Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2005, 72

Рец. на кн.: Луговская Нина. Хочу жить... Из дневника школьницы: 1932—1937. М., 2004

К ВОПРОСУ О НАСТОЯЩЕМ ЧЕЛОВЕКЕ

Луговская Нина. Хочу жить... Из дневника школьницы: 1932—1937. По материалам следственного дела семьи Луговских. — М.: Глас, 2004. — 368 с.

 

Как всегда, когда речь идет о дневниковом жанре, главным соблазном, требующим преодоления, оказывается соблазн говорить не столько о книге, сколько о ее авторе. Особенно этот соблазн томителен, когда имеешь дело с дневником подростка — незащищенным, открытым, обнаженным перед читателем текстом, лишенным позднего лукавства, свойственного тем, кто пишет не столько для себя и современников, сколько для ожидающих причаститься потомков. «Хочу жить» Нины Луговской — книга в высшей степени беззащитная. И при этом — в высшей степени жесткая, тяжелая, очень многого требующая от читателя. Может быть, именно потому, что единственным читателем, подразумевавшимся здесь изначально, являлся сам автор — семнадцатилетняя (на момент ареста) Нина, младшая дочь политического ссыльного, бывшего левого эсера Сергея Рыбина-Луговского, с перерывами писавшая свои дневники на протяжении 1932—1937 годов. И этот Единственный Читатель — сам автор — был до безжалостного требователен к себе, требователен так, как редко случается даже со взрослыми людьми, живущими в куда менее людоедские времена.

А потом у этих трех толстых тетрадей появился Второй Читатель. В книге, выпущенной издательством «Глас», есть подчеркнутые типографским способом строки и пассажи — те, которые были подчеркнуты следователем НКВД после ареста сестер Луговских и их матери. Собственно Нине приписывалось участие в заговоре с целью убийства вождей партии; это обвинение было основано на следующих строках в ее конфискованном девичьем дневничке, написанных после того, как ее отцу отказали в паспорте: «Бегала по комнате, ругалась, приходила к решению, что надо убивать сволочей. <…> Несколько дней я подолгу мечтала, лежа в постели, о том, как я убью его. Его обещания диктатора, мерзавца и сволочи, подлого грузина, калечащего Русь <…> Я в бешенстве сжимала кулаки. Убить его как можно скорее! Отомстить за себя и за отца!» 1933 год. Нине 14 лет. Через три года Нина, измученная допросами, подпишет «признание» в планировании покушения на Сталина. Ей откажут в реабилитации раз, и другой, и третий — уже в хрущевские времена; покушений они боялись всегда, тут было не до оттепелей. Реабилитируют Луговскую только в 1963 году. После Колымы, после Магадана, после личного письма Хрущеву. Но ее дневники еще много лет пролежат в следственных архивах, тщательно исполосованные очень внимательным, очень пристальным Вторым Читателем. О котором много думаешь каждый раз, когда добираешься до очередного подчеркнутого места.

Третьим Читателем оказались мы. Мы, неспособные избавиться от ощущения, что Первый Читатель в своей бешеной ненависти к чужой, жадной, безжалостной силе, корежащей окружающий мир, некоторым образом ждал появления своего Второго Читателя. Потому что трудно поверить, что девочка, чей отец — «профессиональный зэка», отбывающий уже третью или четвертую отсидку, девочка, чье внимание к внешнему миру, людям, событиям так остро, девочка, столько понимающая про своего всемогущего врага, способна писать обличительные пассажи в адрес власти, не понимая, что власть рано или поздно доберется до нее, дочери врага народа. Чем дальше читаешь, тем сильнее становится впечатление, что потребность плюнуть в лицо ненавистной власти ослепляла эту очень эмоциональную девочку, заставляя забывать об осторожности. Возможно, Второй Читатель прекрасно понимал это. Он вообще обычно был понятливым.

Третий Читатель смотрит на этот текст с расстояния восьмидесяти с лишним лет. Он видит множество трагедий малого масштаба — «он посмотрел, я отвернулась», «он усмехнулся, я почувствовала себя уродом», «она играла с ним, а я задыхалась от бешенства», — но они сливаются в сплошную дымку, тяжелый фон мучительного подросткового кошмара, лишенный особых примет времени. Другое дело — огромная трагедия совершенно другого масштаба, — трагедия, которую сам автор увидеть, по определению, не может: гибель от постепенного удушья подлинного русского интеллигента. По рождению — дочь выучившегося крестьянина, Нина Луговская оказывается в свои четырнадцать лет русским интеллигентом в самом высоком смысле этого слова: человеком, соизмеряющим свои поступки и мысли с железным понятием чести; человеком, подлинно любящим свой народ и способным интуитивно разделять понятия «народ» и «государство»; человеком, умеющим безошибочно отторгать фальшь, пошлость, претенциозность на любом уровне: от мальчишеских шуточек до социалистических лозунгов; человеком, не замечающим тягот быта в свете тягот духа. Третьему Читателю остается только грустить по поводу полной неспособности Первого Читателя видеть эти качества в себе самом: Первый Читатель ненавидит себя за косящий глаз и обостренное внимание к противоположному полу, и эта ненависть, увы, застит ему самого себя.

Но именно благодаря этой сосредоточенности автора на себе Третьему Читателю дано прочувствовать движение шестеренок удивительного по своей мощи, почти биологического механизма: молодость побеждает ужас повседневного бытия. Молодость не замечает, что «мяса выдали в этом месяце всего за два дня», как пишет мать Нины ее отцу. Молодость не чувствует, что не хватает одежды, еды, денег. Молодость ненавидит политический строй, но умирает от любви к его героям — челюскинцам. Молодость разрывается между презрением к праздникам жесткой, чужой, отнимающей семью и свободу власти — и потребностью в надежде на будущее, в азартном всеобщем веселье, наполняющем его ожидание. Но веселье это к вечеру, к концу сталинских праздничных ходынок, сменяется мучительным чувством безнадежной, безысходной тоски — не подросткового ужаса перед абсолютно любым будущим, но ужаса зрелого человека, понимающего, что он обречен на тюрьму. Он еще не знает, что тюрьма окажется буквальной, но знает, что «этих сволочей» на его веку не убить и что та смертная тоска, которую он испытывает перед началом каждой новой школьной четверти, — лишь преддверие смертной тоски пожизненного серого бытия при существующей власти.

Одно из поразительных ощущений, возникающих от дневника Луговской, таково: Господь дает нам возможность сопротивляться Злу, не пытаясь отвечать на него злом. Не взрывая мир и не убивая «сволочей», — неважно, по слабости ли или по великой уверенности, что это — не путь к спасению, — но при этом зная зло в лицо, не поддаваясь ему, не пытаясь свернуться клубочком так, чтобы в бок не слишком больно бил носок его кованого сапога.

Третьему Читателю, в силу значительной удаленности от автора склонному к некоторой жестокости суждений, в ходе книги иногда начинает казаться, что кошмар ареста, допросов, тюрьмы, ссылки, всех мыкаемых бед на самом деле послан Первому Читателю, мечтавшему вырваться из унылой череды ничего не обещающих дней, в качестве некоего безусловного спасения. Четырнадцатилетняя Нина Луговская, делившаяся со своим дневником страхом «не вырасти настоящим человеком», никогда не найти своей любви, никогда не суметь стать «художником, писателем, музыкантом», вынесла все, что ее ожидало, в ссылке вышла замуж за человека, которого любила до конца жизни, и стала известным художником, чьи работы сейчас хранятся во многих российских и зарубежных собраниях. Не растворилась, как боялась, в мутной рабфаковской жиже, не рассыпалась в прах в пыли унылых советских бухгалтерий. И без всего пройденного ада жизнь, конечно, могла сложиться совсем иначе. Но могла и не сложиться. И Второй Читатель (которому Третий Читатель некоторым образом склонен приписывать многие инфернальные качества), тщательно отчеркивающий в детском дневнике слова «настоящим человеком», «любовь», «художником», много для этого сделал.

И это, пожалуй, страшней всего.

Линор Горалик

Версия для печати