Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2004, 68

Русско-ивритские литературные связи в режиме real time

Подозрение:

в мире черепа

кроме него самого — нет никого.

И тут же — еще одно подозрение:

толпа других сознаний закрыта в нем, как в тюрьме,

камеры переполнены.

Они откалываются от него, предают его изнутри,

окружают.

И он не знает, какое из зол

меньшее.

Дан Пагис. Из цикла “Мозг”[1]

Взаимодействие ивритской и русской литератур представляет собой в большой степени перекличку ложных воспоминаний.

Для “ивритянина”, то есть израильтянина с родным языком ивритом, русская литература, вообще весь комплекс “русского” — это либо бабушкин сундук с мило-постылым старьем, вроде прадедовской гимнастерки, учебника арифметики и грампластинки с “Катюшей”. Либо, если ивритянин не из европейских евреев, русское и вообще европейское — в общем, экзотика, далекая или близкая по прихоти моды или личному выбору, как Индия или Таиланд.

Это хорошая почва для возникновения замечательных, приносящих много радости всем участникам недоразумений Одна знакомая, телевизионная журналистка, рассказывала недавно, как брала интервью у племянника Фейхтвангера. Он — шеф-повар в приморском ресторане в районе Тель-Авива. Сын любимого брата Лиона, даже внешне похож, любит, помнит, дома хранится переписка... “А вы читали книги дяди?” “Ну, конечно, — говорит племянник, — “Еврей Зюсс”, “Война и мир”...”

Популярна среди израильских подростков книжка “Сатана в Москве” (так называется “Мастер и Маргарита” в ивритском переводе) — кайф от нее они получают примерно того же свойства, что от “Гарри Поттера” и “Властелина Колец”. Христианская атрибутика воспринимается большинством подростков как своего рода декорация, наиболее популярная в общемировом фэнтези, — в одном пакете с просто замками, мечами, драконами и пр. — словно все мутирует в некую мировую языческую деревню... Возможно, в этой универсальной ситуации западного или западно-ориентированного мира, куда погружено и израильское тинейджерство (по моим наблюдениям, 80—85 процентов подростков живут “Гарри Поттером”, а 15—20 — “фундаменталисты”, в данном случае — еврейской традиции), — так вот, возможно, в этой ситуации применительно к фэнтези речь идет не о собственно новом язычестве, а о новой промежуточности, наподобие “темных веков”. В старом классическом язычестве была известная системность, иерархичность, здесь же — как бы природное разлетающееся роение, определяемое только инстинктами и модой...

Многие деятели ранних этапов современной ивритской литературы (со времени возрождения иврита в качестве светского, разговорного языка) были из России; основная волна — 1920—1930-х годов — приплыла в Палестину в юном возрасте и по эстетическому бэкграунду ничем не отличалась от русских литературных сверстников в Париже, Праге и Шанхае. Переходя на иврит, они, естественно, не производили над собой лоботомии — и на иврите это было продолжение и развитие тех же традиций Серебряного века, что и у других писателей их поколения на русском языке.

Естественность продолжения облегчалась тремя моментами. Первый: русский Серебряный век был интегральной частью самого “продвинутого” мирового культурного процесса, и, продолжая его, писатель начинал с высшей точки предыдущего этапа развития литературы, без всяких скидок. Второе: иврит в актуальных культурных нуждах не использовался лет пятьсот — со времени “золотого века” в Испании и Италии... — и, таким образом, любая работа с ним создавала новую, свежую языковую ткань; грамотное культуртрегерство в таких условиях получает шанс оказаться непосредственным творчеством. И третье: бOльшая часть культуртрегеров из нашего поля рассмотрения не обладала, судя по всему, особо мощными, разламывающими рамки, дарованиями, но этого вполне хватило для создания хорошего, качественного контекста на иврите — современного, не ретроградного и продуктивного для дальнейшего развития.

“Литература контекста” картины не портит, хоть и не создает. Однако второе — несоздание картины — не может быть поводом для претензий (в отличие от первого). Вероятно, единственное исключение на первом этапе развития новейшей ивритской поэзии — Ури-Цви Гринберг. Он создал речь с эпическим масштабом Уитмена или Маяковского, при этом реально приблизившись, в совершенно органичном направлении — на том же языке и с тем же сознанием — к речи библейских пророков V века до н.э. Пока нет достаточно убедительных его переводов на русский, и это понятно: все как-то слишком громоздко, напряженно-пафосно до нелепости, в любом другом месте (языке) — как и плакат, висевший на скале на главном въезде в Иерусалим несколько лет назад, во время переговоров о разделении города: “Если забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет десница моя” — в любом другом месте такая патетика в современной политике совсем провалилась бы... Тем не менее даже через посредственные переводы или подстрочники кое-что у Ури-Цви Гринберга “пробивает”, как ток через порванную изоляцию. См. цитату в “Записях и выписках” М.Л. Гаспарова, в заметке на выражение “Мы кузнецы”:

Тело мое — металл.

Бог надо мной — кузнец.

Каждая моя рана

Рассыпает искры.

Так — до ночи,

Пока ртом — пробоиной —

Не скажу я Богу:

“Ты устал. Отдохнем вдвоем”.

(Пер. М.Л. Гаспарова с англ. подстрочника)

Но и в это время — первая половина ХХ века, период наибольшего влияния русской литературы на ивритскую, — российское воздействие не было единственным и безусловно доминирующим фактором. Не говоря уже о том, что сам иврит “у себя дома” диктовал развитие речи. Может быть, это не сразу приобрело самостоятельное значение, и происходило, конечно, в сотрудничестве с другими языками, как и под воздействием “метафизической географии” — влияния страны. Но — параллельно с русским “генезисом” у новой ивритской культуры и литературы были и другие мощнейшие источники, с не меньшей — просто с той же органичностью: другие ашкеназийские, восточно- и центральноевропейские традиции — немецкоязычная и польская. В Иерусалиме прожил вторую половину жизни Мартин Бубер, в Тель-Авиве — Макс Брод, и вместе с ними еще целый ряд философов, гуманитариев и литераторов международного класса... они-то и создавали здешнее культурное поле. Меж тем из “русских” фигурой того же масштаба был лишь Владимир Жаботинский, но, при всей глубочайшей симпатии к его литературным работам, приходится признать, что он в первую очередь — политический вождь, а уж затем все остальное. “Русское”, русско-еврейское оказалось просто одной из частей общего ашкеназийского влияния.

Вспомнить об этом стOит еще и потому, что в российском комплексе отношения к Израилю нередко присутствует неадекватное высокомерие, основанное на представлении о еврействе и об Израиле как о “местечке”, то есть некое такое царско-чиновничье и одновременно лихо-казачье представление как о чем-то занюханном, но заведомо своем. Оно превосходно коррелирует со столь же соответствующим предмету снобизмом современных израильтян по отношению к “советским”, где клишированный образ России — шапки-ушанки в очереди за водкой в антураже черно-белой заводской окраины.

Характерный баланс между правдой и мифом отражен в распространенном рассказе-анекдоте о том, что на самом деле произнес Трумпельдор, умирая от ран. Йосеф Трумпельдор — бывший унтер-офицер царской армии — герой, национальный миф Израиля, вроде Александра Матросова и Че Гевары в одном лице. Он погиб, защищая еврейскую ферму (еще до создания государства) от арабских террористов. Фраза, сказанная Трумпельдором перед смертью, знаменита так же, как: “Тяжело в учении, легко в бою”, “Мы пойдем другим путем” и “Мочить в сортире”. В мозгу каждого израильского школьника светятся, как взлетная полоса в ночи, слова: “Тов ламут беад арцейну!..” — “Хорошо умереть за нашу землю!..” Так вот, поговаривают, что Трумпельдор (который, и это известно, плохо говорил на иврите, его ошибки и оговорки были предметом шуток для друзей) сказал на самом деле на чистом русском, страдая от боли на носилках, просто: “Еб твою мать...” — что могло оказаться похоже на ивритское: “Тов ламут беад...”.. — и так и послышалось ивритянам. В данном случае недоразумение — если оно было — явилось суперпродуктивным. Может быть, именно этот пример был и остается феноменом наиболее глобального влияния русской культуры на израильскую. Я почти не шучу: получается, без иронии, вполне эпическая история.

Во второй половине ХХ века — и до сего дня — русское влияние на ивритскую литературу сильно ослабело, стало пунктирным... Происходила — и уже где-то лет тридцать назад произошла — переориентация на “Запад”, на Западную Европу и США, на переживание контркультурной революции, французского интеллектуального опыта, американских 1960—1970-х... Каждый ориентировался на то, что ему ближе... но при этом очевидно, что при свободе выбора Гинзберг привлекательней, чем Евтушенко, а Оруэлл или Камю — чем Солженицын, — поскольку культурно вменяемей. Из России же доходила литература либо искаженная, примитивизированная идеологией, неважно, с каким знаком, либо литература совершенно нормальная, “нетто” (Булгаков, Трифонов), но текст вырывался из контекста и замазывался несколькими слоями внеположных ему идеологий... Начиная с 1970-х годов, и с новой силой — с рубежа 1990-х годов — с приездом в Израиль нескольких значимых и еще нескольких десятков активных русских литераторов, возобновился прямой и непосредственный контакт с пишущими на иврите, как это было в первые десятилетия ХХ века, и с новым фактором — соприсутствием в одном пространстве, в современном Израиле.

Революционных влияний пока не случилось, но сближение происходит в живом ритме. Есть личные, персональные “интеракции” русских и ивритских авторов с перекрестным переводом-опылением; есть и широкий горизонт ожидания с обеих сторон. Если же подкатывает страх дурного возвращения, как сон про коммуналку из детства, куда опять почему-то въезжаешь на старости лет, то — ложное воспоминание стирается подлинным опытом.

В последние несколько лет человеческие и коллегиальные совпадения стали фиксироваться в журнально-антологических формах и восприниматься если не как факт в социокультурном смысле, то как процесс (граница между тем и другим, впрочем, определяется постфактум). Появились антологии, инициированные русско-израильскими литературными журналами “Солнечное сплетение” (редакторы Михаил Вайскопф и Евгений Сошкин) и “Двоеточие” (редакторы Гали-Дана и Некод Зингер), с обоюдными переводами современных ивритских и русских писателей. Вышедшая в 2001 антология — на иврите — “Зеркало современной русской литературы”, подготовленная кругом журнала “Зеркало” (под редакцией Ирины Врубель-Голубкиной), включает в себя, кроме сегодняшних авторов, и выстраивание, реконструкцию традиции живой современной русской литературы в контексте ее связей с другими искусствами: ивритский читатель передовой представитель этого читателя — ивритский писатель имеют возможность прочитать беседу с Николаем Харджиевым и тексты Ильи Кабакова и Павла Пепперштейна.

Похоже на то, что все мы вместе — ивритские и русские писатели в Израиле — возвращаемся к исходной, полнокровной ситуации, существовавшей для “типологических нас” около ста лет назад. Мартин Бубер провел все детство, воспитывался у дедушки во Львове, но родным языком его словоизъявления стал немецкий, уже названный современный классик Ури-Цви Гринберг тоже из Львова, из Галиции... Дело не именно во Львове, это могут быть Вильнюс или Одесса (или любой другой столь же недооцененный до сих пор в международном сознании очаг современной европейской культуры), — а в том, что мы встречаемся в нынешнем Израиле друг с другом как бы на подъязыковом уровне, подпочвенном, на тех роскошных амбивалентных основаниях, которые питают и наши личные языки, наши авторские каналы речи. При этом русский, иврит, английский чаще всего используются современным писателем-евреем буквально на глубине одного-двух поколений, то есть — тебя же (до этого был родовой язык идиш, где 30—40 процентов слов составляли ивритские корни, остальное — из Ашкеназа, то есть Германии). Возникает культурный социум, с одной стороны, близкий позднеантичному — с сосуществованием греческого, латыни и, в нашем варианте, иврита (он продолжал жить и во времена Христа и Иосифа Флавия — как деревенский, провинциальный; арамейский — до сих пор язык нацменьшинства самаритян в Израиле), с другой же стороны — как бы родственно-общинный, с сантиментом горячего узнавания, как в телепередаче “Жди меня”... без чего страна не просуществовала бы, даже так судорожно, и эти полвека.

Вышеописанные ощущения имеют место внутри, я предполагаю, любого из писателей, живущих в Израиле, — вне зависимости от формального языка, на котором он пишет. В то же время весьма популярны и идеи мультикультурализма. И вот сейчас подошел тот момент, когда ивритские писатели увидели в русских — самих себя, а не прабабушек в кумачовых косынках, а русские — тоже самих себя, а не прадедушек из маргинальной топографии. Этот эффект создается из-за прозападности, то есть открытости миру, с обеих сторон. Изоляционисты любого толка проходят мимо волшебного иллюзиона сказочных совпадений и шансов.

Ключевой pointe тут — узнавание самих себя: общая ситуация открывается как частный случай персональной, мы узнаем друг в друге себя сегодняшнего, но со всем комплексом, с тем же комплексом — родовых, генетических и культурных связей, который не был бы взыскан, или спровоцирован к выявлению, в других соотношениях. Происходит взрывное расширение контекста...

Влияние современной — диахронной ивритской литературы на русскую за сто лет их параллельного существования было, судя по всему, менее значимым, чем русской на ивритскую в первые десятилетия возникновения параллели. Но в последние два десятилетия намечаются пунктиры, возможно, косвенным образом подтверждающие идеи Лобачевского... Если русская литература и европейская в целом были для классиков современной ивритской литературы просто домом, из которого они вышли по дороге в Палестину, то в дальнейшем русская составляющая этого европейского “комплекса” перестала нести какую-либо особую значимость, окрашенность, да и европейское вообще — заметно подвинулось, уступив по меньшей мере половину места — американскому. Еще классическая поэтесса современного ивритского контекста Рахель (родившаяся в Саратове; по некоторым источникам — дальняя родственница Мандельштама) находилась под сильным влиянием Ахматовой... но уже для следующих поколений — по крайней мере писателей, а не публики — Симона де Бовуар или Сильвия Плат значили несравненно больше, чем Ольга Берггольц или Белла Ахмадулина. Аналогично (и при том, что исходно ивритский поэт Александр Пен соотносился с Маяковским так же, как с Маяковским соотносился латышский классик Александр Чак, — а не наоборот) — для русской литературы естественным образом гораздо больше значили Библия и Джойс по отдельности, чем Шмуэль-Йозеф Агнон, в творчестве которого можно усмотреть тенденцию к синтезу эпической религиозной традиции и ультрасовременного европейского модернизма... И тот же Аллен Гинзберг — больше, чем Давид Авидан. Реальный ресурс сближения — в “плавильном котле” взаимовлияния, когда в Израиле живет группа серьезных русских писателей, и — через них, через их тексты — прежде не звучавшие интонации (ближневосточные, средиземноморские) — возникают изнутри русской литературы. Международной русской литературы, создающейся всюду, где живут писатели данного языка, — так же, как в испанской, английской, французской литературах [2].

И есть еще одна вещь, могущая быть продуктивной как модель. Современная литература на иврите представляет собой соединение сегодняшнего сознания с древним языком, который в течение столетий не использовался в “светских”, литературных целях. Отметим, что речь идет о разрыве в несколько столетий, не тысячелетий, и именно с литературной традицией, а не с религиозными текстами, включающими в себя элементы эпоса, хроник и пр. В Средневековье в X—XIV веках ивритская литература капиллярно, незримыми “подкожными потоками”, соединялась с западноевропейскими — так же, как она соединена с ними сейчас (Иегуда Галеви, Шломо ибн Габироль и другие еврейские поэты в Испании и Иммануил Римский, друг Данте, в Италии). Разрыв — в 4—5 веков, то есть того же порядка, что у современного русского языка со старославянским. Вот ресурсы оздоровления и обновления языка! Здесь мне кажется чудесно-плодотворным обращение к временам создания духовно-интеллектуальной речи, тому, что сформировало язык и сознание, — к традиции религиозной философии, исихазму и его русским продолжателям. Реставрация, вдыхание новой жизни в византийскую (давно ставшую своей) традицию — на светском, но душевно-интенсивном и интеллектуализированном уровне... В свое время западноевропейские интеллектуалы создали новую традицию, абсорбировав арабскую, а через Византию и арабских посредников, и греческую “ученость”. Преодолевая “темные века” советской антиутопии и сегодняшнее ее послевкусие, можно было бы осуществить такой же опыт.

Сходный путь проделан современной ивритской литературой и начат раньше. В русской культуре, тогда же, сто лет назад, по одной из дорог в том же направлении двинулись футуристы, в литературе — Хлебников в первую очередь. Были невероятные достижения, но не столь близко связанные именно с традицией.

Среди того, что обеспечивается связью с традицией (и неизбежно — с религиозными, сакральными ее составляющими) и чуть ли не самое существенное сейчас, — значимость слова. И здесь, конечно, возникает еще одна связка: “писание стихов после Холокоста” у ивритян и после коммунистической антиутопии у российских писателей; в общем, глобальном смысле — единый опыт ХХ века: уничтожение человека, человечности. Как это преодолеть в себе, для собственного выживания? Убедительный ответ, по моим представлениям, — в жизни и текстах Дана Пагиса, одного из хрестоматийных имен современной ивритской литературы. Кроме ответа в текстах, и его биография — свидетельство проблем и возможностей, о которых мы говорили.

Родился в 1930 году в Буковине — воспитывался в Вене — был узником нацистского лагеря — приехал в Палестину юношей — был специалистом по средневековой ивритской поэзии. Умер в середине 1980-х годов. Язык (иврит) — простой до фундаментальности, и не из-за “головного” и прямолинейно-романтического (что обычно вместе) стремления к “библейской эпичности”, в духе голливудских фильмов соответствующей тематики, а потому, что это своего рода минимализм. Просто тот же язык, на котором говоришь и на кухне, и в больнице. Кроме того, этот язык архаически и героически неразвит в смысле изгибов и уклончивостей: их с переизбытком в “фабуле” существования, хватило бы сил пересказать и отреагировать... И еще это язык редуцированный, минимизированный до экзистенциальных оснований. Предсмертность или посмертность, распространенная на все пространство жизни. Высокая цена слова в поэзии Пагиса обусловлена и биографией, и отношением к еврейской традиции. Обратим внимание, например, на преломление заповеди “Не сотвори кумира”, то есть о безвидности Бога, в стихотворении “Свидетельские показания”:

Нет, нет: они совершенно точно

были людьми: форма, сапоги.

Как объяснить. Они были — по образу и подобию.

Я — был тенью.

У меня другой Создатель.

И он в своей милости не оставил во мне ничего, что умрет.

И я бежал к нему, летел — невесомый, голубой,

примиренный, я бы даже сказал: извиняющийся:

дым к всесильному дыму

без тела и образа.

Свидетельство вполне переводимо на русский, хотя и не без потерь (в основном, иудаистического контекста), но достаточно для сохранения главного: возможности речи после смерти.

Такой шанс прямой речи близок и реализуется в современной русской поэзии — поэтому и перевод возможен: от Георгия Иванова, через Всеволода Некрасова — и до нас с вами, кому близок. (Попутно — и возможность снятия разговоров о легитимности верлибра: когда он наполнен такой содержательностью, разговоры о рифме и каких-то еще пунктах соблюдения художественной дисциплины — вряд ли уместны.) Есть и другие линии взаимоплодотворных влияний — в продолжении футуризма у ивритского поэта Давида Авидана и русского Савелия Гринберга, в “соц-арте” Рони Сомека и Михаила Гробмана, “солдатской музе” Хаима Гури и Михаила Генделева, в медитативной лирике Майи Бежерано и — моей (позволю себе автостоп частичной автохарактеристики), аллюзивной насыщенности Авот Йешурун и Гали-Даны Зингер... В прозе тоже есть примеры такой близости. Из последних: перевод Наумом Вайманом романа Яакова Шабтая “Эпилог”, благодаря чему в русскую литературную топографию может войти еще один город — Тель-Авив, главный герой книги, — столь же соприродный русскому литератору, переведшему роман, как и автору. Добавим интерес молодых русских литераторов — в том числе и в России — к Этгару Керету [3]. (Керет, вероятно, не столько добавляет что-то, но скорее — подтверждает, поддерживает: определенный международный контекст.)

Закончить я хотел бы еще одним отрывком из цикла Дана Пагиса “Мозг” (первый помещен в качестве эпиграфа). Кроме отношения к нашей проблематике, через переживание всего комплекса взаимовоздействий внутри себя и благодаря этому — передо мной, перед нами тот случай (наверно, предел открытости к взаимовлияниям) — когда мог, могли бы то же написать сами и поэтому перевели...

В темной ночи черепа

он вдруг обнаружил,

что — родился.

Тяжелый момент.

С тех пор он очень занят. Он думает,

что он думает, что —

и все время крутится:

где же выход?

Если бы были какие-то вещи, в каком-то

мире — он бы, конечно, их очень любил.

Он бы дал им всем имена.

Например: мозг.

Это я: мозг: я — это он.

С тех пор, как его изгнали, ему кажется:

можно было найти точку покоя.

Апрель 2004 года

Иерусалим

 

1) Перевод с иврита здесь и далее мой. — А.Б.

2 ) Я писал об этом в журнале “Зеркало” № 9/10 (сдвоенный номер) в 1999 году.

3) См.: Керет Э. Два рассказа / Пер. с иврита Л. Горалик // НЛО. 2003. № 64.

Версия для печати