Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2005, 74

Наука выживания и выживание науки

Со времен большевистского переворота 1917 года русской гуманитарной науке никогда не жилось так хорошо, как в постсоветский период. Стенания о недостатке государственной заботы и убожестве финансирования нужно отнести к топике несовершенства бытия. Абсолютного блаженства не случилось, потому что на земле ему нет места, но на нашей памяти никогда так хорошо не было. Я говорю только о науках гуманитарных. Очень может быть, что к физике или биологии судьба была менее благосклонна: оборудование устаревало, препараты кончались, сотрудники разъезжались. Впрочем, не зная деталей, не берусь судить. О гуманитарных науках знаю, и сужу, и смысл настоящих заметок вижу в том, чтобы предупредить: период самопроизвольного цветения кончается; наступают новые времена; то, что удалось накопить, можно спустить за один день.

Для начала, однако же, вернемся к нашему недолговечному счастью. Из чего оно состояло? Первой и главной его составляющей была свобода. Большинство тех ограничений, к которым научный работник советской эпохи привык, как к форменной одежде, перестало существовать совсем. Конечно, и в последние десятилетия советского режима было не слишком плохо, и известные навыки мимикрии, эквивокации и самоограничения позволяли выбрать себе уголок по вкусу и растить там свой садик, почти не оглядываясь по сторонам. Но все же это оставалось свободой крота, который может двигаться в любом направлении в своем подземном хозяйстве, но наружу предпочитает не показываться. Разные дисциплины требовали разной глубины залегания. В языкознании и филологии древностей (классической, славянской, восточной) можно было двигаться почти совсем независимо, в литературоведении и искусствознании запретных областей было больше, но частные ученые разыскания без претензий на теоретические высоты оказывались вполне приемлемы (если по случаю не задевали какой-нибудь начальственной болячки). Хуже всего было в истории, где даже конкретные частные работы требовали определенного идеологического оформления, а множество областей новейшей истории было вообще закрыто для исследования, и при этом для архивной работы не было даже никаких лазеек.

Все это изменилось в одночасье после 1991 года (хотя начало меняться еще года на два раньше). Запретные темы исчезли. Можно было заняться хоть политической историей XX века, хоть историей православной духовности. Архивы открылись. Те белые пятна недавней истории, которые приходилось зачерчивать пунктиром гипотез и россыпью случайного материала, теперь были открыты для систематического анализа, опирающегося на весь массив сохранившихся документов, — были бы только силы и время. Спецхраны перестали быть спецхранами: не надо было больше придумывать хитрых комбинаций для того, чтобы добраться до сведений, которые режим придерживал для проверенных людей. И можно было без рекомендации парткомов отправиться за границу и там глотнуть чужого свежего воздуха: узнать, что думают и что делают не обремененные советским прошлым коллеги, почитать, что они пишут, да и примерить на себя манеры западной академической жизни. И можно было писать и печататься — без опеки редакционных советов и осмотрительных редакционных коллегий, задумчиво определявших меру дозволенного. Что еще нужно для счастья скромного ученого труженика!

Впрочем, это счастье было не таким уж скромным. Ученый труженик стал вдруг заметной фигурой. Прошлое, недавнее, а заодно и давнее, оказалось en vogue. Это превратило гуманитарные науки в центр общественной жизни. Актуальными сделались не только исследования Большого террора, украинского голодомора или ленинского изъятия церковных ценностей, но и темы из куда более отдаленной истории — будь то отношения Золотой Орды с Московским царством, роль варягов в жизни Киевской Руси или какие-нибудь сюжеты из западного Средневековья. Все шло в дело. Все срывало покровы с запрятанного прошлого, разоблачая обманную генеалогию отвергнутого режима. Гуманитарные журналы, как раз в годы бумажного кризиса пользовавшиеся безумным спросом, печатали без особого разбора все то, что раньше не могло быть напечатано. Оказались в ходу даже такие инструменты исторической памяти, актуализация которых никак не оправдывалась их содержанием, но исключительно их несчастной судьбой в годы советской власти. Хорошей иллюстрацией может служить “История государства Российского” Н.М. Карамзина, большими тиражами расходившаяся в конце 1980-х — начале 1990-х годов и постоянно цитировавшаяся перестроечными журналистами; ни концептуальная антикварность этого сочинения, ни устарелость ее источниковедческой базы и методов исторической критики никого не волновали. Пушкинский Пимен из бесстрастного созерцателя сделался властителем дум.

Это кружило голову и рождало веселое прожектерство. Дело было, понятно, не в создающей эйфорию моде, а в более глубоком процессе. Обновление прошлого для государственных реформаторов было важнейшей составляющей легитимации власти, а для общества в целом — и это еще существеннее — едва ли не главным способом легитимации новой жизни. Новая жизнь должна была начаться и имела право на существование потому, что предшествующая жизнь была дурна — даже если население это-го не замечало. Теперь — благодаря историкам, мемуаристам и журналистам — население должно было увидеть уродливое существо этого прошлого, отшатнуться от него и найти в себе силы для исторического обновления. А пути этого обновления следовало обрести все в том же прошлом. Нужно было вернуться к той самой развилке, у которой страна свернула на губительный путь, наново осмотреться и пуститься в дорогу по той тропе (шляху, прошпекту), которую опрометчиво обошли наши предки. Отсюда бурные споры о том, где именно находилась развилка, кто и когда неправильно свернул и все прочее в этом роде; отсюда ажитированный интерес к предреволюционному прошлому и судьбам русской эмиграции, с не меньшим азартом обсуждавшей все те же проблемы. Труженик гуманитарной науки, сидевший ранее в своей кротовьей норке, теперь чувствовал себя если не вершителем судеб своей страны, то, по крайней мере, тем средостением, в котором преломляются лучи исторического прошлого и исторического будущего. Этого ли мало для восторга бытия.

Сейчас вряд ли кто-нибудь сомневается, что эта эпоха миновала и восторг бытия иссяк. Характерно, что с российского горизонта исчезла столь важная для воздействия гуманитарного знания на общество фигура, как обладающий публичным престижем интеллектуал (каким был, например, в 1980-х — начале 1990-х годов Сергей Аверинцев). Рассуждать о том, почему произошли эти изменения, здесь было бы нецелесообразно. Это, по существу, отдельная большая тема, тема неудачи демократических реформ. Виноватых в этой неудаче слишком много, чтобы уместить историю этого провала в нескольких строках. И реформаторы делали ошибку за ошибкой, и антиреформаторы проявили больше способностей к конъюнктурному маневрированию, чем от них ожидалось, и — главное — “народ” оказался не тем “народом”, каким он виделся в 1991 году: то ли он прикидывался жаждущим перемен, а на самом деле хотел только хлеба и зрелищ; то ли он действительно испытывал такую страсть, но потом перемены его разочаровали; то ли сказалось отсутствие русских демократических традиций; то ли с традициями было не так плохо, но советский разврат уничтожил все нравственные устои российского населения, а террор истребил его здоровую часть. Пусть этими проблемами займется будущий историк, которому придется начать с выработки понятийного аппарата более адекватного, чем та смесь нравственных оценок и сомнительных историософских суждений, которыми пользуемся мы, современники. Какова бы ни была природа этой общеисторической динамики, одно частное следствие этого развития не вызывает сомнений: столь востребованная поначалу гуманитарная ученость постепенно свой акумен потеряла и сейчас в происходящих социально-политических процессах играет явно маргинальную роль.

Вообще говоря, это нормально. Гуманитарные науки и должны занимать в социальном пространстве маргинальное место. Когда общество готово забыть о своих насущных заботах и обуяно страстью узнать, что случилось в далеком или недалеком прошлом, с ним что-то не в порядке: оно страдает либо от внутреннего антагонизма, либо от комплекса национальной вины, либо от комплекса национальной неполноценности. Для обычного общества его история и его культура остаются данностью, в принципе важной для его самосознания, но лишенной злободневного азарта. Какая бы отличная монография ни появилась, скажем, в Америке о Гражданской войне, пусть даже с новой концепцией и новыми документальными материалами, никакого существенного изменения в отношения между Севером и Югом это не внесет, в спорах республиканцев и демократов не выплеснется, на расстановку сил в сенате или в палате представителей не повлияет. Оживление ученое событие такого рода может вызвать лишь в академической среде, но и в этой среде, которая сама по себе отнюдь не является центральным сегментом общества, никаких радикальных сдвигов от этого не произойдет.

Эта внешняя маргинальность не означает, конечно, что ученая гуманитарная элита обществу вовсе не нужна, хотя у государственных чиновников в разных государствах время от времени возникает искушение представить ситуацию именно таким образом и сократить (или, говоря бюрократическим языком, “оптимизировать”) ассигнования. Хотя объем гуманитарного образования в школах и университетах может быть дискуссионным вопросом, сама необходимость такого образования никем не оспаривается. Без такого образования в обществе не может быть нормального интеллектуального развития; вместе с тем гуманитарное образование немыслимо без гуманитарной науки. Есть и еще один не менее важный момент. Гражданское общество не может существовать без гуманитарной экспертизы. Для того чтобы искать выходы из коллизий, создаваемых социальным, этническим, гендерным неравенством, общество должно представлять себе природу и историю этих коллизий, должно уметь обсуждать, как в этих областях взаимодействуют различные, часто разнонаправленные факторы. Без такого обсуждения (а средства выражения для него находит именно гуманитарная наука) общество не может воздействовать на социальные институты и обеспечивать их приспособление к новым задачам (задачам постепенного разрешения возникающих коллизий). Конечно, это не простой механизм поставленного обществом вопроса и выданного наукой ответа, но тем не менее это важный механизм взаимодействия разных сегментов общества.

Хорошим примером могут служить исследования Мишеля Фуко, по-новому проанализировавшего характер принуждения и власти в обществе либеральных ценностей. Было бы наивным думать, что Фуко радикально изменил социальные институты этого общества, но без влияния его труды не остались. Они модифицировали представления общества (сначала лишь его интеллектуальной элиты, но постепенно и некоторых других его сегментов) о правах и свободах человека, и некоторая — отнюдь не радикальная — аккомодация социальных навыков к этим представлениям имела место.

Вернемся, однако же, к нашим российским мутонам. У нас нет гражданского общества, а те его ростки, которые, как казалось, появились в 1990-е годы, неприметно зачахли (не будем гадать, на время или навсегда). Поэтому гуманитарное сообщество не обладает той совокупностью аргументов, оправдывающих его существование, которая имеется у коллег в западных демократиях. Тот общественный спрос, который удовлетворяют российские гуманитарии, может быть назван любопытством. Любопытство — это замечательное качество, но оно плохо контролируется наукой, так что любопытный часто предпочитает ученому шарлатана (типа Фоменко) и к оценкам профессионалов относится со скепсисом. Если гуманитарные научные институции не обладают освященной традицией стабильностью, общество к их судьбе относится достаточно равнодушно.

Российское гуманитарное сообщество имеет в основном дело не с обществом, а с властью. Именно в диалоге с властью оно пытается доказать свое право на существование. Диалог этот в последние годы отличается крайней неплодотворностью. Единственный фундаментальный аргумент, который можно предъявить власти, состоит в зависимости интеллектуального уровня общества (а отсюда и его производительных способностей) от качества гуманитарного образования. Грубо говоря, тот, кто в школе не прочтет “Евгения Онегина” и ничего не услышит о судьбе Римской империи, не получит навыков формулирования мысли и не станет хорошим политиком, инженером, менеджером и т.д. А качество школьного образования в конечном счете зависит от качества гуманитарной науки. Понятно, что этот аргумент плохо воспринимается властью (сегодняшней в особенности), поскольку зависимости здесь непрямые и имеют долгосрочный характер: сегодняшняя российская власть такого рода долгосрочными идеями себя не отягощает.

Диалог с властью в настоящее время строится на других основаниях. При советском режиме гуманитарные науки числились по идеологическому ведомству и тем самым выполняли важнейшее государственное задание — воспитание нового советского человека. Диалог с властью шел, по существу, о том, сколько именно и какой именно гуманитарной науки требуется для выполнения данного задания. В последние десятилетия коммунистической власти гуманитарное сообщество (весьма, впрочем, разнородное) довольно успешно доказывало власти, что для этого нужен все больший и все более разнообразный объем гуманитарных исследований. Власть удивлялась, подозревала, что ее обманывают, но поддавалась и в определенных границах попустительствовала. Постепенно оказывалось, что и “буржуазной” философией кто-то должен заниматься ученым образом, и экспериментальная социология требует своих специалистов, и структурная лингвистика располагает своей нишей рядом с марксистским языкознанием. Диалог был фальшивым, но результативным. В постсоветские годы, как уже говорилось, ситуация изменилась и гуманитарные науки оказались самым непосредственным образом вовлечены в исторический процесс. Они конструировали новое прошлое (обнажали язвы общества) и тем самым легитимировали новую власть и новый социальный порядок. И эта эпоха — нужно сознавать — тоже завершилась.

Имеют ли гуманитарные науки хоть какой-то raison d’eˆtre с точки зрения сегодняшней власти? Я полагаю, что на этот вопрос можно ответить утвердительно при условии, что мы будем ясно представлять себе, насколько ограниченна заинтересованность власти в существовании гуманитарного знания. Основная “государственная” функция, которую она выполняет, — это функция декоративная. Порядочное государство должно обладать гуманитарной элитой и поддерживать, по крайней мере, институции национальной культуры. Если в Германии изучают германскую историю, то и в России должны изучать историю российскую; если в Англии занимаются английской филологией, то и у России должны быть какие-то заведения, где обитала бы филология русская. Это изменение ситуации заметно в дискурсивных стратегиях “защитников” науки в их диалоге с властью: все чаще основным аргументом оказывается “а у них”.

За неимением лучших и этот аргумент имеет право на существование. Однако у него имеются свои опасные недостатки. Если эталоном оказываются “они”, то власть начинает использовать этот эталон в своих интересах. То, что “у них” никакой единой модели нет и в разных странах институты гуманитарного знания сложились разным образом, можно сейчас не обсуждать. Попытки власти реформировать науку — пока, слава богу, безуспешные — показывают, что некий обобщенный западный стандарт служит ориентиром для рационализации управления наукой. Рационализация, как известно любому историку культуры, есть условный концепт, который можно наполнить самым разным содержанием. Российская наука устроена иным образом, чем, скажем, американская или немецкая. Отчасти так сложилось исторически (поскольку в России иначе распределяются столицы и провинция, иначе происходит перемещение людей из города в город и т.д.), отчасти это обусловлено постсоветским опытом выживания в неблагоприятных экономических условиях (опытом, замечу, довольно успешным). Реформирование по чужой модели — какими бы рациональными ни выглядели его резоны — это органическое и ненадежное равновесие неминуемо разрушит и непышные научные всходы погубит окончательно.

Это, впрочем, относится к науке в целом — к Naturwissenschaften в той же мере, что и к Geistwissenschaften. У гуманитарных наук есть, однако, и свои особые проблемы. Декоративность, которую для большего приличия можно было бы назвать символической функцией, делает гуманитарное знание своего рода “архитектурным излишеством”. Формы и конфигурации этого излишества власть желает определять по собственному вкусу. Вкус у власти (едва ли не у всякой) плохой. И вкус этот в своих основных чертах определяется потребностями в легитимации. У нынешней власти эти потребности оказались весьма ограниченными и никак не требующими гуманитарной образованности. Соответственно, символический капитал, создаваемый гуманитарными знаниями, многократно девальвировался. Ничего хорошего для гуманитарной науки это не сулит.

Действительно, забота нынешней власти о собственной легитимности сводится к отслеживанию рейтинга популярности г-на Путина по данным различных опросов общественного мнения. Поскольку этот рейтинг остается впечатляюще высоким, ни в какой другой обратной связи с населением администрация не заинтересована и, как нетрудно заметить, оставляет все меньше места для каналов этой связи. Основной аргумент в легитимации нынешней власти состоит в стабильности, включая сюда и стабильность историческую. Историческая стабильность — это такая конструкция прошлого, в которой все значимые фигуры и все значимые события отдаленных и не столь отдаленных эпох занимают почтенное место, образуя своего рода парадную патриотическую панораму.

Принципиальной чертой этого парадного пространства является его бес-конфликтность. В нем в одинаково роскошных рамах помещаются Иван Грозный и святитель Филипп, царь Алексей Михайлович, протопоп Аввакум и патриарх Никон, Пестель и Милорадович, Столыпин и Ленин, патриарх Тихон и Иосиф Сталин. Так, вообще говоря, устроен всякий патриотический канон. И современный англичанин может не делать выбор между королевой Елизаветой и Марией Стюарт. Проблема лишь в том, какой уровень нравственной беспринципности требуется для подобного патриотического синтеза. В нашем случае и в той конфигурации, которую навязывает нынешняя власть, он чрезвычайно высок (немцам, скажем, все же не приходит в голову включить в свой пантеон Гитлера). А это значит, что историков и филологов надо держать от этого пространства подальше. Отсюда не следует, что кому-нибудь запретят заниматься святителем Филиппом или генералом Власовым (в конце концов, ученые публикации никто, кроме самих ученых, не читает), но это означает, что в гуманитарных исследованиях власти принципиально не заинтересованы и никакой поддержки от них ожидать не приходится.

История с производством 4 ноября в общенародный праздник в этом отношении вполне показательна. Ясны мотивы, по которым был выбран этот малопримечательный день. Они прежде всего имеют прагматический характер: нужно было что-нибудь в первой половине ноября, что соответствовало бы устоявшимся привычкам отдыха, праздничного стола, выпивания и закусывания, обхаживания детей, закончивших четверть, и так далее. Тем не менее риторика, которая подверстывается к этой случайной дате, достаточно выразительна и восходит к той мифологии национального единства, которая создавалась в первые годы XIX века (перед Отечественной войной 1812 года и непосредственно после нее): Пожарский, Минин, Авраамий Палицын, да еще вытащенный из болот Иван Сусанин были тогдашними изобретениями, замечательно приспособленными к встававшим в то время идеологическим задачам.

Сегодняшние задачи во многом похожи, так что переработка в данной ситуации вторичного сырья никак не вызывает удивления. Симпатичные аналогии дает, во-первых, преодоление Смутного времени; во-вторых, образ внешнего врага (“польских интервентов”) или, лучше сказать, всеобщего антироссийского заговора, который успешно сокрушают доблестные патриоты; в-третьих, призрак зловредных католиков, тщетно пытающихся совратить православную Русь в свою еретическую веру. Последний момент особенно благоприятен для нынешних опытов государственно-клерикального симбиоза; понятно, что патриарх приветствовал выбранную дату, не афишируя, впрочем, своего удовольствия от возможности лишний раз пнуть Ватикан. Историки (например, В.Л. Янин) мифологизацию этой даты подвергли осмеянию, в соответствии со своими профессиональными знаниями указав, что к 4 ноября все эти мифы никак не приспосабливаются: и Смутное время не кончилось, и поляков в Москве трудно назвать интервентами, и с католической экспансией на момент появления Пожарского и Минина дело обстоит весьма неоднозначно, и приспешник тушинского вора Филарет Романов не лучшая фигура для апологизации.

Никого, однако же, эти насмешки историков не смутили. Историческая наука, как-никак существенно продвинувшаяся вперед со времен Карамзина, никакого влияния ни на власть, ни на общество не оказывает. Это опять же не значит, что историков заставят переписывать историю Смутного времени в соответствии с новыми праздничными установками или что им запретят исследовать источники этого времени; такой рецидив сталинизма пока что не кажется вероятным. Но это значит, что никакой поддержки такого рода исследований от чиновного начальства ждать не приходится и никакие апелляции к восстановлению исторической памяти больше на власть не действуют. Спросом у патриотического истеблишмента пользуются только издания типа словарей русских монархов или великих полководцев — дешевый в научном отношении товар, поставками которого кормятся обнищавшие гуманитарии. Похоже, что риторические средства, с помощью которых гуманитарное сообщество демонстрировало общественную важность своих занятий, в новых условиях себя исчерпали. Достанет ли у нас мудрости и мужества найти новые средства, остается проблематичным.

Перспектива борьбы и поисков новых стратегий выживания сейчас, как кажется, энтузиазма у гуманитарного сообщества не вызывает, потому что непосредственной угрозы пока не ощущается. Как уже говорилось, никакого принуждения к смене идеологических принципов, никакого принуждения к разработке одних тем или запрета на другие не наблюдается, и нет определенных оснований ожидать чего-либо подобного в ближайшем будущем. Как работали, так и будем работать — именно эта утешительная мысль успокаивает и расхолаживает. Взаимодействие с обществом прямого отношения к ученому труду в конечном счете не имеет, и его отсутствием можно, казалось бы, пренебречь. Такая позиция недальновидна и чревата губительными последствиями. Это только по нашей глухоте думается, что гром не грянул. Он уже грянул, и пора креститься.

О грянувшем громе свидетельствует состояние архивов и библиотек. Из того, что сказано выше, ясно, что власти никак не заинтересованы в депозитариях исторической памяти. Хотя государство благодаря нефтедолларам перестало быть совсем нищим, библиотеки комплектуются так же плохо, как в годы финансового кризиса, а их ремонт обеспечивается еще хуже (так что Москва может остаться совсем без действующей библиотеки национального масштаба). Для создания государственной мифологии чтение ученых трудов нисколько не нужно, а тратить деньги на “прихоти” маргиналов, не создающих никакого государственно полезного продукта, означает фактически растрату — лучше построить лишнюю канонерку. Характер приоритетов виден здесь с полной очевидностью. Не лучше и с архивами. И они относятся к области “прихотей”. Неизвестные страницы отечественной истории нужны власти еще меньше, чем известные. Ненужному место на задворках. Вполне логично поэтому, что архив Сената и Синода (Российский государственный исторический архив) выгоняют из парадного центра Петербурга, к которому возвращается бюрократически величавая желтизна правительственных зданий, на неведомую окраину, а рукописный отдел Ленинки продолжает ютиться в тесной халупке.

Вообще, поскольку гуманитарная наука в нашей ситуации обеспечивается государственным бюджетом, вопрос о ее статусе — это, стыдно сказать, вопрос о деньгах. Об этой низменной материи занятому высокими исканиями человеку думать зазорно, и у этой позиции есть и благородство, и потенциал выживания. Вернее сказать, был потенциал выживания, потому что в нищую постсоветскую эпоху гуманитарии научились кое-как сводить концы с концами и в целом удовлетворились этим скромным довольствием. Кто не удовлетворился, тот стал заниматься чем-то другим, более прибыльным, и надо сказать, большого ущерба гуманитарной науке это, кажется, не нанесло. Но это относится только к старшему поколению, которое связало свою жизнь с учеными разысканиями при совсем других обстоятельствах и теперь не хочет расставаться с устоявшимися привычками интеллектуального труда и кабинетной жизни. То, что хорошо для стариков, не подходит для молодых. Положение, при котором вполне успешные занятия наукой не могут обеспечить мало-мальски достойного существования, вряд ли кого-нибудь может вдохновить — вдохновить, в частности, на те многолетние затраты труда и аскетическую воздержанность, которые к таким успешным занятиям подготавливают (то, на что идут молодые ученые в более благополучных странах). Не столь уж многие готовы обрекать себя на лишения, а подачки, которые сейчас обещают распорядители государственных средств, существенно этой ситуации не изменят. Скудость молодых ученых уже начинает сказываться на состоянии гуманитарных наук, и год от года это запустение будет возрастать — во всяком случае, если питать этих юных пасынков будет одно нечадолюбивое государство.

Упомяну и еще одну угрозу. Скудное государственное финансирование все в большей степени переключается с штатов научных заведений на программы исследований. Теоретически это вполне разумный принцип, так делают во всем мире, и только так можно попытаться превратить научные институты из богаделен в эффективно работающие заведения. Пока научное сообщество, существенно от новых принципов финансирования не обогатившееся, никакого особого дискомфорта по этому поводу не испытывает. Однако сколько еще времени государственные чиновники будут безучастны к содержанию этих программ, оставляя определение их состава самим ученым, никому не известно. По существу, эти принципы создают готовый к употреблению механизм вмешательства бюрократии в тематику научных исследований. Не встречая сопротивления ученых, бюрократия вряд ли будет воздерживаться от такого вмешательства слишком долго.

Таким образом, перспективы гуманитарных наук в России весьма проблематичны. Они не нужны власти кроме как в декоративной функции и плохо взаимодействуют с обществом, равнодушным к ее трудностям. Диалог с властью неплодотворен и при идеологических установках нынешней администрации вряд ли изменит свой характер в обозримом будущем. Это значит, что ситуация скверная и не видно легких путей к ее улучшению. Следовательно, гуманитарному сообществу надо подготовиться к существованию в неблагоприятных условиях, худших, чем в последние пятнадцать лет; и для этого надо набраться стоического терпения. Но это, пожалуй, не все. Даже без расчета на быстрый и значительный успех нужно выработать стратегию выживания и защищать свои позиции. Это предполагает обращение к обществу, которому нужно объяснить, и объяснить внятно и красноречиво, что без гуманитарного знания оно неминуемо обратится в свиное стадо и по свинской глупости ринется со скалы в море. Немедленный отклик эти иеремиады вряд ли вызовут, но и бесплодной эта просветительская работа, скорее всего, не останется. Стоит еще раз вспомнить известную басню Лафонтена и записать в своем альбоме, что только мышка, которая не уставая бьет лапками, имеет шанс взбить масло и выбраться на поверхность.

Версия для печати