаться, но стыдятся его как признака деградации. Для домохозяйки это продолжение ее исконного разговора. <…> Все же кое-что изменилось <…> Разговор, на котором тяготело презрение мужчин и деловых женщин (особенно молодых), восторжествовал. Он приобрел всеобщую социальную значимость и значительность, оплаченную страшным опытом зимы. <…> Сократившись в объеме (блокадная кулинария), он обогатился перипетиями преодолеваемых трудностей и разрешаемых задач. И, как основной для данной жизненной ситуации, он вобрал в себя всевозможные интересы и страсти.

Когда эта очередь ведет разговор о еде, в нем содержится все: эмоциональная разрядка в попреках и сетованиях, и познавательное обобщение в рассуждениях о наилучших способах добывания пищи, и рассказывание «интересных историй», и всяческое самоутверждение. Тут и заявление своего превосходства над другими все в той же области добывания, приготовления, распределения пищи, и в том же плане просто рассказ о себе, о своей личности со всем, что к ней относится и ее касается, — психологические наблюдения, фактические подробности вплоть до простейших констатаций (с. 637).

 

За разговорами о тюльке, щах из крапивы и лебеды, порциях риса и хлеба — Гинзбург видит и «прямое утверждение своих достижений», и «староинтеллигентское» стремление слегка замаскировать уже разрешенную, но все же смущающую тему еды «имеющим общий интерес самонаблюдением или поучением собеседника». Здесь же проявляются такие сравнительно более сложные формы самоутверждения, как косвенное напоминание о высоком довоенном статусе или демонстрация собственной «способности к обобщению».

Риторические стратегии участников разговоров о еде определяются, как и предполагал Волошинов, с одной стороны, «общим социальным положением голодающего», то есть его гендерным, возрастным, профессиональным, иерархически-статусным и пр. опытом, а с другой — «ближайшей ситуацией переживания». Одним из мест, где Гинзбург регулярно вела свои записи, была столовая Радиокомитета, посетители которой «расположены на разных ступенях отношения между человеком и голодом». Именно эти «градации голода и сытости определяют <…> возможность индивидуальных отклонений от главной темы» (с. 700). Исследовательская программа, намеченная Волошиновым, реализована здесь с исключительной систематичностью. Но именно последовательность Гинзбург в фиксации и анализе повседневных разговоров обнаруживает принципиальную разницу и даже противоположность их научных подходов.

Для Волошинова социальная обусловленность индивидуального сознания определена тем, что оно формируется извне коллективными практиками языкового выражения, которым оказывается причастен носитель сознания. «Индивидуальный произвол при этом, конечно, никакого значения иметь не может, — замечает Волошинов, — …все идеологические акценты, хотя и производятся индивидуальным голосом (например, в слове) или вообще индивидуальным организмом, являются социальными акцентами <…> Акцент как таковой межиндивидуален» (Волошинов, 234—235). Динамика социальной детерминации обеспечена коллективной солидарностью носителей языка, дифференцированных в соответствии с социально-экономическими условиями их трудовой деятельности и повседневного существования.

Сегодня нетрудно увидеть в этих построениях марксистский извод бахтинской философии языка, выявляющей в каждом отдельном высказывании формы «чужого слова» и превращающей его в реплику бесконечно длящегося диалога, который и составляет содержание индивидуального сознания. По Волошинову и Бахтину, главный недостаток традиционной лингвистики в том, что она рассматривает высказывание как монолог, замкнутую целостность, отражающую единство породившей его индивидуальной психики. В рамках их модели монолог, строго говоря, невозможен, поскольку его субъект представляет собой сугубо фиктивную конструкцию. Критика монологического сознания в позднейших работах Бах-тина не столько полемика с реальным противником, сколько демонстрация теоретической несостоятельности монологизма как принципа, разоблачение вредной иллюзии, препятствующей общению и пониманию.

Гинзбург исходит из качественно иных антропологических предпосылок. Механизмом социальной обусловленности личности становится у нее интериоризация групповых ценностей и норм поведения, которая помогает человеку чувствовать себя не хуже, а при благоприятных обстоятельствах и лучше окружающих и задает исторические параметры самоутверждению, выступающему в качестве исходной матрицы социальности. «Речевые высказывания, порожденные самыми разными мотивами, <…> пронизаны напряжением борьбы, которую ведет человек за свое место в жизни, за свои интересы и свои идеалы», — говорится в книге «О литературном герое» (Гинзбург 1979, 163).

Соответственно, в анализе Гинзбург иллюзорным оказывается именно диалог. Десятки страниц диалогов и полилогов, отразившихся в «Записках блокадного человека» и «Записных книжках», свидетельствуют о том, что в ритуале повседневного разговора каждый, в сущности, ведет свою партию, одновременно слыша и не слыша других. Слыша — поскольку жесткие нормы этого ритуала требуют реакции на слова собеседника, не слыша — поскольку задачей каждого участника оказывается реализация собственной концепции и собственное самоутверждение. Диалог для Гинзбург — это, во многом, жесткая, формальная структура, с одной стороны, делающая монологи участников прагматически возможными, а с другой — подвергающая их неизбежной деформации. Несколько огрубляя, можно сказать, что если для Бахтина—Волошинова исследовательской задачей было обнаружить диалогическое в псевдомонологическом, то Гинзбург, напротив, стремится расслышать за псевдодиалогом ряд составляющих его монологов:

Сквозь блокадную специфику различимы вечные механизмы разговора — те пружины самоутверждения, которые под именем тщеславия исследовали великие моралисты от Ларошфуко до Толстого. <…> Повседневный разговор не слепок человека, его опыта и душевных возможностей, но типовая реакция на социальные ситуации, в которых человек утверждает и защищает себя, как может (с. 700).

 

Самый язык общения, подвергнутый микроскопическому рассмотрению, оказывается здесь не коллективным достоянием, воплощающим идеал исходной интерсубъектности, но ристалищем борьбы и конкуренции 7.

Во второй части «Записок блокадного человека» Лидия Яковлевна приводит запись разговора, в котором «энергичная и принадлежащая к блокадной аристократии» писательница выражает свою способность «победить обстоятельства» тем, что к «материалу блокадной жизни» она применяет «фразеологию мирного времени, нормального быта: надоело… невозможно терять столько времени… неудобно отказываться. <…> Но демонстрировать свое превосходство приходится все на том же блокадном материале. Мерилом ценности оказывается та же надоевшая каша, которую заменят “чем-то другим”» (с. 702).

Сама терминология этого анализа указывает на его теоретические основания. Стремление к превосходству играет здесь роль установки, которая определяет функции используемых языковых средств и преобразовывает продиктованный ситуацией тематический пласт в элемент конструкции высказывания. Применительно к литературе теория установки была впервые разработана Тыняновым в статье «Ода как ораторский жанр». Гинзбург особо ценила цикл статей Тынянова 1920-х годов, в которых проявились «неотъемлемые свойства его научного мышления — чрезвычайный интерес к смыслу, к значению эстетических явлений и обостренный историзм» (с. 451). Позднее она проявляла устойчивый интерес к исследованиям Д. Узнадзе и его учеников, разрабатывавших «теорию психологической установки — своего рода изготовки, настройки, которой личность отвечает на данную ситуацию» (Гинзбург 1979, 116; см. также: Гинзбург 1971, 337— 338). В другом месте она ссылается на американского социолога, понимавшего социальный характер как «установку (attitude) личности по отношению к тем ролям, которые она должна исполнить» (Гинзбург 1979, 48).

Раз за разом, воспроизводя разговоры блокадников, Гинзбург восстанавливает динамическую установку их участников. Именно установка придает случайному, автоматизированному и внешне бессодержательному обмену репликами глубокий психологический и личностный смысл. При этом неизбежная, хотя и часто скрытая от самих говорящих, детерминированность их речевого поведения вовсе не исключает их глубочайшей личной вовлеченности в происходящее действо и напряженной заинтересованности в его исходе. Напротив, именно ритуальность повседневного разговора делает его, как и всякий ритуал, столь экзистенциально значимым.

 

4

 

В статье о Тынянове Гинзбург приводит слова, сказанные им ученикам в 1925 году: «В какой-то ускользнувшей из памяти связи он говорил о Шкловском: — Виктор — монтер, механик… <…> Он думает, что знает, как сделан автомобиль… А я, я — детерминист. Я чувствую, что жизнь переплескивается через меня. Я чувствую, как меня делает история» (с. 451). Главное в этом противопоставлении — игра грамматическим временем. Автомобиль, как и гоголевская «Шинель», «сделан», человека история «делает». По-видимому, в том же, 1925 году Лидия Яковлевна и начала писать свой «дневник по типу романа», который ретроспективно можно было бы озаглавить: «Как меня делает история».

По авторитетному свидетельству А. Кушнера, из трех великих учителей Гинзбург только Шкловский был осведомлен о ее литературной работе (см.: Кушнер, 7). Это обстоятельство не выглядит удивительным: по крайней мере судя по записным книжкам 1920-х годов, из всех «мэтров» именно со Шкловским у Лидии Яковлевны сложились наиболее доверительные отношения. Кроме того, в первой половине десятилетия, до тыняновского поворота к историзму, то есть в пору научного формирования Гинзбург, Шкловский должен был оставаться для нее главным теоретическим авторитетом. Размышляя о необходимости для настоящего научного открытия однобокости и умения не замечать, она написала: «Чего бы стоил Шкловский, если бы он в 1916 г. все знал, все чувствовал, все видел» (с. 51). Очевидно, что речь здесь идет о теории остранения.

Недавно Г. Тиханов показал, насколько идеи Шкловского об остранении связаны с интеллектуальной атмосферой и психологическим опытом Первой мировой войны. Ужасы войны, порожденной деградацией европейской цивилизации, вместе с тем возвращали мир к его основе, снимая с предметов патину привычного и позволяя свежим взглядом увидеть их подлинную сущность (см.: Tihanov, 682—686). Не случайно техника остранения была впервые продемонстрирована Шкловским на примере Толстого, писателя, литературный облик которого был в значительной мере сформирован именно военным опытом. Начиная с «Севастопольских рассказов», во всей толстовской прозе одним из мощных «остраняющих» факторов оказывается физически ощутимая реальность смерти, заставляющая героя заново увидеть мир и свою жизнь. Карло Гинзбург обратил внимание на параллели между теорией остранения и повествовательной техникой Пруста (Ginzburg C., 3—7, 21—23), в творческом опыте которого война тоже сыграла огромную роль и чье влияние также было для Лидии Гинзбург определяющим.

В «Записках блокадного человека» об остраняющем опыте войны и угрозы смерти говорится довольно много. Опасность придавала новую ощутимость давно автоматизированным предметам:

Люди стали говорить о домах, думать о домах. Воспринимаемой единицей города стал дом, тогда как прежде единицей была улица, сливающаяся из недифференцированных фасадов. Невнимательные люди увидели вдруг, из чего состоит их город. <…> К домам появилось вдруг новое отношение. Люди считали этажи, и это был двойной счет — сколько этажей будет их защищать и сколько будет на них падать. Мы познали объемы, пропорции, материалы домов. Восприятие дома стало аналитическим. Он расслаивался на своды, перекрытия, лестничные клетки. <…> Мы снова постигли незнакомую современному человеку реальность городских расстояний, давно поглощенную трамваями, автобусами, такси. Проступил чертеж города с островами, с рукавами Невы, с наглядной системой районов (с. 625).

 

Точно так же голод заставлял человека заново пережить и осознать устройство собственного тела и его самые элементарные движения:

В период наибольшего истощения стало ясно: сознание на себе тащит тело. Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом — всего этого больше не было. <…> Скажем, я выдвигаю вперед правую ногу, левая отходит назад, упирается на носок и сгибается в колене (как она плохо сгибается в колене!), потом она отрывается от земли, по воздуху движется вперед, опускается, а правая в это время уже успела отойти назад. <…> Это был преотвратительный урок танцев (с. 615).

 

Техника преодоления автоматизма восприятия, возвращения мира и человека к исконным формам здесь продемонстрирована с полной отчетливостью, так же как связь этого обостренно-свежего видения мира со смертельной опасностью и подступающим небытием. В этой перспективе формалистская идея автоматизма восприятия, снимаемого актом остранения, обнаруживает парадоксальную близость к экзистенциалистскому пониманию бессмысленности существования, осознать которое личность способна только в «пограничной ситуации». Трудно вообразить себе более «чистый» пример пограничной ситуации, чем блокадное существование на все сужающемся островке жизни.

Тянется, до отказа натягивается резиновая ткань жизни; но вот ослабел нажим, ее отпустили, и резина мгновенно устремилась обратно к исконным своим пределам и формам. То, что открывается человеку в пограничных ситуациях, — закрывается опять. <…> Толстой понимал обратимость пограничных ситуаций. Он знал, что небо Аустерлица распахивается только на мгновенье; что Пьер в промежутке между дулом французского ружья и царским казематом будет опять либеральным барином (с. 622).

 

Гинзбург обрабатывала свои записи блокадных лет в начале 1960-х годов, в пору нарастающего интереса московской и ленинградской интеллигентской среды к экзистенциализму (см.: Савицкий 2002, 149—158). Однако обращение к творчеству Толстого позволило ей избежать абсолютизатизации опыта переживания пограничного состояния в развитии личности.

Главное расхождение Гинзбург с экзистенциализмом, впрочем, не в констатации неизбежности возвращения человека, пережившего пограничную ситуацию, в «стены абсурда» повседневного существования. Куда важнее, что экзистенциальное переживание бытия вовсе не обладает для нее привилегией мудрости и глубины.

А нам-то тогда казалось… Разумеется, вам казалось: после этого разве возможно когда-нибудь снова болтать, например, о лирическом герое… Да, казалось… но почему, но кем установлено, что дистрофия — реальность, а обыкновенная жизнь — наваждение? Что раз заглянув в реальность, не захочешь наваждения? Вот мы и блюдем закон забвения, один из краеугольных в социальной жизни, наряду с законом памяти… (с. 622—623).

 

Гинзбург не переоценивала рутину, но понимала ее назначение в человеческой жизни. Анализируя ритуал повседневного общения, она заметила: «...лучшее, что есть в человеке, в его разговоре запрещено. Оно не стереотипизировалось, и неясно, как его выражать и как на него реагировать» (с. 700). И вместе с тем этот стереотипный, табуирующий лучшее в человеке обряд исполнен глубокого смысла. Пожалуй, именно пограничная ситуация блокадной зимы окончательно утвердила ее в мысли, что альтернативой заученным навыкам поверхностной социальности оказывается вовсе не подлинный диалог, проникнутый поисками взаимопонимания, и не одинокое постижение истины, но гибель и распад.

Зимние дистрофические очереди были жутко молчаливы. Постепенно, с ростом хлебного пайка, с весенним теплом и появлением зелени (люди покупали и варили ботву) повадки очереди менялись. Очередь стала разговаривать. Человек не выносит вакуума. Немедленное заполнение вакуума — одно из основных назначений слова. Бессмысленные разговоры в нашей жизни имеют не меньшее значение, чем осмысленные (с. 635).

Незадолго до войны Гинзбург написала повествование «Мысль, описавшая круг», посвященное исторической изменчивости отношения к смерти. В нем она рассказывает, как, впервые пережив кончину близкого человека, она долгое время не могла осознать случившегося: «Я сказала Б. об ощущении тупости и непонимания, не оставлявшем меня весной 1928 года. — Со мной было то же самое. Это оттого, что мы не привыкли. Вот мама привыкла терять близких; когда я сказал ей о смерти Н.В., она сразу поняла и стала плакать» (с. 546). Для того чтобы испытать даже такое, казалось бы, исконное чувство, как боль вечной разлуки, оказывается не-обходим навык.

Там же Гинзбург размышляет о ритуале отпевания, для понимания смысла которого требуется, как в театре, отвлечься от вещественной при-роды окружающих предметов и людей и эмоционально сосредоточиться только на их символически значимых признаках. Так, скажем, священнослужитель во время службы должен «мыслиться в качестве структуры, состоящей из прекрасно расчесанной бороды, облачения, голоса, произносящего ритуальные слова, и какой-то гипотетической настроенности, соответствующей этим словам». Неспособность оперировать такого рода гештальтами выдает «наивное отношение к жизни», носители которого думают, «что для того чтобы получить настоящие губы, надо стереть с них губную помаду и что настоящая голова — та, с которой снят скальп» (с. 545). Гинзбург решительно предпочитает культурно тренированную перцепцию свежему, непосредственному взгляду, различающему под привычной поверхностью первозданную сущность вещей, — подход, чуждый не только Шкловскому 8, но и Толстому. Можно вспомнить хотя бы знаменитые толстовские описания театрального спектакля или церковной службы.

Смысл ритуала, по Гинзбург, в том, что в нем кристаллизуются исторически необходимые системы ценностей, не только позволяющие человеку не опускаться ниже социально приемлемого минимума, но и отвечающие за высшие душевные проявления. Именно поэтому для нее была неприемлема экзистенциалистская абстракция «чистой личности в ее существовании». Высоко оценив роман Камю «Посторонний», она скептически отнеслась к его «Мифу о Сизифе», «небольшому, но многословному», «в котором концы не сходятся с концами»:

Привело же к неудаче отрицание очевидного — той иерархии социальных ценностей, которая ложится на хаос непостижимого и на смутный внутренний опыт. <…> Общественный человек живет рискованным актом личной реализации общего. Свобода, родина, наука, искусство, любовь, семья, честь — все это очень опасные вещи. Жертва тут просто условие пользования. <…> Никто ведь не оспаривает условия, поставленные летчикам, мотогонщикам, альпинистам (с. 730—732).

 

Гинзбург полемизировала с философскими построениями «Мифа о Сизифе» примерно в то же самое время, когда Рид Грачев выполнил свой самиздатовский перевод этого трактата, оказавший немалое влияние на мировоззрение ленинградской интеллигенции (см.: Савицкий 2002, 151— 152), а в Москве с огромным успехом шла «Антигона» Ж. Ануя. Лидия Яковлевна читала Камю в оригинале, но она размышляла над ним тогда же, когда и большинство ее земляков и собеседников. На излете оттепели ее волновала та же проблема — ресурсы человека в его противостоянии мертвящему давлению окружающей среды. Но если французские экзистенциалисты и их советские поклонники искали эти ресурсы в свободном выборе «чистой личности», то Гинзбург пыталась дать историческое обоснование и самой возможности выбора, и его пределам.

Людям поколения Гинзбург, по любимому ею выражению Герцена, ее «сопластникам», пришлось испытать «непомерные исторические давления» (с. 296). Однако Гинзбург была свидетелем тому, как эти давления формировали совершенно несхожие личности:

В схематически жестких границах истории и среды колеблющиеся мотивы выбора поведения — социальные и биологические, сознательные и бессознательные, закономерные и случайные. Некий сдвиг — и функция человека могла стать противоположной. В 1920-х годах одна и та же среда давала порой героических комсомольцев, богоискателей, аполитичных эстетов. Человек не может выдумать для себя несуществующую форму поведения, но он может выбрать свой исторический характер из моделей, заготовленных историей (с. 351).

 

Сама постановка вопроса о выборе делает возможным сильнейший моральный пафос, в высшей степени присущий прозе Гинзбург. Как полагала Лидия Яковлевна, выбранный личностью исторический характер подлежит оценке по этической шкале, которая, разумеется, выстраивается «с относительной, но вовсе не субъективной, а в своем роде обязательной (групповое сознание) точки зрения» (с. 346). Понятно, что, если героизм и самоотверженность в той же мере, что и предательство и подлость, представляют собой «личную реализацию общего», простой констатации «все-могущества социальных механизмов» (с. 351) или «огромной принудительной силы» групповых норм (с. 252) становится как минимум недостаточно. Решающую роль приобретает вопрос о том, как именно работают эти механизмы и актуализуются эти нормы в душевной жизни и поведении отдельных людей.

 

5

 

Из всех литературоведческих книг Гинзбург наиболее богата ссылками на работы по социологии и социальной психологии последняя — «О литературном герое» (1979) (см.: Maguire; Todd). Причиной тому, разумеется, не внезапно проснувшийся у Гинзбург на восьмом десятке интерес к такого рода проблематике — характерно, что труды, на которые она ссылается, появились не позже середины 1960-х, а многие и в 1930-х годах. Просто к этому времени несколько ослаб цензурный режим для ссылок на западных авторов и появилась возможность осторожно упоминать их в печати, почти не подвергая ритуальному оплевыванию. Однако изложение их взглядов все равно должно было осуществляться в соответствии с риторическими конвенциями, по которым советскому автору не полагалось вполне солидаризироваться с точкой зрения буржуазных спецов. Принимать их точку зрения можно было только в строго ограниченных пределах. Вместе с тем сопоставление суждений Гинзбург из этой монографии и из неопубликованных к тому времени записных книжек не позволяет сомневаться в ее методологических пристрастиях.

Американская функциональная психология (тесно связанная с теорией ролей) описывает механизмы социализации человека, овладевающие им, хочет он того или не хочет.

С первыми же проблесками сознания семья внушает ребенку свои нормы. За этой первичной обработкой следует социализация человека в различных группах, к которым он принадлежит. Социальному человеку необходимо, от него неотъемлемо переживание ценностей. Поэтому нормы и ценности, предлагаемые семьей, школой, профессиональной средой, интериоризируются. Они присваиваются человеком, становятся его внутренним критерием, от которого невозможно уйти, хотя можно нарушить его требования.

Так описывает американская социальная психология конвенционального человека буржуазного общества <…>. Оказывается, типовой человек не может сказать «все дозволено», потому что он управляем механизмом социализации, интериоризации, ожиданий, запретов, ценностей своей среды, своей референтной группы (Гинзбург 1979, 134—135).

 

Читателю, знакомому с прозой Гинзбург, нетрудно увидеть здесь изложение ее собственной позиции, а в «конвенциональном человеке буржуазного общества» — узнать саму Лидию Яковлевну и всех персонажей ее записных книжек и повествований. Нет сомнений, что, говоря об «американской социальной психологии», Гинзбург, прежде всего, имела в виду теоретическую модель Дж. Г. Мида, наиболее подробно развернутую в его посмертно опубликованной работе «Сознание, личность и общество» («Mind, Self and Society», 1934). Уже на первых страницах книги «О литературном герое» Гинзбург сочувственно ссылается на идею Мида о том, что человек «включается в символическую систему ролей» и «непрерывно рассматривает себя <…> с точки зрения некоего группового сознания (генерализированный другой)» (Гинзбург 1979, 6).

Трудно сказать, когда именно Гинзбург познакомилась с исследованиями Мида. Известные параллели с его подходами обнаруживаются уже в ее записях военных лет, однако вовсе не исключено, что они объясняются сходством направления мысли и исходных установок, воспринятых из психологической теории У. Джеймса. На русский перевод «Психологии» Джеймса, вышедший в 1922 году, Гинзбург ссылается в обеих своих монографиях по теории прозы (см.: Гинзбург 1971, 16; Гинзбург 1979, 145).

Гинзбург усматривала в социологических взглядах Мида «эстетические потенции», особенно значимые для документальной литературы. Прежде всего, Мид понимал личность как динамическую структуру, организованную на двух уровнях, для обозначения которых он пользовался двумя падежами английского местоимения первого лица единственного числа: «I» и «me». Если «I» представляет собой субъект действия, говорения, воления, переживания, то «me» — это его представление и память о самом себе. Обе составляющих личности имеют социальный характер, но их социальность устроена по-разному. «“I” является откликом организма на установки (“attitudes”) окружающих по отношению к нему; “me” представляет собой организованную систему таких установок, усвоенную самим человеком» (Mead, 175). Соответственно, формирование личности человека происходит как бы в два этапа, он сначала приобретает «I», то есть учится реагировать на поступки и проявления других, а потом вырабатывает «me» — формирует взгляд на себя с точки зрения обобщенного, или, как переводила Гинзбург, генерализованного другого («generalised other») (см.: Mead, 158). Как поясняет Мид:

Я говорю сам с собой, и я запоминаю то, что я говорил, и, возможно, эмоциональную составляющую того, что я говорил. Я — «I» этого мгновения превращается в я — «me» следующего мгновения. Невозможно оглянуться достаточно быстро, чтобы увидеть, как совершается этот переход. Мое я — «I» становится я — «me» в той мере, в какой я помню то, что я сказал (Mead, 174).

 

Трудно переоценить значимость этого анализа для разговора о любых автобиографических, дневниковых, эпистолярных или исповедальных жанрах. В такого рода литературе двум выявленным Мидом ипостасям личности будут соответствовать биографический автор, пишущий о себе, и автор — персонаж собственного повествования. Процесс объективирования «me» непрерывен, в акте письма он, благодаря его отчуждению от «I», лишь получает овнешнение и оформление. Предварительно интериоризованный взгляд на себя «обобщенного другого» эксплицируется и превращается в наделенного самостоятельным бытием автобиографического героя.

По словам Мида, «индивид входит в свой собственный опыт только в качестве объекта, но не субъекта, и он может войти туда в качестве объекта только на основе своих социальных отношений и взаимодействий <…> с другими индивидами в организованной социальной среде» (Mead, 225). В своих «повествованиях» Гинзбург доводит эту самообъективацию до логического предела. Она отделяет от себя свое литературное «alter ego» как повествованием в третьем лице, где автор скрыт под условно прозрачным обозначением, вроде N или О, так и неизменным переводом прозрачно автобиографического героя в мужской род.

Проекция авторского «me» в текст приобретает черты человека вообще: «Мне нужно показать не только общую жизнь, но и блокадное бытие одного человека. Это человек суммарный и условный (потому он именуется Эн), интеллигент в особых обстоятельствах», — говорится в начале «Записок блокадного человека» (с. 611). Гинзбург работала над «Записками…» с расчетом на возможную публикацию, но и в написанном на исходе войны эссе «Неудачник», вполне интимном и поражающем беспощадной откровенностью, использован тот же прием. Дело здесь не столько в стремлении слегка замаскировать обнаженную автобиографичность текста, сколько в установке на выявление в собственном опыте общезначимых структур исторического бытия.

Стоит заметить, что буква О., которой обозначен герой эссе в последней редакции, подготовленной Гинзбург к печати незадолго до смерти, расшифровывается по записным книжкам как сокращенное «Оттер». Этим странноватым именем Гинзбург неоднократно называла себя в своих записях. Как сообщает Э. Ван Баскирк, ссылаясь на беседу с Е. Невзглядовой, обсуждавшей этот вопрос с Лидией Яковлевной, «Оттер» означало для Гинзбург «автор» (author) (см.: Van Buskirk). Вместе с тем представляется, что нельзя сбрасывать со счетов и другое возможное истолкование, в общем, не противоречащее первому. Герой этих записей и эссе выступал по отношению к автору в качестве его «другого» — other, или, во французской огласовке, autre.

Структура личности повествователя возникает в «Неудачнике» на пересечении разных граней ее социального бытия. «Me» автора оказывается внутренне конфликтным, поскольку модели «обобщенного другого», которые предлагают для осознания собственного опыта значимые референтные группы, резко не совпадают. С одной стороны, О. «Неудачника» ощущает себя настоящим писателем, и это его самоощущение поддержано «признанием нескольких человек (“лучших людей”) <…>, знающих и понимающих и говорящих большие слова». С другой — за пределами этой микросреды его литературного творчества не существует вовсе, а статус других его профессиональных занятий крайне невысок. «У него нет ни социального положения, ни даже верного и достаточного заработка». Эта двойственность непоправимо сказывается и на отношении к О. «избранных друзей», «ибо внешние признаки воспринимаются постоянно и непроизвольно регулируют поведение и отношение, тогда как на внутреннем понимании нужно специально сосредотачиваться».

Третий значимый слой составляют воображаемые будущие читатели, ради которых в «блокадную зиму» сохранялись «единственные экземпляры». Но мысль о запоздалом, или тем паче посмертном, признании мучительна ненадежностью и очевидной бессмысленностью. Образ «читателя в потомстве» столь же экзистенциально необходим, сколь и удручающ для автора, почти не имеющего «друзей в поколеньи». О. «чувствует себя униженным со своими полузадавленными, полузапрятанными возможностями и внешним положением мелкого профессионала» (с. 152—153). Это унижение, отступившее в блокадные годы, когда проблематика личных удач и неудач оказалась снята общей трагедией, ощущается с новой и даже небывалой ранее остротой при первых признаках стабилизации ситуации, быстро восстанавливающей привычную иерархию.

В человеческом плане О. «одинок, вероятно, непоправимо одинок». Образ этих значимо отсутствующих связей представлен в его личности «раскаянием, таким, что его приходится все время вытеснять, чтобы оно не растерзало душу». Вместе с тем, на фоне едва отступившей блокады и продолжающейся войны он не может не сопоставлять себя с теми, на чью долю выпало неизмеримо худшее. «Он относительно здоров, он не бездомен, у него есть работа, есть еда, тепло и свет, в количестве достаточном для того, чтоб думать о других вещах» (с. 156) Жизненный опыт О. как сохраненной для будущего читателя проекции личности автора оказывается сформирован и определен его социальными практиками и отношениями, в которых он находится с другими людьми.

Как подчеркивал Мид, то обстоятельство, что каждая личность представляет собой индивидуальное отражение социального процесса, вовсе не исключает ее уникальности, ибо она находится внутри этого процесса в особом и только ей принадлежащем месте и отражает ту его часть, которая не отразилась ни в ком другом (см.: Mead, 201). Важнейшей составляющей этой уникальности был для Гинзбург исходный психологический склад личности. Лидия Яковлевна проявляла постоянный интерес к психологическим типологиям характеров. В монографии «О литературном герое» она дает сжатый очерк целого ряда таких теорий. Здесь идет речь и об учении И.П. Павлова о «типах нервной системы», и о «типологии характера, которую экспериментально разрабатывали ученики Д.Н. Узнадзе на основе его теории установки», и о «Психологических типах» Юнга, и о «теории доминанты человеческого характера» У. Джеймса. Как кажется, особое значение имел для нее психологический персонализм Э. Шпрангера, который «прямо связал характерологию с теорией ценностей» (Гинзбург 1971, 143—149).

Однако сам этот психологический материал оформлялся и приобретал смысл лишь в историческом контексте, ибо только история открывает те или иные возможности для реализации ценностей и наполняет их конкретным содержанием. Так, в эссе «Поколение на повороте» Гинзбург пишет о том, как в 1930-е годы именно природная витальность определяла степень готовности многих интеллигентов внутренне принять происходившие в стране процессы: «Завороженность возрастала с интенсивностью желания жить и действовать. <…> Встречались и незавороженные. Большей частью это были люди слабого жизненного напора, не нуждавшиеся в оправдательных понятиях для возможности действовать. Напротив того, им нужны были оправдательные понятия, чтобы отпустить себе собственную бездеятельность, — подтвердив, что действовать все равно невозможно. Напор у меня был, но только интеллектуальный, поэтому отношу себя к незавороженным» (с. 282).

Проблема «самореализации личности в социальной ситуации» была чрезвычайно значима для Мида. Согласно его теории, такая реализация может приобретать форму «самоутверждения» или «преданности общему делу» (Mead, 200, 192). Как и Адлер, он писал о связи в общественном поведении человека чувства превосходства и комплекса неполноценности (см.: Mead, 204), хотя и не выделял эти импульсы в качестве определяющих мотивов поведения. В то же время и Адлер и Мид подчеркивали, что эти устремления в зависимости от обстоятельств могут принимать разрушительный, асоциальный характер или осуществляться в общественно приемлемых формах, способствуя прогрессу социума в целом (см.: Ans-bacher and Ansbacher, 126—162; Mead, 200—209, и др.). Антропологической моделью обоих психологов был человек индивидуалистического общества, сотрудничающий с себе подобными в институциональных рамках формальной демократии.

Исторический опыт Гинзбург был радикально иным. Десятилетия жизни в тоталитарном государстве приучили ее замечать, как самоутверждение находит себе выход именно в «преданности общему делу», иногда лицемерной и показной, а чаще глубоко интериоризированной и субъективно искренней. Характерным образом, в послевоенные годы в интересовавшей ее американской социологии она обратила внимание на книгу Д. Ризмана «Одинокая толпа» (1950), в которой исследуются различные исторические типы интериоризации общественных требований к личности, то есть, в конечном счете, механизмы приспособления человека к среде (см.: Гинзбург 1979, 48). О приспособлении к исторической среде людей своего поколения и своего круга сначала в революционные и послереволюционные годы, а потом на пике сталинского террора Гинзбург написала в двух своих эссе: «Поколение на повороте» и «Заодно с правопорядком».

Многие страницы записей Гинзбург посвящены довольно подробному описанию советских заседаний 40-х, 60-х и 70-х годов (см.: 321—325, 351— 358 и др.; см. также наброски «Заседание на исходе войны»: Гинзбург 1943—1944). Выступления на официальных заседаниях интересовали Лидию Яковлевну, поскольку она стремилась расслышать за ритуальным воспроизведением предписанных свыше формул личную тему каждого говорящего, его особое самоутверждение, предопределенное исторической и психологической структурой его личности.

Так, описывая выступления пяти бывших и действующих литературных функционеров на нудном заседании середины семидесятых, Гинзбург дает пять законченных и совершенно непохожих историко-психологических очерков. За каждым из говорящих свой поколенческий опыт (юность одного пришлась на 1920-е годы, двух — на 1930-е и еще двух — на 1940— 1950-е), свои установки (желание продемонстрировать значимость, стремление к доминированию, материальным благам, красивой жизни и пр.), социальное происхождение, тип карьеры, национальность (старший из выступавших когда-то пострадал по еврейской линии) и т.п. Чем больше учтенных параметров, тем выпуклее, красочнее и рельефней оказывается описываемый персонаж — выразительность индивидуации достигается густотой и исторической адекватностью набрасываемой сети координат.

 

6

Подводя итоги на пороге восьмидесятилетия, Гинзбург вспомнила мысль Гегеля об «исторических и неисторических периодах в жизни народов» и по давнему интеллектуальному навыку применила ее к «жизни отдельного человека». После краткого очерка своей биографии на фоне ХХ века она заметила: «Кажется, наступил мой последний период — неисторический» (с. 295—296).

Она не знала, что ее, быть может, самый исторический период впереди. За последнее десятилетие жизни Гинзбург сумела опубликовать большую часть своей прозы и дождалась критического и читательского признания, настолько широкого, насколько это вообще представимо для литератора ее склада. Среди знаков этого признания была и Государственная премия по литературоведению.

Еще за сорок лет до этого поворота судьбы в очерке «Неудачник» Лидия Яковлевна размышляла о подобной перспективе: «Последняя, самая горькая из обид — на то, что вожделеннейшее благо пришло слишком поздно, когда нельзя им стереть целую жизнь унижения, когда нет ни воли, ни сил наслаждаться, когда не с кем его разделить. <…> Но сколь горше конец тех, кто не дождется этой последней обиды» (с. 154—155). Однако в последних записях Гинзбург почти не чувствуется подобного рода горечи. Скорее, складывается впечатление, что она ушла из жизни на новом витке всецело захвативших ее размышлений о происходящих вокруг переменах.

Как кажется, Гинзбург удалось превратить практически неминуемое поражение в победу. Маргинальность ее социального бытия стала конструктивным фактором поразительного литературного эксперимента. Доверив свои социологические, психологические, антропологические поиски фрагментарной автобиографической прозе, она создала особую форму личностной, внеинституциональной науки и одновременно особую форму литературного высказывания.

Более полувека Гинзбург размышляла о механизмах обусловленности душевного устройства и поведения человека. Парадоксальным образом, это помогло ей стать одним из самых свободных и самостоятельных русских мыслителей и писателей XX века.

 

 

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

 

Алпатов — Алпатов М.В. Волошинов, Бахтин и лингвистика. М.: Языки славянских культур, 2005. Волошинов — Волошинов В.Н. Философия и социология гуманитарных наук. СПб.: Аста-пресс, 1995. Гинзбург 1943—1944 — Гинзбург Л.Я. Слово. [Записная книжка 1943—1944 гг.] Рукопись. Гинзбург 1971 — Гинзбург Л.Я. О психологической прозе. Л.: Советский писатель, 1971. Гинзбург 1979 — Гинзбург Л.Я. О литературном герое. Л.: Советский писатель, 1979. Гинзбург 2002 — Гинзбург Л.Я. Стадии любви // Критическая масса. 2002. № 1. Жолковский 1995 — Жолковский А. Между жанрами // Жолковский А.К. Инвенции. М.: Гендальф, 1995. Кушнер — Кушнер А.С. Прямой разговор о жизни // Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство-СПб., 2003. Савицкий 2002 — Савицкий С. Андерграунд. М.: НЛО, 2002.

Савицкий 2006 — Савицкий С. Марксизм в записных книжках и исследованиях Л. Гинзбург // История и повествование /History and Narration. Slavica Hel-singiensa. Helsinki; Москва: НЛО, 2006.

Толстой — Толстой Л.Н. Несколько слов по поводу книги «Война и мир» // Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Т. 16. М., 1955.

Adler — Adler Alfred. The Neurotic Constitution. London: Routledge, 1999. Ansbacher and Ansbacher — The Individual Psychology of Alfred Adler / Ed. by Heinz L. Ansbacher and Rowena R. Ansbacher. N.Y.: Harper and Row, 1964.

Emerson — Emerson Caryl. Bakhtin, Lotman, Vygotskii and Lidya Ginzburg on Types of Selves: Atribute // Self and Story in Russian History / Ed. by Laura Engelstein and Stephanie Sandler. Ithaca and London: Cornell University Press, 2000.

Ginzburg C. — Ginzburg Carlo. Making it Strange: The Prehistory of a Literary Device // Ginzburg Carlo. Wooden Eyes. London: Verso, 2002.

Maguire — Maguire Robert A. The Historical Context of Lidia’s Ginzburg Works // Canadian American Slavic Studies. Summer 1985. Vol. 16. №. 2. (Lidia Ginzburg’s Contribution to Literary Criticism.)

Mead — Mead George Herbert. Mind, Self and Society. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1967.

Paperno — Paperno Irina. Beyond Literary Criticism. // Canadian American Slavic Studies. Summer 1985. Vol. 16. № 2. (Lidia Ginzburg’s Contribution to Literary Criticism.)

Serman — Serman Ilya. Writer — Researcher // Canadian American Slavic Studies. Summer 1985. Vol. 16. № 2. (Lidia Ginzburg’s Contribution to Literary Criticism.) Tihanov — Tihanov Galin. The Politics of Estrangement. The Case of the Early Shklovsky // Poetics Today. 2005. Vol. 24. № 2.

Todd — Todd William Mills. Between Marxism and Semiotics: Lidia Ginzburg and Sovi-et Literary Sociology // Canadian American Slavic Studies. Summer 1985. Vol. 16. № 2. (Lidia Ginzburg’s Contribution to Literary Criticism.)

Van Buskirk — Van Buskirk Emily. Essays in Socio-biography: Lydia Ginzburg’s Creative Analysis. Рукопись.

__________________________________________________________________

 

* Настоящая статья была прочитана в качестве доклада на XIII Банных чтениях 2 апреля 2005 г. Я приношу благодарность всем тем, кто принял участие в его обсуждении, а также С. Савицкому, У.М. Тодду и Г. Тиханову. Моя особая благодарность Э. Ван Баскирк, предоставившей мне возможность работать с неопубликованной записной книжкой Гинзбург военных лет, которая в настоящее время готовится к публикации в «Новом издательстве».

1) Цитаты из Л.Я. Гинзбург, кроме специально оговоренных случаев, даются по изданию: Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство-СПб., 2002.

2) Сообщено Э. Ван Баскирк.

3) Ср. отчетливо формалистские определения сугубо вне-литературных явлений: «— Но как вы понимаете быт? — Примерно, как я понимаю характер. Что такое характер? Примышляемый принцип связи, он извне налагается на совокупность возобновляющихся психических проявлений человека. Быт — это принцип связи, который мы налагаем на вещи, явления, образующие среду обитания» (с. 311).

4) О сочетании лирического и научного дискурсов в поэтике прозы Гинзбург см.: Жолковский 1995.

5) Изложение учения Адлера об индивидуальной психологии сделано по: Ansbacher and Ansbacher (см. особенно главы 3—5: «Фикционализм и финализм», «Стремление к превосходству», «Социальный интерес). Здесь же (с. 95) дано исключительно содержательное сопоставление «идеального образа себя» по Адлеру с «эго-идеалом» по Фрейду. Разумеется, взгляды Адлера претерпели за четверть века от его разрыва с венским психоаналитическим кружком в 1911 г. и до смерти в 1937 г. известную эволюцию. В основе настоящего изложения — такие его классические работы, как «Практика и теория индивидуальной психологии» (1923) и «Познание человека» (1927).

6) Здесь нет необходимости еще раз обсуждать сакраментальный вопрос об авторстве книг, вышедших под именем Волошинова. Как кажется, последний обзор, отражающий современное состояние проблемы, см.: Алпатов, 94—118. Позднейшее высказывание Гинзбург по этому поводу см.: с. 303.

7) Подробное сравнение взглядов Гинзбург и Бахтина см.: Emerson, 27—33.

8) «Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как шестьдесят пять лет тому назад», — не без раздражения записала Гинзбург свои впечатления от встречи со Шкловским в конце 1970-х (с. 308).

Версия для печати