Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2005, 72

Давыдов Александр. Повесть о безымянном духе и черной матушке. Роман. М., 2004

ДВИЖЕНИЕ ОТВЕТА

 

Давыдов Александр. Повесть о безымянном духе и черной матушке. Роман. — М.: Критерион, 2004. — 248 с.

 

Положение современного автора гораздо менее стабильно, чем хотя бы столетие назад. Прежде чем искать значение символа — надо понять, значит ли он что-либо вообще. А ответа, тем более уверенного, на этот вопрос быть не может. После заново прочитанных Чжуан-Цзы и Кальдерона уже недостаточно сказать, что мир есть сон. Есть понимание, что все может быть гораздо сложнее и совсем иначе. «Я ли сплю один и вас всех вижу, иль, может, мир уснул и нас с тобой видит во сне? А может, на всех на нас сон один, и он владеет миром? Может, спали мы всегда и лишь теперь не дремлем? <…> Глубок ли тот сон и поистине сокровенен, приткнулся ли он под бочок к тайнам, величавей которых и нет, иль, может, неглубок он, так, горсточка мелкой грязцы, изображающей из себя тайну, на самом деле-то не более чем чепуха?» (с. 130—131).

Основная часть книги Александра Давыдова — современные притчи. Это притчи, существующие в отсутствие высшего смысла, принципиально неразгадываемые. Существование зыбко и сомнительно, персонаж только прикасается к нему. «Он был не изгнан, но и не зван. Ему была приоткрыта любая заминка жизни, любая форточка меж смыслами. Он мог сосуществовать со всем, что было и есть в мире, ничему, однако, не становясь родным» (с. 159). Существование замедленно и промежуточно. Капля «повисла на кромке, так и висит, никак не капнет. И вот в ней — все мое время, и весь я, повисший между днем и ночью» (с. 29). Персонаж принципиально не определен, это странник с не пристающим к нему именем (в одной из повестей — то ли сумасшедший, вообразивший себя медведем, то ли медведь, в котором начинает просыпаться разум…). Даже вещи непостоянны. «Проснулся я один раз — а дуб за окном стоит обманный. Как будто уже не он, хотя похож. Словно матушка ночь его до корней сглодала, а на его месте поставила какую-то пустяковину. Но стоит вылитый, как был. Однако, нечто в нем лукавое. Шелест ветвей не тот, уклончивый и ложный» (с. 177). Ненадежны и события. Кажется, что вот-вот что-то будет — но не происходит ничего. Птица вот-вот взлетит и поведет дальше — «но птица, песню спев, вдруг снова притихла, оставив всех нас в смущении» (с. 129). Даже между жизнью и смертью нет четкой границы. «Вот проснешься раз, — а нет уж того, что сейчас, и некуда тебе войти. Проснешься поутру и тут же увидишь, что с тобой вместе проснулись все сны. И время уж не тикает, а шелестит, как погребальный венок. И ты уж, словно, вне времен, и некуда тебе пойти, да и незачем» (с. 110).

Полутона. Сумеречное зрелище. Почти истаявшая грусть — или только появляющаяся надежда. Даже не пустота, а текучая неопределенность.

Возможно, мир, по Александру Давыдову, сотворен одним из персонажей его прозы. Но если человек сам оказался на месте творца — ему и отвечать за происходящее. Только он и может попытаться вдохнуть жизнь в мир, составленный из хлебных корок и клочков бумаги, где солнце — медная пуговица. Проза Давыдова — встреча постмодернизма и гностических исканий двухтысячелетней давности.

Любая притча — странствие. Но притчи Давыдова — путешествие скорее в пейзаже памяти, во внутреннем пейзаже (память — сильнее жизни). «Кто ж звери эти, <…> откуда ж им взяться здесь, где все вокруг наше лишь с тобой и все вокруг мы сами?» (с. 123). Это — попытка пробраться сквозь развеществленный мир. Возможно, трансформации пейзажа в притчах Давыдова следует сопоставлять не с литературой, а с фильмами Тарковского или Сокурова.

В притчах обычно пытаются найти правду; но похоже, что правда — постоянная перемена и ускользание. «Правды тут пусть и нет, но все здесь правдиво» (с. 154). Подлинность мира — в постоянном сомнении в его подлинности. «Тут все — ни для кого и никак, но и любой из миров такой. Любой из миров — тайна и затаенное. Иначе он и не мир вовсе, а так, придуманное» (с. 140).

Но во всеобщей текучести обнаруживается наконец и нечто определенное. Воля персонажа, продолжающего поиск и путь. «Вот скажи мне, возница, отчего мир так упрям. Неужели не устал он от бесконечной суеты, от собственной дури, от скудности осуществившегося. Так ведь и я упрям, ему меня не переупрямить» (с. 11). Жалость и нежность. «Здесь и средь веселья живет грусть легкой бабочкой, присевшей на родную могилу. Здесь все ни для чего, но нам с тобой мило» (с. 137). Тихое достоинство грусти. Внимание и неторопливость. «Я не кто, а что. “Кто” — это те, что в жизни. А я — “что”. Я — неторопливое, неразболтанное слово» (с. 27).

Все-таки что-то есть. Так медленно — но тем вернее — находят себя. А присутствие смерти придает миру возможность тревоги и тепла.

Современную притчу рассказывает не учитель и не юродивый. Персонаж Давыдова, как правило, расщепляется на несколько лиц — в надежде понять что-то через точку зрения другого, через диалог. И только равенство обеспечивает возможность этого диалога. «Я, друг любезный, не мудрей тебя, и ты, должно быть, меня не мудрее. Вот я рассказал тебе, что мог и как мог. А ты, что понял, когда-нибудь мне расскажешь» (с. 156).

После этого, даже если идет речь о вроде бы реальном мире детства — он тоже оказывается развеществленным. «Картонная память» — это наклеиваемые друг на друга афиши. Сама жизнь символична: рядом с домом — Театр армии, больница, кладбище. Куда уж больше! Каждая мелочь заряжена смыслом: даже пятна на потолке под протекающей крышей полны значений. Раздавленный окурок — трагедия одиночества и униженности. Спичка в пепельнице — обреченность. Старинный буфет — сфинкс, спрашивающий о назначении своих многочисленных ящиков, подчиняющий пространство и быт вокруг себя. Вечно закрытый планетарий — неосуществившаяся возможность. Такое совмещение подлинного опыта и вчитываемого в него символического значения — то же мерцание изображения между различными контурами. Замершее пространство парка — в ожидании смерти? Или лета и праздника? Чудовищные колонны Театра Советской армии загажены голубями — балаган, упрятанный в крепость. Ощущение остановки, подвешенности в пустоте. Забраться в шкаф — получить опыт несуществования, проверить, каков мир без меня. «Время становилось не временем движений, ощущений и событий, а чистейшим временем мысли и ни к чему не привязанного чувства. <…> Это была жизнь без жизни, когда смерклось пространство, а время улеглось в него, распростертое из конца в конец, не тревожа безвозвратной потерей каждого мига» (с. 230). И больница — не столько преддверие смерти, сколько островок зелени внутри города, где люди живут по-своему, вне общей суеты.

Пространства взрослого мира, когда персонаж выйдет из детства, станут широкими, но не столь родными. И где сейчас то пространство детства — в городе? В памяти? Кто встретит меня, если подойти вновь к старому дому? Но продолжает звучать речь ангела, который тоже является персонажем романа, но до этого словно бы родился в сонете Артюра Рембо: «О — как дух клевера, едва не достигший ноздрей. У — как всхлип трубы, на таком расстоянии, что ее и не слышно. Ю — как морская глубина, которую не выглядишь. К — как хруст ветки в лесу, где был только в своем воображении. Н — как ласковая рука, протянутая к волосам, но в последний миг остановившаяся, может быть, только кончиком пальцев их коснувшаяся. Ш — пожалуй, как неслышное скольжение змейки, такой серебристой, лукавой. З — как зелень рощи, но уже облетевшая. П — как беззвучное течение воды. Г — как качающийся язык колокола, не смеющего зазвучать. Ч и Щ у него вовсе не было. Одно только придыхание, намек на тревожный звук» (с. 25).

Александр Уланов

 

Версия для печати