Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 25.05.2012 / 17:02 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2004, №65
IN MEMORIAM
МИХАИЛ ШИКОВИЧ ФАЙНЕРМАН


Бесстрашие беспомощности
версия для печати (18151)
« »

Когда человек умирает, его жизнь выстраивается, обретает форму. И если человек писал стихи, то они могут получить оправдание, печать подлинности. Такие “оправданные”, “подлинные” стихи вдруг “проступают” с удивительной ясностью.

Я критиковал его за то, что “слишком много дождя”, почти в каждом стихотворении дождь. Но ведь он плакал. Плакал, как маленький.

Все мы

как дети

кто больше

кто меньше

Он хотел оставаться ребенком, чтобы сохранить краски, и удивление, и жажду выжить и жить. Взрослый мир ничего не обещал, кроме потускнения красок, угасания удивления и усталости. И ему удалось остаться ребенком. Поэтому и стихи так пронзительны, и поэтому он всегда плачет.

В русской, в этой христианской литературе — не было такого христианского голоса, какой был у Файнермана.

Нет, он не горевал. Правда, грустил часто. И мечтал об “общине для одиноких”, где друг друга поддерживают, уступают друг другу...

“Друг, я разрешил тут главный вопрос своей жизни — я сказал, наконец, что это равномощные полюса — сочувствие и радость. И все встало на свои места. И то, и то — а вот как сочетать, в том и жизнь... С монастырями так — только теперь, вполне выйдя из депрессии, я вижу, что она мне дала: дело жизни, стиль ее, направление и цель. Общины разного типа — от сексуальных до просто производственных. Даже с воздержанием. Букет разных типов, образов жизни, даст каждому одинокому найти свое. Ведь и одинок всяк по-своему. Главное же во всем этом деле — сделать так, чтобы люди не стеснялись одиночества — сделать, чтобы это стало обычным: я ищу someone. По-русски так и не говорят, а по-английски: I full lonely [1] — просто.

Но это начало. Потом — постепенное проникновение нового образа жизни из общины в мир. Старик, мы не оттуда пытались начать — не могу сказать больше. Совсем другое ощущение, когда не боишься остаться один — во всех смыслах, не боишься, что тебя выбросят из группы, — и знаешь, что есть куда пойти, и там никакой иерархии, никаких насмешек над одинокостью. Подумай, какой мир открывается, когда общаться и... <пропуск> легко — тысячи прекрасных и интересных дел! А сколько людей оторваны сейчас от возможности делать эти дела? Занятые тем, чтобы не выбросило, не остаться?..”

Стихи Файнермана написаны, как и это письмо, в интонации разговора с другом — когда поверяют движения души, чтобы сохранить, не дать умереть ни одному ее жесту. А друг — это тот, кому можно поверить, потому что он не забудет в тот же миг, а подхватит и спрячет, и это останется. Твоя душа, эта летопись чувств, в нем останется. Вот тебе и бессмертие, бессмертие для бедных, ценнее многих оглушительных слав...

Помню его рассказ: “Я в детстве как-то гулял в Измайловском парке, там мужики в майках и с красными лицами в волейбол играли, и я подумал: такими, как они, я не должен стать, а когда оказался там же лет через двадцать, или больше, и увидел, что они все так же играют в волейбол, то подумал с радостью, что я свой обет исполнил”.

Я написал ему, получив “Зяблика перелетного” в 1995-м:

Дорогой Миша! Очень рад был твоему письму и особенно книжке. ...Мне кажется, такого по-детски грустного, трогательного голоса не было в русской литературе, и сегодня, когда все норовят поорать да учудить, такая отчаянная непосредственность звучит с особенной необходимостью. На самом деле я всегда у тебя учился, то есть пытался научиться, вот этой пронзительной, и в то же время дерзкой, непосредственности. И название очень удачное. Особенно клоты [2] хороши, такие живые слова, такое согревающее говорение... Это я по первым следам в душе, еще толком не разобравшись и не все прочитав.

...Ты знаешь, я сейчас утром, у нас неожиданная “зима” в конце марта: холодина, градусов 12—13 и дожди проливные, ночью гром, молнии, так вот, утром, чуть распогодилось, я взял “Зяблика” и прочитал все клоты, от начала до конца, и этот фрагмент из поэмы. И вспомнил, как до тринадцати лет боялся ударить в лицо, хоть дрался часто, а когда ударил, помню даже кого и когда, то это было, как первый раз с женщиной, потеря невинности, грехопадение... А разница между нами в том (без этических оценок, хотя тут можно целую поэму об этике развести и это у тебя замечательно: “как мышей убивать, так кошка красивая сильная, а как дать мужику, чтоб спал спокойно, так сразу этика”...), что для тебя самое страшное — бить. А для меня — быть битым. И что тут больше, детских травм или генетики, — не все ли равно? Мы уже такие.

И, конечно, страх не физической боли (да и ты ведь боксом занимался?), а страх унижения. Унижение — вот преисподняя мужчины (у кого это: “старость — вот преисподняя женщины”?). Это на уровне инстинкта. Будешь уступать — надругаются, “опустят”. Но чтобы сопротивляться, нужно стать “их” сильнее. А на этом пути (твой страх!) все растеряешь и станешь, как они...

Миша считал: ты должен дожить свою молодость там, где ты родился.

“Страдалец”, — сказала сердобольная женщина. Конечно — с детства больной человек, неустроенный, неухоженный, к концу жизни почти по-звериному одинокий. И все же мне почему-то кажется, что он прожил по-своему счастливую жизнь. Он дожил свою молодость там, где он хотел. Просто переход в “зрелость” затянулся, а когда завершился все-таки, то уже не было сил на смену курса, как он планировал — вернее, мечтал: болезнь вцепилась мертвой хваткой.

Он часто был счастлив, часто жизнь радовала и восхищала, а ведь это не могут сказать о своей жизни многие из тех, кто вполне в ней “благополучен”.

Накануне отъезда в Москву мне написал его старый друг, поэт Иван Ахметьев:

вчера, 29 июля, умер Миша

Насколько человек был тебе близок, чувствуешь по тому зиянию, которое остается в том месте, где он привычно находился и где теперь прореха, прореха твоей жизни, в конце которой, видимо, остаются одни прорехи.

Полетели письма...

From: “zinovy” [3]

Он не голодал но часто не мог приготовить

вот и ел плохо

но питание не так важно

страшная грязь

он рассказал мне, что отсутствие гигиены

однажды вызвало у него необычную инфекцию

курил, отрывая фильтры

боюсь, сожгут его

сожгут — дешевле

Дорогая И.!

Спасибо за письмо. Вы угадали мое настроение. Честно говоря, я человек не особо чувствительный, скорее мизантроп, но тут близость была совершенно особая, а если принять во внимание, что речь идет о человеке абсолютно одиноком и житейски беспомощном, для которого “душевная” связь была хлебом жизни... Я вез ему гостевой вызов. Он давно хотел “посмотреть”, а месяц назад вдруг позвонил и попросил... Перечитываю (и перепечатываю) сейчас его письма и стихи, если пошлю Вам, Вы все поймете.

<...> Стихи-разговор, исповедальный разговор, который у нас с ним не прерывался. Хотя я человек гораздо более “земной”, но... Он как-то сказал мне: “Наум, не бойся быть шизофреником”.

Всегда Ваш

Н.

From: “zinovy”

Миши нет — будет легче и нам уходить.

<...>

Наум, привет! [4]

Похорон еще не было. Я решила, что все-таки надо дождаться Мишиной сестры, ведь я даже не знаю, на каком кладбище похоронены Мишины родители и возможно ли захоронить гроб или нужна кремация. Поэтому я договорилась в морге о бальзамировании и 12-го жду возвращения его сестры, после чего, я надеюсь, она сама займется похоронами по собственному усмотрению. Если же нет, то я должна туда прийти (бумаги пока оформлены на меня) и все организовать. В этом случае, конечно, понадобится помощь, в том числе и денежная. О памятнике пока говорить рано. И кто будет его ставить? <...>

Последнее время он проходил курс лечения у частного психиатра, принимал антидепрессанты, которые никак нельзя было сочетать с алкоголем. Но по ночам он не мог спать, его мучили страхи (“Татьяна Георгиевна, мне страшно, скажите что-нибудь, поддержите меня”, — звонил он мне вечерами, поздно)... Где-то за неделю-полторы до смерти пришел ко мне после тяжелейшего отравления и сказал, что чуть не умер. Вот тогда-то я поняла окончательно, что это тупик и он самостоятельно из него не выберется никогда, — у него не было воли.

<...> Жилище его — это жилище бомжа, человека, брошенного всеми на произвол судьбы. Я, не глядя, забрала те немногие исписанные его рукой бумаги, которые валялись на столе и на полу, среди пыли и пепла. Можете все посмотреть, у меня пока духу не хватает.

Всех Вам благ.

Т.М.

Остался сборник стихов “Зяблик перелетный”, изданный в 1995-м Виктором Кротовым (издательство “Гео”). Остались письма, которые он писал мне больше двадцати лет. Мои письма к нему сгорели: пару лет назад страшный пожар уничтожил все содержимое его квартиры. Остались только последние, которые я писал уже не от руки, а “на диске”.

Вот два первых письма после моего отъезда — и два последних, уже в новом тысячелетии.

16.2.1978

Здравствуй, Наум!

Ты себе не представляешь, какие страшные чувства я испытываю эти два дня, особенно сегодня. Только сейчас я немного разобрался в них — потому что чувствовал, что так не бывало прежде. Кажется, это просто чувства нормального человека — уехал друг, и хочется тоже ехать за ним. До отъезда я думал, что будет грустно, что тебя тут нет, а вышло иначе — грустно, что меня нет там.

Я вчера с такой нежностью читал букварик на иврите... Черт его знает, может, эти чувства пройдут, но я очень изумлен тем, как вышло.

Но есть и другая струя — и она, черт, резко усилилась, когда я зашел вечером в вашу квартиру. Зус позвонил — и надо же, через минуту я вышел бы уже — я собирался в Университет на лекцию, в первый раз в этом семестре, там бы, может, развеселился, а тут такая грусть...

Я взял твои гантели и фильм “Сотвори себя”. И в этом-то вся и грусть, потому что это взгляд на юность еще оттуда, из шестнадцати, когда думали обо всем таком. А твой отъезд сказал резче всего, что юность давно прошла.

Суть в том, что я тоже не могу уже, как прежде, радоваться детским прелестям письма и всего такого — ясно, что надо что-то с собой делать в мире взрослых людей.

Как раз странное совпадение с этими гантелями — днем я делал зарядку и так ясно ощутил вдруг, как хорошо было бы это делать в шестнадцать — а главное, на месте, и сколько всяких радостей это сулило бы, да и вообще — все можно было начать так — и иначе.

Теперь я чувствую, что начать иначе уже не выйдет — можно менять стиль жизни, и другое, но ось жизни уже выработалась, и кроме как этим — ничем иным заниматься не хочется, и нелепой кажется даже мысль попробовать изменить все. Там, тут ли — писать и размышлять.

Да, почитал я тут Пушкина — твой шестой том. До чего же пустой человек! — что он писал в дневнике!

Там у вас в квартире была твоя мама и мама Зуса. Твоя мама удивляется своим чувствам, примерно как я — своим. Наверное, все это слишком необычно для всех.

Когда на аэродроме с Зусом вышла эта история, твой папа сказал в сторону: “Комик в жизни, трагик на сцене”. Я вспомнил, как ты рассказывал о его актерском начале.

Вадим был печален: “Заснеженное это поле как заноза... ледяная”. Вообще, я как-то почувствовал, наконец, в этот раз, в чем источник его стихов — действительно, дико одинокий человек, и сам себя таким делает, потому что это как-то странно влечет. Но так можно жить сто лет, я понял. Он думает расписаться под действием твоего отлета.

Я тут пишу философскую работу и в первый раз добился “ясного стиля”. Для этого нужно было, оказывается, просто резко замедлить скорость писания — и не допускать сложных фраз. Сразу все стало на место. Идея там интересная — что такое “действительность”, о которой мы столько говорим, — но сейчас об этом что-то не хочется писать, а лучше я тебе пошлю стихотворение, утром переделал. Да, я приобрел вдруг вкус к переделке стихов — видно, и вправду взрослость.

Что солнце

То туманное, то розовое, то рябое

И двух дней не бывает кряду

Одинаковым — в этом, кажется, дело

На это можно

Надеяться — смотри

Какое нам дело

До грустных вещей — солнце стоит в небе

Твердо

Видишь? —

Так туман вокруг него греет

Видишь? —

Это снег блестит за окном.

Ну, до свидания. Надеюсь, письмо тебя застанет. Я не знаю, сколько оно идет. Не знаю даже, как посылать. Завтра спрошу.

Миша

30.3.1978

Здравствуй, Наум!

Получил твое первое письмо, рад, что у тебя все хорошо, и вообще приятно переписываться через моря.

Вчера зашел Дима Тютюнник, прочел твое письмо, и потом мы вместе поехали к твоим родителям. Почитали там твои письма, а им показали твое. Два места я заклеил, так что об “опасностях местной жизни” [5] никто не узнал.

Исаак Ефимович просил спросить тебя в письме, сохранятся ли льготы ему, как пенсионеру, если он получит там пенсию через год по приезде — тогда ведь он не будет уже вновь прибывшим. Выглядят они оба неплохо, я спросил, как они относятся к твоему зову ехать скорее, — Мария Наумовна говорит, что так быстро они не готовились.

Посмотрел я на местность, где ты провел юность, — как раз днем вчера зашел Зус, дал твой последний блокнот — там о диване, все такое: я думаю, ты не обидишься, что я почитал.

Зус и сегодня заходил — он что-то загрустил, а глядя на мою активность, становится, наверное, веселее.

Ну, я успел за это время еще раз влюбиться — и хотя безрезультатно, но интересно: “много нового”. А в субботу-воскресенье ездил в Голицыно к Жене и там гулял в компании нескольких Мишиных одноклассников. <...> После часу возвращаюсь домой — письмо из Израиля. По воздуху. В первый раз из-за границы. Я очень обрадовался — а тут у меня замок не открывается, в первый раз. Я бился-бился, потом принес снизу ящик, сел у двери, дремлю. Решил — утром пойду к родителям. А в полпятого думаю — дай-ка еще раз — и что ж ты думаешь? — открылось. Я был так счастлив!

Да, скоро перееду-таки на 12-й этаж. Документы уже оформлены. Квартира будет — 96.

Вот тебе песня из Анчарова — но, видимо, не его, это из повести:

Ой ты, море синее, а тоска зеленая.

Ты не плачь, не плачь, красавица, вода и так соленая.

Вот тебе и поэзия, вот и весь секрет... Сам я понял тут, наконец-то, что меня держит после родителей: чувство, что молодость еще не кончена. Особая такая молодость. Если поехать — такой уже не продолжишь. Хочется дожить ее здесь.

Якобсон [6] — это, видимо, тот, что был учителем у Климонтовича [7] во 2-й школе. Я читал его о Блоке. Кстати, и Тютюнник учился в том же выпуске. Да, в Израиле, оказывается, живет Илья Бокштейн [8] — я тебе о нем рассказывал. Попробуй найти его, пусть он мне напишет. Его стихи есть в журнале Перельмана за прошлый год.

Я тебе пошлю шесть стихотворений — это то, что вместе с “Солнцем”, идет после первой выборки — ее я закончил: “Когда он умер, я не был еще мужчиной”, а до него шло мое любимое “Собака, уходящая по мокрой дороге в лес”. В первой выборке — 18 стихотворений.

<...> Попробую, Наум, обратиться к тебе с просьбой, пока скромной: посмотри, есть ли что из книг о заикании, на английском. Если есть — пошли мне. Если удастся, попробуй узнать, как вообще в Израиле дела с лечением заикания. Какие методы? Какие результаты? Мне это, сам понимаешь, важнее, чем что бы то ни было.

Так, ну, теперь стихи. Напишу от руки.

1

Ветка китайской сливы

Зацветает в мае

Смотри, город лег за стеною

Перегнись, потрогай крыши

Потрогай ветки деревьев

Ты ехал полями? Там влажно?

А у нас земля давно сухая

Ну-ка, привстань на повозке

Перегнись, дай мне руку

Ты приехал с юга, полями?

Это ты принес влажный ветер?

<...>

5

Прилетели снегири

Снегири

А воздух такой прозрачный

Что сразу понимаешь: это март

Кончается

Бог с ней, с манерой — знаешь

Пиши то что есть

Мне в письмах: пиши

“Встретить весну в Иерусалиме...”

На холмах

На холмах

6

Я мог произносить

Лишь некоторые рваные слова:

Такова была моя манера

Мы с ней обходили лужи

Как будто спешили

Дойти

А на углу

Домов

Она говорит: Ну, счастливо

И я говорю: Ну, давай

И улыбаюсь

Солнца, правда, нет в облаках

За веревку не держат

Змея не держат

И щелочки накрест: я говорю

Увидимся

А сам и не знаю

Увидимся или нет еще

7

Вернулся в стадо и стал пастухом

Взял прутик

В карман веревку

С утра вставал

Вставал легко, стал веселым

Шел из палатки

Считал на ходу, улыбался

А потом останавливался на виду у леса

И смотрел, смотрел

Смотрел, смотрел

О господи

Я вернулся...

<...>

Ну, давай, делай там все хорошо, пиши поподробнее, а мы тут тоже не зеваем. Мне в пятницу — шел из Иностранки — пришло в голову, что Москва — это как Дублин. Провинция, уезжают, но родное место. Знаешь вот, если идти от Яузы вверх по Садовому к Курскому, а день солнечный. Или по Пятницкой вверх к Балчугу. Совсем Дублин...

Миша

Сейчас позвонил Витя, завтра зайдет. Илюше тоже привет — наверное, он скоро забудет все это московское. Трава растет.

Ну, все. Счастливо. Помягче там с арабами — помни мои заветы и что все люди братья. Леву видел пару недель назад — по-моему, он обиделся за ту историю. Но ничего, поговорили. Да, была выставка еще одна на Грузинской. Мне ничего не понравилось. Зато там завязалась новая любовь. Самое смешное, что последняя запись в твоем блокноте об этом. А я за это время сильно успокоился о любви. Сам не знаю, почему — и ничего не прибавилось, а успокоился.

Ну — с любовью!

23.6. 2001 г.

Здравствуй, Наум!

Как твои дела? Надеюсь застать тебя в относительном здравии (сердце, к сожалению) — и всех домашних тоже.

Я сейчас читаю “По ком звонит колокол” — перечитываю, конечно. Последний раз перечитывал два года назад. И вот интересная штука: помнишь, ты мне объяснил, в чем там дело в “Фиесте” — ну, почему герой не может любить Брет нормальным образом.

Так вот, сейчас интересная штука: когда я перечитывал “Колокол”, там дважды все ждут от Джордана, что тот застрелит Пабло. Но Джордан этого не делает.

Два года назад мне почему-то казалось странным это: застрелить человека, воюющего на твоей стороне. А теперь я понимаю — ведь Пабло просто бандит, и главное, по его вине и гибнет Джордан (Пабло украл и утопил взрыватели, и задача взрыва моста усложнилась).

Наверное, тебе Хемингуэй ближе: ты ведь тоже любил всегда всемирную историю и все с этим связанное... Ну, я более миролюбивый человек, но не могу не признать, что вот уже несколько тысяч лет только и льют кровь. Жажда власти? Наживы? Черт его знает. Иногда мне начинает казаться, что это где-то в крови у мужчин... Ведь и древние племена все время воевали, пока ресурсы не истощались (например, это), и старейшины договаривались о “вечном мире”...

Пишет он (Хем), конечно, очень хорошо — то есть я имею в виду детали (не говорю пока о концепции, образах и т.д.). Видишь все как своими глазами... А это надо уметь.

Причем интересно: в молодости он ведь очень много работал над стилем: (“глаголы-прилагательные”) — а в “Колоколе” совсем уже не чувствуется этой работы...

Сегодня у нас суббота (у вас, надеюсь, тоже). Сегодня — день выпускных вечеров. Можешь вспомнить себя в 17 лет? (“Где мои семнадцать лет? — На Большом Каретном!”)

Я — помню очень мало — детали помню. А ведь июнь 1965 года — жизнь, по сути, прошла целая.

Но сейчас совсем другая поросль — ты не узнаешь просто 17-летних: по сравнению с тем, кем были мы.

На одном полюсе терпеливое изучение языков, Интернета, специальности — чтобы поступить в фирму и позволять себе всякие радости. Не просто, а хороший загородный дом с печью; можно жить и зимой. А ночных клубов — не было в 1978 году, когда ты уезжал...

А на другом полюсе — наркомания и полное пренебрежение и к чужой жизни и к своей. Странное дело.

Но так, вообще говоря, очень многое из того, что было при тебе, — такое же. Я сужу по разговорам с разными людьми — и многие так же считают.

Выходят всё новые книжки стихов — и большие книжки и малые. Проза — тоже. (Прибавь журналы!) Мерилом влиятельности и известности (считается? — нрзб.): на сколько языков тебя перевели, все через Запад, глупо.

Я дружу с парнем, и вот процесс вовлечения: прежде он писал, (нрзб.) мне, давал (нрзб.), а теперь: кто включил его в антологию, а кто нет...

Ну, дело житейское.

Наум, сердце пройдет — дай срок. И как сможешь, приезжай. Всем близким и знакомым передавай привет.

Миша

10.7.2001

Здравствуй, Наум!

Как поживаешь? Как здоровье мамы, Риммы, сыновей? Я уже по телефону не решился спросить, как твои сердечные дела — (я здесь в медицинском смысле), напиши мне подробно, как ты привыкаешь к несколько новой ситуации, легко ли стало плавать и играть в теннис?

(Про “сердечные” дела я тоже послушал бы — если бы ты решился пооткровенничать. Не может же быть, чтобы “Ханаанские хроники” [9] исчерпали всю твою тягу влюбляться...)

А я тут в тот же день, что мы с тобой говорили по телефону, говорил с другим человеком о “Колоколе” Хемингуэя, и прозвучало примерно следующее: есть страшное (на самом деле, обычное) сходство. Так же, как Гольц, даже получив письмо от Джордана с советом отменить наступление — противник подготовился и просто ушел — даже получив в последний момент, на боевой позиции, по телефону ему прочитали текст, все же машет рукой: “Начинаем!” Танки готовы, самолеты заправлены — начинаем, а вдруг танки обойдут, а самолеты противника рухнут. (Кстати, именно Гольц дал приказ Джордану взорвать мост, как только начнется наступление, — и тот потерял жизнь, хотя и “спокойно”.)

То есть я к чему веду? Не будет ли для твоей книги об Иудейских войнах... эта история в Испании примером и импульсом.

Борьба за безнадежное дело.

(По совести, чем я старше делаюсь, тем больше понимаю, что все мои 54 года были борьбой за безнадежное дело (нрзб.). Я начал понимать, что возможен только компромисс. Что такую женщину, которую я хотел бы любить, я не встречу — хотя вообще они в природе есть. Но что-то всегда мешает... И та же история с дружбами, и та же история с литературным признанием. По совести, я “его” знаю — то, что мешает, — это, собственно, жизнь. В ней слишком много всего и одно противоречит другому. Вот хочешь, чтобы было вот так, — и одновременно чувствуешь, что неосознанно, в глубине, хочешь другого...

Ну, историю моих поисков ты знаешь — по начало 78 года, а потом в письмах — да и ты достаточно проницательный человек, чтобы понять, что к чему, — и без моих рассказов. Будет кому мне чашку воды подать, когда мне будет семьдесят лет, — или придется ползти к крану самому — не знаю. Тебе это покажется смешно, но я еще ищу. Еще надеюсь. Дело только не в чашке воды — а в том, что... ну, не буду.)

Так вернемся к “Иудейским войнам” и к Испанской войне. Война за безнадежное дело.

Действительно, воевать с римлянами — ну не безумие?! Но вот — духовное напряжение таково, что начинаешь и ведешь такую войну. (Кстати, ты, как человек, гораздо больше меня читавший, скажи: было больше погибших — или больше ушло в “рассеяние”?)

В общем, может быть, история с Гольцем в 36 (?) году даст импульс твоей книге о начале нашей эры...

Наум, у меня записан твой e-mail, но ты диктовал мне по телефону. Напиши мне его — только аккуратно, чтобы я видел, где точка есть, а где нет...

Ну вот, рассказывать про политику я тебе не стану — ты знаешь больше моего, но если можешь, поясни мне положение у вас.

А теперь мое стихотворение.

* * *

У Хемингуэя в “Колоколе”

партизан говорит Джордану:

“Для тебя политика,

как Бог!”

А я писал

много лет назад:

“По ту сторону истории

льется не Время,

а кровь.

 

 

Пали в религиозных войнах

первой трети двадцатого столетия”.

Кровь не просто красная жидкость —

она густеет. Сворачивается.

Оттого так трудно перерезать себе вены.

В начале тысячелетия

шли освобождать Гроб Господень.

В начале нашего века [10]

освобождали рабочий класс [11].

А он сам освободился:

ну, не так уж много свободы,

но жить можно...

А в середине века —

вагоны, вагоны,

рельсы разбегаются вправо и влево,

болт болтается и стучит о днище вагона.

Все так.

И все-таки — Варшавское гетто.

“Куда нас везут?”

и остался ли

хоть какой-нибудь

Бог [12]

на этой земле?

И забойная музыка —

и забой? —

А ведь когда-то я записывал на пленку:

Now when you climb [13]

Into your bed tonight,

And when you lock

And bolt the door,

Just think of those

Out in a cold and dark,

Cause there’s not enough love

To go round...

Sympathy, наверное,

это и есть Бог

М.Ф.

<...>

Ну вот, Наум, такие дела...

Приезжай поскорее! Правда, летом все разъезжаются (за город и дальше), и вечера (литературные) — редкость. С этой точки зрения осенью, конечно, увидеть и услышать можно больше.

Еще раз — подробно опиши мне, как дела с лечением сердца? Удается ли отвлечься от мыслей о том, что былая сила ушла?

И еще раз — привет всем близким — в первую очередь Марии Наумовне (кстати, не поленись, передай ей привет от Валентина Адольфовича — я очень редко с ним говорю, но у меня складывается впечатление, что он по сей день в твою маму влюблен... Он называл мне ее день рождения и просил, чтобы я поздравил от его имени — на телефон у него денег нет, я говорю: “напишите письмо!” — стесняется. (Кстати, Наум, я виноват, я эту дату не могу найти в записях — то было до пожара. Видел бы ты, как полыхало все, что я накопил за 54 года жизни... А когда пожарные ушли — воды по щиколотку... — так вот, напиши день и год рождения мамы, я хочу дать ему возможность поздравить ее. Ведь по крупному счету наши с тобой влюбленности стоят не многим больше, чем влюбленность странноватого старика, пронесенная через столько лет...

Привет всем знакомым — Игорю Фридлянду (в первую очередь: я ему обязан). З. Марку (если он у вас теперь). Жене — я тоже не знаю, уехал ли он. Ну кого я знал — всем привет и (нрзб.)... пожелания радости.

Наум, я пишу под копирку — тебе легче, у тебя дискета или диск. Так что если письмо не дойдет, я перепишу с копии и пошлю или так же или через e-mail...

Обнимаю! До встречи!

Описывай мне, пожалуйста, коротко содержание хороших фильмов и давай фирменные названия. А я здесь поищу кассеты...

Ну, все.

 

1) Я абсолютно одинок (англ.). Здесь и далее, если иного не оговорено, примечания Н. Ваймана. — Ред.

2) Клот — от английского “clot” (узел) — жанр больших стихотворений, изобретенный Файнерманом.

3) От моего брата, поэта Зиновия Ваймана.

4) От поэта и литературного критика Татьяны Михайловской.

5) Я, по-видимому, писал ему о знаменитом (тогда это было относительной редкостью) теракте в Израиле на Приморском шоссе в марте 1978 года; тогда мы чуть не попали в эпицентр.

6) С Анатолием Якобсоном я познакомился через пару недель после своего приезда, когда в первый раз поехал в Иерусалим навестить Борю Камянова, и написал об этом Файнерману.

7) Писатель Николай Климонтович.

8) Поэт Илья Бокштейн, с которым я действительно вскоре познакомился.

9) “Ханаанские хроники” — роман Н. Ваймана (СПб.: ИНАПРЕСС, 2000). — Примеч. ред.

10) Теперь уже прошлого, двадцатого. [Примечания 12—15 написаны М. Файнерманом, как и перевод английской песни. В письме они идут после стихотворения, но здесь они преобразованы в подстрочные для удобства чтения. – Н.В.].

11) Автор отдает себе отчет в той кровавой борьбе, при помощи которой “рабочий класс” стал жить лучше.

12) Автор понимает, что Бог не на земле, а на небе... Это метафора по сходству с английским “Is just there <нрзб.>... on this earth” (или даже “on the surface of the earth”).

13) “Rare Bird”. Sympathy (первый из двух куплетов). “Rare Bird” (“Редкая птица”) — голландская группа конца 60-х годов.

“Sympathy” — песня (композиция), прибл. 69 год. Автор переводит здесь это слово как “сочувствие”.

Текст первого куплета можно перевести примерно так:

Когда ты влезаешь

В свою постель вечером

И когда ты запираешь дверь,

Подумай о тех,

Кто в холоде и темноте,

Потому что на земле

Недостает любви.





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100