Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2005, 72

Ковальджи Кирилл. Обратный отсчет. Стихи и проза. М., 2003

В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОЙ РЕАЛЬНОСТИ

 

Ковальджи Кирилл. Обратный отсчет. Стихи и проза. — М.: Книжный сад, 2003. — 416 с.

 

Двадцать с лишним лет назад, в 1980 году, Кирилл Ковальджи — вполне благополучный литератор, автор ряда изданных книг, поэт и прозаик, и не самый рядовой член Союза писателей, а действующее лицо его административного аппарата, член посылаемых за границу делегаций, что в те времена было большой привилегией, заведующий отделом критики журнала «Юность», издававшегося трехмиллионным тиражом, — одновременно с более чем десятью такими же, как он, нерядовыми членами этого же Союза был уполномочен организовать одну из поэтических студий Москвы. Студий этих должно было быть создано столько, сколько и уполномоченных лиц. Каждое лицо получало право по своему усмотрению набрать в создаваемую им студию некоторое количество бесхозных праздношатающихся по богемной Москве молодых и не очень молодых поэтов, которых Союз категорически не хотел принимать в свои ряды, но и совсем игнорировать тоже не мог.

Каким-то образом Кирилл Ковальджи умудрился собрать вместе практически всех мало-мальски значительных поэтов моего поколения — теперешних пятидесятилетних. И уже тогда он совершил нечто крайне новаторское. Он отказался в возглавляемой им студии от роли демиурга. То есть не пытался переделывать нас под себя и даже допускал для себя возможность поддаваться нашему влиянию. Все это позволило ему позднее в статье, посвященной студии, написать, что он был «самым незнаменитым» среди нас.

Занятия проходили по вечерам в конференц-зале пустеющего после окончания рабочего дня журнала «Юность». Неизменным старостой был Евгений Бунимович. А неформальным лидером (по крайне мере, как мне тогда казалось) — Александр Еременко, он же Ерема.

На занятиях Ерема всегда держался ближе к двери. Направо по петляющему коридору, в редакционном туалете, за бачком унитаза он обычно прятал бутылку дешевого портвейна. Ерема знаками выманивал меня прямо с занятий, уже в коридоре заговорщицким шепотом спрашивал: «Хочешь выпить?», и мы отправлялись в туалет.

В то время мы становились более или менее известными. Нас еще не впускали в официальную литературу и не печатали, но в кулуарах уже циркулировали наши имена. И «студия Ковальджи», которая собрала нас всех в единое силовое поле, тоже приобрела притягательный ореол.

Все учрежденные тогда же студии через пару лет мирно прекратили свое существование. А «студия Ковальджи» все продолжала собираться на семинары. Вслед за нами по собственной инициативе в нее пришли теперешние сорокалетние, потом тридцатилетние… А некоторое время назад мне позвонил Кирилл Ковальджи и позвал в свою нынешнюю студию. И я в очередной раз удивился, как, несмотря на все перемены и потрясения, он умудрился собрать тех, кому еще нет двадцати или немногим за двадцать, и возобновить занятия.

Как только я вошел, практически сразу получил от него подписанную мне книгу «Обратный отсчет». У меня давно уже кризис чтения. Хорошо помню, что послужило толчком. Дочь заканчивала школу и просто с каким-то инстинктивным отторжением проходила роман «Война и мир». С незамысловатым родительским энтузиазмом я взял в руки том Толстого, раскрыл, стал читать ей вслух первую попавшуюся страницу, чтобы продемонстрировать, какой он клевый писатель, и сам — не помню уже в который раз — подсел на его обволакивающие периоды.

Я благополучно на несколько дней ушел в него с головой. Но когда добрался до молебна перед началом Бородинского сражения, а точнее, до «плешивого генерала с Георгием на шее, стоявшего прямо за священником и, не крестясь (очевидно, немец), терпеливо дожидавшегося конца молебна, который он считал нужным выслушать, вероятно, для возбуждения патриотизма русского народа», почувствовал себя обманутым. Толстой украл у меня реальность.

Ладно еще, когда он писал про Наташу, Андрея или Пьера. Это выдуманные персонажи. Они в его полном распоряжении. Но Бородинское сражение — совсем другое дело. Ведь оно имело место в действительности. И молебен перед сражением был. Приблизительно так, как его описывает Толстой, он, скорее всего, и происходил. Только самого Толстого там не было. А значит, пользуясь своей непревзойденной способностью выдавать вымысел за действительность, он вместо самой действительности незаметно подсовывал мне свой крайне правдоподобный вымысел. В результате я получил «реализм» вместо реальности.

Превосходный, надо сказать, первостатейный «реализм», но все же «реализм» — а это далеко не одно и то же. Реальность многообразна и практически неисчерпаема, а «реализм» обкорнан авторским отбором ограниченного числа деталей. И теперь вместо того, чтобы самому решать, что тебе кажется важным и существенным, на молебне Толстого просто деваться некуда от так и мозолящего глаза «плешивого генерала», который раз не крестится, значит, немец, а если немец, то ни о чем другом, кроме тупой «пользы возбуждения патриотизма у русского народа», и думать не смеет.

С тех пор я не то чтобы вовсе перестал читать. И не то чтобы именно Толстого или вообще. Напротив, я предпринимал неоднократные попытки. Но всякий раз осекался на том, что мне постоянно что-то подсовывают, навязывают, впихивают, втюхивают. Тогда я раздраженно откладывал чтение и с легким сердцем отдавался на произвол электронных СМИ, все еще способных внушить иллюзию реальности своим очевидным варварством.

Но периодически я задумывался над тем, какой должна быть книга, которую бы я мог почесть. Кого-то наверняка должно волновать приблизительно то же самое. И вот в подаренном мне «Обратном отсчете» Кирилла Ковальджи я наткнулся на такой абзац:

 

Почему нам важно от Бунина узнать, что рослый слуга был «в полубачках, в красном с черными полосами жилете и штиблетах», что «на пороге вестибюля показалась тетя — широкий чесучовый балахон на большом дряблом теле, крупное обвисшее лицо, нос якорем и под коричневыми глазами желтые подпалины» и т.д. Три четверти рассказа сплошь зрительные детали, описания. А от Катерины остаются, в сущности, только немигающие глаза и легкость, с которой она отдалась приезжему студенту. Самое важное — кто она на самом деле, кто он, что за люди? — опущено…

 

Дальше я еще обнаружил нечто коррелирующее с тем почти что нулевым интересом, который вызывает у меня текущий литературный процесс:

 

У меня нет сомнений в честности Пушкина и Толстого, например. Но сомневаюсь, когда речь идет о современной прозе. Как правило — много слов, много умения, жажда самоутверждения... Мне сразу становится неинтересно. Что мне с того, что Икс или Игрек талантливы, если они не склонны любить и честно разбираться в себе и мире?

 

Меня даже не разочаровало, когда где-то посередине я прочел:

 

Творчество при таком внутреннем настрое не может быть ярким, обжигающим. Но зато может быть человечным. Надеюсь, и на это есть и будет спрос…

 

Меня не смутило, что я не могу разделить с Кириллом Ковальджи его сдержанный гуманистический оптимизм. Важнее для меня было не напороться на того, кто все еще воображает себя демиургом, творцом созданной им вселенной и кукловодом сконструированных им персонажей. Толстой исчерпал весь отведенный на это лимит доверия.

И мне кажется, когда Ролан Барт провозгласил «смерть автора», на самом деле он перепутал ее со смертью демиурга. Ведь от автора, как ни крути, до конца никогда не избавиться. Он, как ни старайся, совершенно неистребим:

 

Странно — как могли подвергать сомнению существование Иисуса? Если существует Нагорная проповедь, существует столь уникально и гениально сказанное, могло ли не быть Сказавшего? Могло ли его заменить коллективное творчество (причем спонтанно, в кратчайший срок!), когда очевидны все признаки неповторимой Личности? После такого вопроса все остальные доводы не имеют значения…

 

То есть уже две тысячи лет назад автору (не важно, с большой или маленькой буквы — это, на мой взгляд, всего лишь пустая формальность) стало совсем не обязательно совмещать свою роль с полномочиями демиурга. В этом больше не было никакой необходимости — пошатнулась вера в торжество конечного детерминизма. Автору предстояло вступить в иного типа взаимоотношения со своим творением. И, пожалуй, единственное, от чего это освобождало — исключительно от утомительной необходимости корчить из себя супермена:

 

Спросят: кто же искушал Христа в пустыне? Я бы ответил приблизительно так: сразу после Крещения (посвящения) Иисус открыл в себе неведомую могущественную силу, Божественное призвание. Такая сила (как и открытие огня, как и расщепление атома) — сама по себе соблазн. Христос должен был осознать безграничность своего могущества и, осознав, ограничить его. Пусть узнает человечество, от каких возможностей Христос отказался и какими поделился с людьми…

 

Не то чтобы тем самым Кириллом Ковальджи ставилась под сомнение чья-либо общепризнанная исключительность, но сама по себе исключительность приобрела легкий налет банальности:

 

«Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной…» — с большим основанием, чем Бродский, я повторяю его слова. Я и старше, и живу дольше… Конечно, личность Бродского, его характер, судьба отмечены печатью исключительности, в то время как пишущий эти строки подобным похвастаться не может и, благополучно добравшись до почтенного возраста, откровенно признается, что предъявлял к себе и жизни обыкновенные требования. Нормальные…

 

У нас еще явно недостаточно позитивного опыта, чтобы поощрять чью бы то ни было рискованную смелость публично расписываться в своей «обыкновенности» — пусть это даже всего лишь естественная реакция на многократно вводившую в заблуждение самонадеянность предшественников. До сих пор мы не представляем себе «художественной» литературы без перегрева амбиций и продолжаем легко попадаться на всевозможные примитивные литературные липучки для мух. Это все равно как если бы однажды с наступлением сезонной активности насекомых на какой-нибудь гипотетической кухне забыли развесить липучки и их отсутствие вызывало бы у мух недоумение и разочарование:

 

Эта моя особенность трактуется порой как житейская уклончивость, как отсутствие сильного характера (последнее — из высказывания С. Липкина о моих стихах). На поверхности действительно то ли зыбь, то ли рябь…

 

Но отказавшийся манипулировать нами автор автоматически ставит себя в слабую позицию. Он и сам знает, что это слабая позиция. И он так же отчетливо понимает, что занял эту позицию не из-за малахольности или по неведению. Что в этом есть пока еще неочевидная не только для нас с вами, но и для него самого направляющая стратегия:

 

Я умею действовать, но моя жизнь состоялась без особого натиска с моей стороны — я вроде бы шел, куда хотел, но и кто-то вел меня. И те, которые мне сопутствовали, никогда об этом не жалели. И, напротив, я часто замечал, что люди, причинившие мне зло, бывали наказаны судьбой (мне утверждать это страшновато, — вполне возможно, что речь идет лишь о совпадениях)…

 

У рискнувшего сложить с себя полномочия демиурга нет другого выбора. У него вообще нет выбора. Он просто обязан представлять себе амплуа своего читателя, чтобы ненароком снова не впасть в пустопорожнюю самонадеянность предшественников. Мало то-го, он вынужден не только разделять со мной, читателем, все мои заблуждения, но и честно заблуждаться относительно себя самого. Поэтому временами он неизбежно вступает в дискуссию с самим собой:

 

В кругу любых догм я потенциальный еретик, готовый признать правоту оппонента, если он действительно прав… Мне не свойственна «энергия заблуждения». Потому и в литературной жизни я «беспринципен»…

 

Не имея выбора, ставя себя в слабую позицию, автор оставляет выбор за мной — своим читателем. Он больше не передергивает реальность в свою пользу. Ему незачем скрывать от меня своего естественного инфантилизма или простодушия. И не было бы никакой возможности отличить конформизм от непуганого целомудрия, если бы за две тысячи лет до нас нам не была продемонстрирована принципиально иная авторская позиция:

 

Сказано: «Быть в мире, но не от мира сего». Похоже на эпитафию Сковороды: «Мир меня ловил, но не поймал». Как убого на этом фоне выглядит пресловутая ленинская формула «жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Нельзя и — можно! Даже должно…

 

Впрочем, весь этот надерганный из подаренной мне книги пунктир сам по себе был бы нечитабелен, если б не предполагал непосредственной тактильной соотнесенности с действительностью:

 

Федя Сухов, который был членом партии, но держался христианских убеждений, на мой вопрос — убивал ли он на войне — сообщил мне по секрету, что — нет, не убивал.

— Как же так? — удивился я.

— А просто. Я стрелял, не целясь, стрелял, как все, со всеми, но не в людей…

Как хотите судите такого солдата (будущего поэта), но он нашел собственное (личное, тайное) решение в конфликте между войной и заповедью «не убий»…

 

Но и простой иллюстративности тут тоже явно недостаточно. Любые читательские потуги неминуемо разобьются даже о самую щадящую рефлективность, если ее не растворить в наплывах окружающего многообразия:

 

Мне дали комнату в Коктебеле в третьем корпусе, у самого моря. Здорово, куда уж лучше. Но в первый же вечер меня смутила слышимость. За стеной справа голоса, тихая музыка. Слов не разобрать, а понятно, что там двое — мужчина и женщина, что им весело.

Изредка звякают стаканы, двигаются стулья, потом наступает пауза, слышится легкая возня.

Как быть? Сидеть бревном и слушать?

Я решительно встал и пошел купаться. Дождик накрапывал, набережная была пуста. Несмотря на то, что море было холодноватым, я окунался в волны, удивляясь, что они поблескивают искорками, как светляками…

Вернулся к себе и — увы! — тут же невольно стал прислушиваться. Некоторое время было тихо, только цикады трещали, да комар гудел.

Только я подумал, что сеанс окончен, как опять послышались голоса, на сей раз прерывистые, опять возня, скрип, оханье, потом только женский стон, все более внятный, словно здесь он, рядом, — всхлип:

— Ой, мамочки!

К сожалению, в этот момент я уже был у открытого общего балкона (он был наполовину отгорожен) и отступить не мог. Выслушал все до конца…

<…>

…вот они стали разговаривать, верней, говорила она, он же хмыкал, утвердительно мычал или молчал. Половину слов я не разобрал, но голос у нее был воркующий, удивительный, слегка играющий в инфантильность, — от такого голоса обалдеть можно.

…Далеко за полночь гость ушел. Хлопнула дверь, и все затихло.

Утром мне захотелось ее увидеть, я топтался на балконе, но она так и не появилась. Я заглянул за перегородку, разделяющую общий балкон на две части, — на веревочке сушилось ее бельишко, лифчик и бикини.

Вечером я сходил в кино, но как только вошел к себе в номер, почувствовал напряжение. И действительно — все повторилось сначала.

<…>

Утром я, злой и взвинченный, вышел на балкон. И вздрогнул, увидел совсем рядом на поручне ее руку. Кисть левой руки, длинные тонкие пальцы, кольца (один перстень с великолепным агатом)… Я смотрел, как завороженный, не смел двигаться, словно боялся вспугнуть птицу.

Рука исчезла. Через несколько секунд хлопнула дверь…

Весь день я думал об этой моей соседке-невидимке. С замиранием сердца вернулся вечером…

<…>

Но за стеной стояла мертвая тишина. <…> Под утро сквозь сон как будто слышал какую-то возню. Проснувшись, застал тишину. Вышел на балкон — пусто. Почему-то решил срочно узнать, кто она такая — спустился в администрацию и навел справки. Мне сказали, что она только что уехала, срок кончился. Она из Саратова.

Ну, вот. Так и не увижу ту, которую слышал так близко…

 

В любой другой книге это было бы началом мелодрамы. А здесь это вся мелодрама целиком. Это сюжет в своих естественных границах, свойственных ему в потоке жизни, чье течение совершается задолго до начала изолируемого события и не останавливается после его конца. В традиционном романе, вырванном из потока времени, мы послушно следуем за перипетиями, а когда нас подводят к финалу, чувствуем легкое недоумение. Сюжет исчерпывается, история заканчивается. Но жизнь не считается с этим и стремится продолжиться, поскольку всегда остается незавершенной и недосказанной. Лишь сюжетность, соответствующая своим реальным масштабам, не вызывает разочарования. И только в книге, лишенной жанровой ограниченности, у читателя появляется возможность дочитать мелодраму, перевернуть страницу и начать читать дневник:

 

Так случилось, что в 1971 году Дангулов сманил меня к себе — в журнал «Советская литература»…

 

Реальность задает тест на совместимость. Она стимулирует в повествовании всеядность — способность легко переходить от доморощенных философских обобщений к мелодраме, от мелодрамы к дневнику, от дневника к мемуарам, от мемуаров к публицистике, от публицистики к литературным заметкам, а когда все это исчерпано, дополнить книгу блоком не менее всеядных стихотворений:

 

Я один из самых эклектичных и «беспринципных» поэтов. Заходите, дескать, в лавку, выбирайте, наверняка найдете что-нибудь по своему вкусу: вот вам венки сонетов, вот верлибры, вот «зерна», вот любовная лирика, вот политическая, вот философская, вот ироническая, вот простенькие стихи, вот виртуозные и экспериментальные. Вроде бы — преимущество, разнообразие, богатство. Ан нет. Я сам не знаю, что вам порекомендовать, всякий раз, готовя публикацию или выступление, я как бы играю в лотерею...

 

Таким образом «Обратный отсчет» — книга, чьим жанром является отсутствие жанра. Она, как и сама реальность, не ограничивается чем-то одним. Ведь реальность охватывает все без исключения жанры и еще нечто из них выбивающееся. От своих много-численных имитаций она отличается единственным свойством — невписываемостью в рамки ограниченного чьим-либо разумением чисто функционального отбора.

Естественный отбор не функционален, а феноменален. Он нам не подконтролен. Не мы выбираем его, а он нас. Своей утилитарностью он шире и избыточнее нашего. Он не укладывается в прокрустово ложе художественных методов и задач. Для нас он всегда остается немного необъяснимым, случайным.

«Случаи» — это и есть подлинный жанр. На них останавливается наше внимание. Они выделяются нами из нечленораздельного синхронного бега времени и застревают в потоке сознания. Как закладки в книге, они служат нам напоминанием, что нечто выбивается из привычного нам порядка вещей.

Но на самом деле ничего случайного нет. Все случайное всегда укладывается в какую-либо закономерность. Случайное — такое же причинно-следственное, цепочку которого по всей ее длине мы просто не в силах проследить. И лишь пролистывая свою жизнь от «закладки» к «закладке», мы со временем эвристически связываем ее казавшиеся нам разорванными звенья.

Гирлянда разнокалиберных «случаев» — это и есть единственно возможная совпадающая с реальностью композиция книги. Как нитка первобытных бус, выкопанных из доисторического могильника, или рукоятка наборного ножа, сработанного зэком в зоне, она обладает уникальностью артефакта.

Чтение такой книги сродни перебиранию четок:

 

Продавщица Ольга Ивановна годами мечтала о шубе, копила деньги.

И, наконец, мечта сбылась. Ей в ателье сшили настоящую шубу с мехом. И она торжественно принесла ее домой. Не раз красовалась перед зеркалом, гостями, родственниками, соседями по коммуналке, но… ни разу так и не вышла в шубе на улицу. Во-первых, такую дорогую вещь надо беречь, просто так в ней не выходят, а подходящий случай все время оказывается где-то впереди. Во-вторых, страшно — не привыкла выделяться. На людях зависть, дурной глаз, грабители…

Так и висит в гардеробе шуба, обернутая простыней. Каждую весну шубу пересыпают нафталином. Главное — она есть, воплощенная мечта, гордость хозяйки…

 

Жена моего друга, домохозяйка, была постоянным читателем «Кинонедели». Отмечала интересные фильмы разноцветными карандашами, прикидывала некий план, очередность, но — домашние дела заедали, посещение кино все откладывалось и откладывалось…

Каждый год осенью муж спрашивал:

                       — «Кинонеделю» будем выписывать?

                       — Обязательно…

 

«Обратный отсчет» Кирилла Ковальджи самым естественным образом оказывается почти что столь же густонаселенным, как и великие толстовские романы. Но это несколько иное население. Оно прописалось на вверенной автору территории, не спрашивая его согласия. Ведь автор уже больше не начальник паспортного стола или ДЭЗа и даже не управдом. Он сам теперь на птичьих правах и отличается только тем, что состав и плотность населения целиком и полностью определяются его феноменальностью, а не некими абстрактно формулируемыми художественными задачами. Вот почему здесь больше некому играть роль фантомных персонажей:

 

…Лейтес был зам. председателя Инокомиссии, у него в 1947-м вышла солидная книга — «Советская литература на международной арене», которая была выдвинута на Сталинскую премию. Лейтес малость обнаглел и как-то в кабинете занялся любовью с молоденькой секретаршей, а пожилая сидела в приемной «на стреме», сдерживая посетителей — «подождите, он говорит с Ленинградом!» Некто нетерпеливый рванул дверь — девица успела скрыться, но на полу валялась деталь туалета…

О премии уже речи не было, решили Лейтеса записать в космополиты (как раз шла кампания), предварительно исключив из партии и из Союза писателей. Фадеев вызвал Лейтеса «на ковер». Тот явился. Секретарша открыла ему дверь и лично наблюдала сцену: Лейтес на одной ноге, подогнув другую и махая руками, как крыльями, поскакал по председательскому столу. Фадеев приподнялся, бледнея. Лейтес жалобно кукарекнул, свернул влево к балкону и спрыгнул с него (с высоты полуторного этажа!). Фадеев рванул телефонную трубку, вызвал скорую, и Лейтеса увезли в психушку.

 

Тем и отличаются «плешивый генерал» Толстого от проштрафившегося еврейского номенклатурного писателя Лейтеса, что первый, в отличие от второго, как всякий персонаж, не случаен, а преднамерен. Это не полноценное живое существо, а фантом, который возник только для того, чтобы проиллюстрировать взгляды автора — «(очевидно, немец)», и потому строго функционален.

А Лейтес целиком и полностью феноменален. Он ничего не иллюстрирует — ни типичный номенклатурный менталитет, ни борьбу с космополитизмом, а только самого себя — Лейтеса — как одну из микроскопических граней неисчерпаемой в своем многообразии реальности.

Не трудно догадаться, что в эту книгу вошли только те, с кем так или иначе сводила автора жизнь, и только то, что его в ней цепляло. Но это не стало чем-то вроде простой коллекции бабочек, куда с равным на то основанием попали Солженицын, «приколотый» булавкой дружелюбного рукопожатия, и никому не известная родная тетка автора из города Аккермана. Действующие лица и автор здесь туго связаны между собой взаимно обусловленным суверенитетом.

И автоматически без нажима с чьей-либо стороны этот суверенитет распространяется на читателя. Он защищает его от ненужного и утомительного авторского произвола. Так сложивший с себя полномочия демиурга автор без вымученного самоконтроля — и даже, наоборот, периодически вообще теряя себя из виду — возвращает читателю свободную от концептуальной ограниченности реальность. По такому тексту позволительно двигаться, как по самой реальности, где все мы к чему-то прислушиваемся, а что-то пропускаем мимо ушей:

 

Если завтра (литературная) премия, а послезавтра удаление зуба, то отношение человека к времени раздваивается, словно эти события расположены не последовательно, а параллельно. А почему, собственно, независимые друг от друга события должны составлять последовательность? Например, если в то время как я печатаю на компьютере, какой-то человек в Нью-Йорке чихнул, то какой смысл имеет «одновременность» этих событий или что раньше, что позже?

Пусть на прямой, обозначающей чей-то жизненный путь, точка А — это данный момент, точка В — конец жизни, а точка С — некое промежуточное положение между А и В. Что вы скажете о подопытном, который, находясь в точке А, торопится попасть в точку С, где ждет его награда, зная, что тем самым он приближается к точке В, где ждет его конец? Но каждый человек поступает именно так: торопит время, словно это не имеет отношения к смерти…

 

Я прочел эту книгу, несмотря на свой «кризис чтения», без особого внутреннего сопротивления. Хотя, когда читал, дрейфовал в диапазоне от удивления до разочарования.

Потому что это чрезвычайно хрупкая и уязвимая книга, безоговорочно капитулирующая под напором малейшего скепсиса или цинизма. Но, может быть, это только так кажется, и она просто внеположна им. И, может быть, если и есть в чем-то хоть какой-то смысл, то только в этой внеположности. Потому что какой же смысл в скепсисе или цинизме? Ничего в них нет, кроме плохо скрываемого животного страха перед неумолимым своеволием жизни.

Реализм описывает только видимую часть реальности, в лучшем случае — ее известную часть. А феноменализм самой реальности всегда подразумевает еще и ту, о существовании которой мы только смутно догадываемся или даже не догадываемся вовсе. Написать, о чем ты сам не догадываешься, уступить авторство реальности — вот действительно высший пилотаж.

Марк Шатуновский

Версия для печати