Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2005, 72

"Это без слов понятно из менструальной крови..."

(Рец. на кн.: Кристева Ю. Силы ужаса. Харьков; СПб., 2003)

Кристева Ю. СИЛЫ УЖАСА: ЭССЕ ОБ ОТВРАЩЕНИИ / Пер. с фр. А. Костиковой. — Харьков: Ф-Пресс, ХЦГИ; СПб.: Алетейя, 2003. — 256 с. — 3000 экз. — (Гендерные исследования).

 

Юлия Кристева — одна из очень немногих женщин-теоретиков, заслуживших всеобщее признание в качестве философа. Учитывая, что таковых во всей мировой истории мысли пока не более десятка, можно понять, насколько знаковой является эта фигура — не только для феминизма, для которого подобное признание, конечно, большое достижение, но и для интеллектуальной культуры в целом. Во Франции ее называли «вульгарной болгаркой» — иммигрантка из бедной социалистической страны, радикалка, марксистка, она сумела сделать блестящую карьеру европейского мыслителя, обогатив философский лексикон новыми понятиями вроде «интертекстуальности» или «означивания» и изобретя собственный метод — семанализ. Ей принадлежит ряд оригинальных теоретических концепций, нашедших достойное место в философии второй четверти прошлого века.

«Силы ужаса: Эссе об отвращении», пожалуй, самая известная и скандальная ее книга, появилась в 1982 г., а до русскоязычного читателя добралась только сейчас, с привычным временным зазором, переводящим ее чуть ли не в разряд классики, то есть такого реликта, осуществить знакомство с которым никогда не бывает слишком поздно.

Вопреки кажущейся маргинальности заявленной темы, книга Кристевой касается центральных, даже вечных философских вопросов: что делает человека человеком? Из какой материи соткана та форма, которую мы называем субъектом? И, шире — какова «обратная сторона вещей», религии, культуры, искусства, политики?

Основанием данной рефлексии служит понятие «отвратительного», с которым Кристева весьма продуктивно работает на пересечении психоанализа, антропологии, истории религий и литературоведения. Извлекая отвратительное из многообразия частного, она возводит его в универсальный принцип, что позволяет рассматривать книгу как политическую. За утонченной, близкой к поэзии эссеистикой проглядывает некоторая программа, формируется новый взгляд на человеческую историю и культуру.

Отвратительное для Кристевой — в прямом смысле слова мать всех вещей. Его можно понимать как нижний предел человеческого, предшествующий всякому опыту нашего бытия в мире. Это опыт разрыва, благодаря которому человеческое существо приходит в мир, — разрыва с самим собой, со своей, если угодно, «природой», естественной средой, материнским телом. Опыт крайне болезненный и травматичный, который воспроизводит себя непрерывно в процедурах означивания: основной и конститутивный опыт субъекта, который, различая и именуя вещи, всякий раз заклинает бесформенное и безобразное начало, являющееся позорным, мерзким фундаментом любых культурных смыслов.

Реакции отвращения и ужаса первичны по отношению к любой рационализации, они возникают всегда до того, как мы успеем их осознать. Таким образом, отвратительное — Другой, который предшествует и безраздельно владеет субъектом и которого отталкивает, «выблевывает» этот субъект, чтобы существовать в качестве такового. «Выблевывает» буквально — как молоко, первую пищу, которую мать навязывает ребенку. Это отторжение — первое конвульсивное «нет», с которым маленький человек заявляет о своем появлении.

Разрыв с матерью, по Кристевой, является основополагающим: последующее деление мира на субъект и объекты — его закономерный эффект. Отвратительное — «abject» предшествует возникновению субъектов и объектов, не являясь еще ни тем, ни другим. Именно в силу своей радикальной неопределенности и гетерогенности оно и оказывается отвратительным и внушает ужас: первое, с чем мы сталкиваемся, — этот чудовищный не-объект, из которого мы тем не менее происходим. По сю сторону границ говорящего субъекта образуется поле символического, обеспечивающее его идентичности безопасность и комфорт, позволяющее различать объекты, называть вещи своими именами. Однако эти границы остаются неустойчивыми, над ними постоянно нависает смертельная угроза хаоса, растворения. Отвращение защищает человека от погружения в нирвану бессмысленной и иррациональной стихии всякий раз, когда его идентичность подвергается смертельной опасности.

По мысли Кристевой, с глубокой древности отвратительное было связано с женским началом: в каждой культуре, на свой лад, женщина считалась привилегированным носителем нечистого, скверны, греха, проклятия и т.д. Она характеризует отвращение как «нарциссический кризис на подступах к женскому» (с. 245), первую реакцию ужаса, который испытывает субъект перед гетерогенной материей, «телесным низом», угроза которого исходит от встречи с женщиной, с матерью. Отсюда — страх и запрет на инцест, камень преткновения психоанализа и антропологии. Отсюда — различные типы сублимации, катарсиса, очищения от скверны и греха в религиях и искусстве.

Пересечение психоанализа и антропологии не случайно: Кристева настаивает на непосредственной взаимосвязи категорий субъективного и социального. И то, и другое являются символическими системами. Каждой социальной символической системе соответствует своя субъективно-символическая система. Особенности структурирования говорящего субъекта меняются в зависимости от того или иного типа сообщества, культуры. Если объектом антропологии являются, прежде всего, типы социальности, то психоанализ обращается к индивидуальной истории субъекта.

На уровне социального на вызов материнского, природно-неупорядоченного отвечает запрет, в границах которого и устанавливается социальная символическая система. На уровне субъективного аналогичную роль играет симптом. Кристева последовательно описывает статус отвратительного в психоанализе (фобиях, неврозах, психозах), а затем в различных религиозных системах (языческой, иудейской, христианской). Если субъект вытесняет его в бессознательное (отвратительное — объект первовытеснения), то запрет исключает за пределы социальности. Таким образом, отвратительное, нечистое, скверное — не качество того или иного объекта, а его исключенное положение по отношению к некой границе, которая определяется структурой (социума, субъекта). Отвращение — оборотная сторона религии, морали и идеологии.

Угроза отвратительного связана со слабостью символической системы, слабостью запрета, слабостью субъекта, всегда рискующего провалиться в ночь безумия. Отвратительное — это то, что заставляет нас говорить. Язык, речь служат щитом, предохраняющим от опасности со стороны другого, не имеющего имени, не представленного символически. Символическое же — мир предохранительных иллюзий, читай: гарант социальной иерархии и узаконенных различий, который держит нас в страхе и подчинении, а сам держится на исключении другого. Однако проблема не исчезает — исключающая граница пролегает в нас самих, за каждым оставляя неприятную изнанку: мы сами — собственная мерзость и отвращение, даже в опыте любви и нежности. Мы сами — своя собственная смерть.

Что действительно ужасно для Кристевой, так это принудительные механизмы исключения — религиозные, моральные, идеологические, объектом которых является, прежде всего, женщина. Впрочем, заложником символической системы является не только она, но любой человек — «расщепленный субъект», по сути — сирота, бездомный. «Говорящее существо обитает в языке как изгнанник. Изгнанничество есть его извечная судьба. По Кристевой, язык есть бездомность бытия», — пишет в предисловии М. Николчина (с. 7).

Предлагаемая Кристевой программа («философия материнского») обозначает пути идентификации с симптомом, освоения отвратительного, признания себя другим. На этом пути против символического выступает семиотическое. Игра знаков, производимая в поэзии, в художественной литературе, доводит до предела, опрокидывает нормальное функционирование языка, преодолевает его запреты по направлению к тому ужасу, из которого бесконечно черпает говорящий субъект. Семиотическая структура предполагает ритмическую приостановку смысла, хору — свободное пространство, из которого как бы начинает говорить Другой. Литература выступает как «ночное видение». Письмо — след архаической связи с матерью, который по жизни несет в себе субъект в качестве болезненного симптома, но который может быть восстановлен в экстатическом литературном опыте, когда «отвращение взрывается переполняющим нас прекрасным» (с. 246).

«Путешествие на край ночи» — название самой знаменитой книги Селина — наиболее точно передает смысл литературы, понятой таким образом. Заключительная часть работы Кристевой посвящена анализу творчества этого писателя. Романы Селина, в которых центральное место занимает фигура матери, представляют собой предельный опыт отвратительного, с одной стороны, и с другой — вершину поэтической сублимации. Отсюда амбивалентность красоты и смерти, болезни, страдания, которая приводится в движение особым синтаксисом. Ритмическая структура текста Селина сближает его с танцем, с музыкой.

Однако это письмо на пределе ужаса не отменяет главной опасности, которая на самом деле исходит от сублимации. По одну сторону — гениальное письмо Селина, по другую — его фашизм и агрессивный, беспробудный антисемитизм. Селин компрометирует себя изнутри ужаса войны, который рационализируется и приводится в действие фашизмом. Нет ничего отвратительнее, чем Освенцим или Холокост, — утверждает Кристева. И это, однако, крайне эстетизированная, сублимированная форма политики. Одно из самых удачных мест в этом аспекте — блестящий анализ антисемитизма Селина. Ненависть к еврею в случае Селина, по Кристевой, есть ненависть к символическому вообще, и в частности — к монотеизму, прислужником которого на уровне субъективного бреда писателя выступает еврей. Ненависть опирается на глубокую веру антисемита в несокрушимость иудейского закона. Как если бы наслаждение еврея было связано с его слабостью, субъективацией в Другом — гаранте его избранности. Оборотной стороной ненависти к еврею является зависть к его наслаждению. (Подобную формулировку при анализе шовинизма мы встречаем у С. Жижека — «раздражение от наслаждения другого».) На фигуру еврея проецируется то, что антисемит отказывается признать в самом себе: чтобы защититься от угрозы «еврея», он ставит его на место отвратительного.

Главный неразрешенный вопрос, который ставит перед нами книга Кристевой: что делать автору, мыслителю, теоретику с тем грузом фантазмов ненависти и отвращения, который взваливает на него культура? Какие могут быть альтернативы механизмам исключения, сопровождающим любые процессы означивания? Возможна ли легитимация женского вне категорий возвышенного или отвратительного, если его репрессия связана с самой структурой субъективности, которая выстраивается в ответ на ужас перед женщиной? И, более того — какова та возможная социальная структура, в рамках которой человек мог бы обрести себя заново, в гармонии и свободе?

Конечно, сказанное выше — лишь одна из интерпретаций далеко не однозначного текста Кристевой, не претендующая на то, чтобы исчерпать его содержание. Однако, к огромному сожалению, русскоязычный читатель, незнакомый с оригиналом, лишен возможности предложить свои прочтения и поэтому вынужден доверять или не доверять данному изложению. Сказать, что перевод оставляет желать лучшего, означало бы не сказать ничего.

Можно предположить, что работа над текстом Кристевой требует колоссального усилия, связанного с двумя его особенностями. С одной стороны, это высокохудожественное письмо, на грани поэтического, которое требует от переводчика не меньшего таланта. С другой, оно осложнено философской и психоаналитической терминологией, которую необходимо знать. В данном переводе не учитывается ни то, ни другое. Имеется предисловие переводчика, в котором А. Костикова признается, что работа доводила ее до «ужаса» и «отвращения». Ознакомившись с переводом, мы можем сделать вывод, что ужас и отвращение полностью заменили внимание и почтение к автору, которое необходимо для такого труда. И вот результат: перевод вышел ужасным и отвратительным, как насмешка над автором, который не был понят и услышан.

Есть все основания полагать, что здесь имеет место вопиющее злоупотребление возможностями автоматического перевода. Встречаются целые фрагменты, где он, кажется, оставлен без редактуры, хотя бы на уровне согласования падежей, спряжений глаголов, элементарной грамматической структуры предложений. Кое-где недостает даже подлежащего или сказуемого, отчего текст приближается к нечленораздельной речи архаического человека. Чего стоят, например, такие фразы: «которое, уже возведенный в ритуальный ранг позорного» (с. 101); «ряд семантических значений, связанных к психосоматическому функционированию говорящего субъекта» (с. 102); «позор — объективное зло, которое терпит субъектом» (с. 105); «эта брутальное отвержение, которая удаляет эти акты и эти предметы» (с. 110).

Помимо ошибок в согласовании, довольно комично выглядит буквальный перевод, встречающийся почти повсеместно: «это без слов понятно из менструальной крови» (с. 108); «придает монотеистическому сюжету губительную силу существа» (с. 222); «нигилистическое автонаблюдение» (с. 231) вместо «самонаблюдение»; «вся пища может быть опозорена» (с. 111).

В последнем случае речь, конечно, идет не о позоре, а о нечистоте или осквернении. Интересно, каким образом переводчик представляет себе эту опозоренную пищу?

Вместо признанного термина «нехватка» используется какая-то бухгалтерская «недостача» (с. 112), хотя каждому понятно, что недостача может иметь место в кассе, а не в символической структуре. Появляются и забавные неологизмы, например «сверхгрузка влечения» (с. 190), вызывающая аллюзии то ли с гузкой, то ли с нагрузкой.

Однако уже совсем не смешно то, что происходит с текстами Селина. Непонятно, по какой причине цитаты из его книг приводятся в собственной версии. Тут никаких указаний на то, почему переводчик недоволен имеющимися переводами. Создается впечатление, что он просто с ними незнаком. Результат: «Я все предоставил, мясо, разум и дыхание» (с. 180). (Тело? Разум? Дух?)

Периодически искажаются названия текстов писателя. «Из замка в замок» переводится как «Из одного замка в другой», в ссылках фигурирует то «Письмо к индусу», то «Письмо Гиндусу», хотя речь идет об одном и том же произведении.

Особенно невероятным в этом контексте оказывается скрупулезный синтаксический анализ особенностей письма Селина, который стараниями переводчика в агонии ужаса и отвращения трансформируется в полный бред: «Это является гораздо лучше оплачиваемым и более артистическим, хор, чем быть простым статистом» (с. 230).

Следует заметить, что высказанные претензии по поводу перевода касаются других изданий серии «Гендерные исследования» (например, книги Седжвик Ив Кософски «Эпистемология чулана»). Это наводит на понятные подозрения. С одной стороны, еще довольно молодая, окончательно не обретшая собственного языка феминистская теория, видимо, руководствуясь компенсаторными мотивами, прибегает к сверхусложненному, терминологически перегруженному письму, бессознательно стремясь доказать мужчинам: мы можем писать еще умнее и непрозрачнее. С другой, на уровне перевода, если даже его делает женщина, проявляется поистине мужской шовинизм, отказывающий автору в праве на понимание и высказывание.

Доверять львиную долю работы переводчика компьютерной программе крайне удобно и для самого переводчика, и для издателя. Эта стратегия позволяет экономить массу сил и времени (читай: денег). Но практика является глубоко порочной: она блокирует адекватную рецепцию интеллектуальной литературы Запада, провоцируя недоверие и неодобрение отечественного читателя, незнакомого с оригиналом. Заложником данной ситуации уже стал корпус текстов французской постструктуралистской традиции, которая часто воспринимается негативно. Сложное, филигранное, эссеистическое письмо вызывает стойкий иммунитет, ассоциируется с намеренным «крючкотворством». Во многом это «заслуга» недобросовестных издателей и переводчиков.

Версия для печати