Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2005, 75

Слово и мир Александра Чудакова

Известие о гибели Александра Павловича Чудакова грянуло как гром среди ясного неба — ничто не предвещало смерти этого большого, бодрого человека, полного замыслов и сил. Поверить в случившееся невозможно — настолько был он всегда живым, деятельным, заинтересованным жизнью, настолько многое в ней любил и так много еще хотел сделать. Совершенно противоестественная, дикая смерть, поставившая всех, кто знал его, перед лицом остро переживаемых вечных вопросов, — он ведь явно не дожил своей жизни, не испил чаши до конца, его могучий жизненный ресурс был, кажется, далеко не исчерпан.

О научных заслугах Александра Павловича Чудакова будут говорить много и скажут, наверное, лучше меня. Они, эти заслуги, еще в полной мере не осмыслены. Ясно одно — ушел настоящий большой филолог, и с его уходом уже окончательно прервалась связь между нашим поколением и великой русской филологией первой половины XX века, коей он был прямой наследник. Обо всем этом еще будут писать, будут выходить статьи и книги в его честь, и это хорошо, но разве в этом дело? Славой он и при жизни не был обделен, да только вот ничего не нажил — ни должностей, ни премий, ни простой возможности спокойно заниматься своим делом, не заботясь о ежедневном хлебе насущном. Мы знаем его замечательные книги («Поэтика Чехова», 1971; «Мир Чехова», 1986; «Антон Павлович Чехов», 1987; «Слово—вещь—мир. От Пушкина до Толстого», 1992), его статьи о Пушкине, Гоголе, его работы по истории русской филологической науки, но как горько думать, что не доведена до конца титаническая работа над полной чеховской библиографией, не написан умопомрачительный «тотальный комментарий» к «Евгению Онегину», неподготовленной осталась книга мемуаров о великих филологах, над которой ему так хотелось работать в последнее время, но не было издательского заказа на нее, такого заказа, который позволил бы бросить все и засесть дописывать книгу — об этом он мечтал. И никто никогда не сможет реализовать эти замыслы. Жить — это делать то, что другой за тебя не сделает. Александр Павлович жил и делал свое дело — и вот так резко и страшно оборвалась эта жизнь, так внезапно для всех!

Но главную книгу свою он успел написать — роман «Ложится мгла на старые ступени», наделавший столько шума, почти получивший, но не получивший Букера, замечательную русскую книгу, которую не без оснований сравнивали с «Былым и думами» Герцена, а я бы сравнила еще и с пушкинским «Онегиным» — в том смысле, что автор раскрылся в этой книге со всей возможной полнотой. С ее страниц не только предстала нам подлинная, сохраненная Россия, но и сам ее автор предстал в неожиданном для многих образе — таким, каким его не очень знали в «узких научных кругах». Потом, когда книга снискала безусловный успех и признание, он, как будто оправдываясь, говорил, что просто вынужден был ее написать — настолько распирали его приобретенные за жизнь познания. А познания эти были и вправду необозримы и порой ошеломительны — и в естественных науках, и в гуманитарных, и в теории, и в практике. «Я хотел как-то освободиться от всего этого, — говорил, как бы стесняясь, Чудаков, — и вот нашел такой выход: роман». И еще он говорил, что в Корее, куда он поехал на заработки, исследовательской работой невозможно было заниматься — ни библиотеки, ни картотеки, ни архива — и вот в один прекрасный день он положил перед собой белый лист бумаги и начал писать роман, и вскоре почувствовал, какое это прекрасное и упоительное занятие — просто писать из головы ненаучный текст. В академических кругах такие «шаги вбок» не в почете, зато как запойно читали эту книгу о жизни в далеком Чебачинске широкие круги незашоренной интеллигенции, и «гуманитарной» и «технической»! Читали — потому что книга эта прежде всего талантлива, потому что автор ее был сполна наделен талантом познания, талантом слова и главное — талантом жить.

Как было им не любоваться, когда, положив очки в ботинок на берегу, он покрывал роскошным баттерфляем сотню метров водного пространства или, напротив, уходил под воду, чтобы через несколько минут всплыть на другом берегу! Еще пару лет назад он с сожалением говорил, что раньше легко проплывал под водой сто метров, а теперь вот только 70—80. Плавание было его особой любовью, а может, и призванием — в юности ему прочили блестящую спортивную карьеру, он по этому пути не пошел, зато с каким удовольствием осуществлял заплывы в пушкинской Сороти — один, помню, заплыв был в честь взятия Бастилии, другой — имени А.П. Чехова. А выйдя на берег, надевал он, строгий академический ученый, белую рубашку, галстук, пиджак, принесенные с собою в аккуратно сложенном виде, менял кроссовки на ботинки и шел делать доклад на конференции по «Евгению Онегину». А вечером, сменив белую рубашку на тельняшку, сиживал на кухне, рассказывая бесконечные истории из своей и чужой жизни и терпеливо ожидая настоящей, правильно приготовленной разварной гречневой каши, которой был большой любитель. А для детей он сочинял на ходу, с невозмутимым лицом, и одна из таких историй, рассказанная моей дочери в пору ее раннего детства, была про двух братьев — один ел все больше конфетки, а другой — гречневую кашу, и вот поехали они в Индию на соревнования по поднятию штанги, и правильный брат, конечно, победил, а неправильный был посрамлен и потом тоже, конечно, перешел на гречневую кашу. Другая детская байка была про то, что уши на ночь желательно подкручивать, потому что ночью вертишься и если не подкручивать, то могут отвалиться, утром проснешься — а они на подушке (дочь моя не совсем верила, но на всякий случай втайне подкручивала). Сам он был простодушен, как ребенок, доверчив и временами застенчив.

А.П. Чудаков

 

Он никогда не упускал возможности посидеть-поговорить, и чтобы было первое, второе и компот, а лучше вермут, но можно и другое, и как неправы те, кто считает, что пить надо по восходящей и не смешивая, — они, говорил он, лишают себя разнообразия и радости жизни. Только радость общения я от него и помню. Его ничто не раздражало, он был в согласии с людьми и в согласии с миром, который был ему весь открыт и весь интересен. Он знал каждое дерево и каждую птичку, был настоящим другом кошек и собак, хорошо разбирался в почвах, в верблюдоводстве, например, и в китоводстве, во всех, кажется, естественных науках и во всех гуманитарных, и в различных технологиях, и только у него можно было надежно выяснить, стоит ли изолировать печную трубу алебастром и чем лучше заполнять межкомнатные перегородки (ячейками из-под яиц! — они хорошо поглощают звук). Он очень интересовался, правильно ли я строю дачный дом, научил меня положить под крышу тридцатку на ребро — получилось хорошо.

Кто был на даче у Александра Павловича, тот имел возможность не только в нем самом что-то главное понять, но и вообще задуматься об отношениях человека с окружающим миром. Почти все там сделано своими руками, и видно, как человек может менять жизненное пространство вокруг себя, внося в него красоту и порядок, культуру и интеллект. Он корчевал пни и «наступал на болото» (это произносилось со вкусом, с гордостью), выращивал идеальный газон, ограждая его специальным бордюрным камнем, строил забор из валунов, возя их на велосипедном багажнике с окрестных карьеров. При помощи каких-то египетских подъемных механизмов валуны эти поднимались на нужную высоту, сажались на раствор, и за лето стена увеличивалась метра на два. Я ахнула, когда увидела, в каком стройном и красивом порядке содержались инструменты в его сарайчике — в таком же красивом порядке выстроены цитаты в его последнем печатном тексте. А зимой — день рождения традиционно справлялся на любимой даче — он выдавал гостям валенки и вел всех в двадцатиградусный мороз в лес, сетуя, что лес не чистят, и вот он погибает, и надо собраться всем поселком, и почистить, а то зарастет. Лес и землю он любил не созерцательно — он любил настоящий осмысленный труд на земле, как и всякий ручной труд, и сказал однажды, что копать «серьезную яму» — величайшее наслаждение, не сравнимое ни с какой умственной деятельностью. И вдруг мы оказались у края совсем другой «серьезной ямы» — его могилы...

 

А.П. Чудаков

А.П. Чудаков на даче в Алехнове, 2002. Фото И.З. Сурат.

Серьезен и ответственен он был во всяком деле. Меня привело в недоумение его отношение к такой дурацкой процедуре, как моя защита, — будучи призван в оппоненты, он, вместо того, чтобы отделаться по минимуму, просидел над отзывом неделю и привез 26 страниц рукописного текста (мы оба не знали, что делать с этой пачкой листов, потому что у него как раз сломался компьютер, а у меня — принтер). В отзыве он развернул со мной принципиальную научную полемику, которая показалась мне тогда неуместной. На самой защите мы пикировались больше часа, народ роптал и переглядывался. И только потом я поняла все это, представив себе его на заседаниях ОПОЯЗа, поняла, что просто ОПОЯЗ для него не кончился, что любой научный вопрос для него жизненно важен и он готов обсуждать его сколько угодно и где угодно, хоть бы и на защите, что известный лозунг «Назад, к Тынянову!» — к его любимому Тынянову, труды которого он так блистательно прокомментировал и издал в 1977 году вместе с М.О. Чудаковой и Е.А. Тоддесом, — что этот лозунг для него не актуален, потому что никуда он не отрывался от этой школы, унаследовав от ее основателей не только филологические идеи, но и полную погруженность в науку как в жизненное дело. Но за жизненное дело у нас не платят, и денежные проблемы душили его, угнетали, отнимали драгоценное время и силы. О последнем его тексте я хочу сказать особо, и не только как составитель «Пушкинского сборника» и заказчик материала. Речь идет о его статье «К проблеме тотального комментария “Евгения Онегина”» — по ней мы можем судить о том, каков был его грандиозный исследовательский замысел, как он мог быть осуществлен и чего мы лишились. Не могу отказать себе в удовольствии привести начало этого текста:

 

Окружающий нас эмпирический мир физически непрерывен, и непрерывность эта абсолютна: человеку в его неспекулятивном бытии (и не связанном с такими феноменами, как частицы, античастицы) не дано пространства, свободного от какой-либо материальности.

Но для сознания эмпирический мир гетерогенен и отдельностен. Только так человек получает возможность сызмальства ориентироваться в нем, лишь умозрительным усилием устанавливая субстанциальную общность классов вещей и их иерархию. Отношения взаимопомощи, биологического симбиоза и прочие экологические связи не нарушают мировой гетерогенности. Лишайник, растущий на камне, остается лишайником, а камень — камнем. Чем активней использует лишайник свое «подножие», тем больше он становится растением и тем сильнее разнится с камнем. Можно возразить, что органические тела рано или поздно превратятся в органический перегной. Но пока они внешне-морфологически самостоятельны, для обыденного сознания они гетерогенны.

Наука давно привыкла видеть все вещи в их связях. Субстанция блюда не может быть описана биологически и гастрологически без самых дальних звеньев цепи: солнце — почва — трава — вода — барашек — шашлык.

Предметы же мира художественного изначально гомогенны: все вещи литературного произведения независимо от их мыслимого материального качествования подчинены общим для всех их законам и выражают некое единое начало. Однако литературоведческие описания художественных текстов по аналогии с эмпирическим миром обычно работают с дискретными единицами: герой — мотив — сюжет — реалии — слово и т.п. «Постатейное» рассмотрение этих проблем не изучает все элементы вместе, в их естественной взаимосвязи в процессе поступательного движения текста. Такое изучение может быть осуществлено только в медленном невыборочном его чтении-анализе.

Больше всего в таком комментированном чтении нуждается «Евгений Онегин» — чтении сплошном, без пропусков, слово за словом, стих за стихом, строфа за строфой.

Мы не должны обольщать себя мыслью, что наши представления совпадают с читательскими времени Пушкина — даже о самых простых вещах, например, о санках в I главе. Чтобы восполнить это хотя бы частично, необходимо, как и в научном описании, разрешить цепь вопросов, в данном случае упряжно-экипажных. Чем санки, на которых едет Онегин к Талону, отличаются от деревенских? Велики ли? Где на них обычно ездили? Открытые они или закрытые? Сколько лошадей? Какова запряжка? Русская? Немецкая (без дуги)? С постромками или оглобельная? Какое место эти санки занимают в экипажной иерархии? Почему на бал Онегин едет уже «в ямской карете»? (Пушкинский сборник. М., 2005. С. 210—211).

 

Я пишу и выписываю все это по горячим следам его гибели, в ушах звучит его голос, и в этих вопросах я слышу его всегдашний неутолимый интерес к подробностям окружающего мира и его пристальное внимание к деталям художественного текста. Два эти интереса имеют общий корень в глубине его личности. На одной из презентаций своего романа Александр Павлович рассказал, что формирующее впечатление произвел на него когда-то в ранней юности список жизненно необходимых вещей, спасенных Робинзоном Крузо с затонувшего корабля. Здесь — истоки его филологических пристрастий (вспомним работы о предметном мире и роли детали в творчестве Чехова), здесь же — истоки его романа, в котором сохраненная материальная культура, как и природа, возводится в ранг высшей духовной ценности.

В приведенном фрагменте он ставит лишайник и слово на одну шкалу познания — таково было его ценностное и целостное отношение к миру, подлинно гуманистическое отношение, не в сегодняшнем ограниченном смысле, а в том смысле, в каком говорят о гуманистах Возрождения, например. И гуманитарной науке он, как мне кажется, возвращал ее гуманистический пафос, возвращал ее в жизнь, от которой она искусственно уводится усилиями целых филологических школ.

О тотальном комментарии к «Евгению Онегину» Александр Павлович много говорил в последние годы, делал блестящие доклады и читал увлекательные лекции студентам МГУ и Школы-студии МХТ. Мне кажется, это был его заветный замысел, в котором соединился его интерес к материальному миру в литературе с лингвостилистическим анализом текста в плане «структурного взаимодействия словесных единиц». Любимый ученик В.В. Виноградова, он был, пожалуй, единственным из живущих ныне филологов, кто мог решиться на такой анализ пушкинского романа в стихах. Но эта работа имела для него и принципиальное теоретическое значение — он хотел в таком комментарии, придумав ему столь небанальное терминологическое определение — «тотальный комментарий», — осуществить тот самый системный подход к тексту, за который он так всегда ратовал. Пушкинский роман представлялся тут ему идеальным полигоном. О системном подходе был спор и на пресловутой защите — я говорила, что в системном подходе есть какая-то искусственность, что каждый исследователь задает свои вопросы к тексту и выбирает путь, который ведет к ответам, и что нельзя поставить все вопросы и идти всеми путями сразу. Александру Павловичу эти возражения казались неубедительными. Примером системного подхода он считал книгу Ю.М. Лотмана «Анализ поэтического текста». Другой спорной точкой был генетический комментарий: Александр Павлович говорил, что нельзя смешивать генезис текста с самим текстом, и в пример приводил XLVI строфу восьмой главы «Евгения Онегина», строки про «бедную няню», которые так часто объясняют смертью пушкинской няни и неправильно делают, потому что к восприятию пушкинского романа читателем это не имеет ровно никакого отношения. Все эти методологические вопросы — не новость, это старинные вопросы нашей науки, и они не переставали его волновать. Он, между прочим, не любил «Интертекстуальность», еще больше не любил так называемый «мотивный анализ» и посмеивался над его нелепыми проявлениями. С юмором составленный список таких нелепостей можно найти в одной из его последних публикаций — в дискуссии о современной филологии, развернутой журналом «Знамя». Там он называет все это «игрой в бисер» и, перечисляя модные «мотивы», с горечью говорит о маргинализации литературоведения:

В самих этих и даже более мелких темах нет ничего плохого. Но при одном условии: установления места мотива в общей иерархии произведения или характера трансформации пратекста в новой художественной структуре, куда он вошел. Но такие системные задачи, работающие на описание целостной картины мира художника, в новейших работах не ставятся никогда: дескриптивная фиксация отдельной темы считается достаточной для того, чтобы работа считалась научной (Знамя. 2005. № 1. С. 208—209).

 

И вот эти системные задачи, как я понимаю, он предполагал решать в жанре «тотального комментария», соотносящего все со всем. Он говорил, что не надеется такой комментарий написать целиком — в статье для «Пушкинского сборника» комментарий к двум строфам занял почти два печатных листа, — но он, безусловно, хотел его писать, он получал от этого наслаждение и публикацией был очень доволен. Мы не раз говорили с ним о том, как бы хорошо было ему перейти в нашу жалкую пушкинскую группу ИМЛИ и в порядке плановой работы сидеть и писать свой бесконечный тотальный комментарий, получая за него нищенское академическое пособие. Но и это казалось тогда нереальным. И вот он ушел, а с ним ушли его замыслы, его возможности, его уникальные исследовательские подходы, его колоссальная переполненная память, его яркая, легендарная личность, его особый физический облик — все обрушилось внезапно и дико, и, оглянувшись вокруг, я с ужасом вижу, что почти не остается больших людей из того старшего поколения русских филологов, с которым связала меня жизнь.

Версия для печати