В русской поэзии 1990-х —
начала 2000-х годов Мандельштам оказался наиболее востребованным автором первой
половины ХХ века. На первый взгляд, интенсивная и разнообразная рецепция
Мандельштама в новейшей поэзии просто продолжает те прочтения его творчества,
которые можно найти в стихах и эссеистике предшествующего периода
(1950—1980-х) — у Всеволода Некрасова, Михаила Айзенберга [1], Евгения
Сабурова, Виктора Кривулина, Александра Миронова [2], Елены Шварц, Ольги
Седаковой, Аркадия Драгомощенко [3]. Все эти авторы, за исключением
скончавшегося в 2001 году Виктора Кривулина, пишут и ныне, но и у них можно
определенно наблюдать некоторые сдвиги в интерпретации текстов Мандельштама.
Еще более резкий отрыв от традиции 1950—1980-х годов заметен у авторов,
дебютировавших в конце 1980-х и позже — в ту эпоху, когда Мандельштам перестал
быть «тайным кодом» неофициальной культуры.
Поэт и филолог Дарья
Суховей в ответе на анкету «НЛО» о том, какие явления современной литературы
позволяют иначе взглянуть на литературу прошлого, указала на «одно из самых
заметных... свойств постнеподцензурной поэзии рубежа 1980—1990-х — переосмысление
русской поэтической классики — в первую очередь Мандельштама, затем Пушкина и
Заболоцкого, Ходасевича, Пастернака...» [4]. При этом, с точки зрения Суховей,
нужно говорить как минимум о нескольких линиях ре-интерпретации Мандельштама в
творчестве Владимира Строчкова и Александра Левина; Александра Скидана (периода
сборника 1993 г. «Delirium») [5],
Николая Звягинцева, Дмитрия Воденникова (особенно периода книги «Holiday», 1999
г.).
Существуют ли в современной
поэзии параллели тем новым прочтениям Мандельштама, которые в конце 1990-х —
начале 2000-х появились в рамках гуманитарных дисциплин? Чтобы получить
первоначальный материал для сопоставления, редакция «НЛО» обратилась к
нескольким современным поэтам с вопросом: «Насколько и чем для Вашего опыта поэтического
осознания мира важен сейчас Мандельштам?» Полученные ответы мы публикуем ниже.
Когда в середине 1920-х
годов Осип Мандельштам был свидетелем публичных диспутов с участием
формалистов, он, по воспоминаниям Б.М. Эйхенбаума, отнесся к полемике очень
взволнованно, и встретив ученого в городе, горячо говорил о необходимости еще
встретиться, потолковать — все это было, по его мнению, «общее дело».
Игорь Вишневецкий
Стихи Мандельштама были
первыми заставившими задуматься о поэзии как о — да простится мне патетический
слог — сверхразумном усилии, вкладе в общее дело человечества. Стояла зима
1980-го, мне только исполнилось шестнадцать лет. Я лежал на недельном
обследовании в больнице г. Ростова-на-Дону, и учительница литературы Е.А.
Лебедева дала мне с собой синий томик «Библиотеки поэта», чтобы не было так
скучно коротать время. «За неделю и прочитаешь». Читая, я почувствовал
необычайный прилив физических сил и одновременно усталость, как после тяжелой
работы. В память запали промозглые, с сырым грязноватым снегом и трамваями (на
которых реальный я удирал домой), тяжело пышущие южнорусской (у Мандельштама —
воронежской) почвой строки «тетрадей» 1930-х. Как и отменное по омерзительности
предисловие литературного упыря Дымшица. Мандельштама молодого я до сих пор
ценю куда меньше.
Мандельштам был, строго
говоря, вторым сильным впечатлением: ранний восторженный Вознесенский научил
меня восхищаться поэзией. Но понимание ее дал именно умный, нервный и
разрезающий мощные звуковые пласты Мандельштам. В стихах его было тяжелое
тяготение земли, которое я тогда стремился преодолеть. Сам стихи я начал писать
лет в восемнадцать, когда основной интеллигентский минимум, включая Тарковского
(третье сильное впечатление, открывшее личную биографию как миф), Ходасевича (открытие
№ 4 — власть формы), Цветаеву (пределы выражаемого классическим стихом),
Набокова и Бродского, — был более или менее освоен. Бродский, впрочем, читался
мною скорее по обязанности. Один из старых приятелей, раскрыв «Воздушную почту»
[6], сказал мне, что от 1982 к 2002-му перемен во мне не произошло. Это не так.
Среди прочего подверглось переоценке и отношение к Мандельштаму.
Я прекрасно понимаю, что
вне зависимости от влияния его поэтики на лично мой голос и голоса очень многих
моих сверстников для современной русской поэзии Мандельштам — пройденный этап.
Ключевое для поэта филологическое визионерство расцвело ныне таким количеством
удушающих цветов, что лишь полный невежда не знает, как пользоваться этим, в
сущности, «давно уж ведомым всем» (Баратынский) приемом. Услышать сейчас, что у
таких-то начинающих чувствуется влияние Мандельштама, — почти как услышать в
конце XIX века, что такие-то юноши и девушки продолжают линию гражданской
скорби Полежаева, Некрасова, Плещеева, Надсона. Бр-р-р... Особого разговора
заслуживают те, кто по-прежнему клянутся именем Мандельштама и проецируют его
литературное поведение в сегодняшний день, для кого Мандельштам застит собой
Пушкина, Лермонтова и других трагически погибших поэтов-классиков, не говоря
уже вопреки всему выжившему Заболоцкому. Как будто Мандельштам был единственной
жертвой на алтарь классической русской культуры. Так как большинство
мандельштамолюбов — авторы тихие, придерживаются в политических и эстетических
вкусах линии умеренно-либеральной, а иногда и скромно-консервативной, то
нелишне нам вспомнить, что Мандельштам был в юности членом исключительно
радикальной по программе и методам Партии социалистов-революционеров. Дайте
себе труд прочитать эсеровскую программу (например, в редакции 1905 года), и вы
поймете, откуда у него неприятие государственной машины — имперской и
советской, в открытую брошенные упреки Сталину в «мужикоборчестве», презрение к
«брезгливости» и «порядочности» либеральных «петербургских буржуа» (антиподов
повествователя в «Четвертой прозе»). Кстати, эсеры, в отличие от эсдеков,
атеистами не были, и апелляции к христианству у Мандельштама тоже из того же
контекста. Когда поэт совершал в 1920—1930-е безумные и самоубийственные
поступки, когда экспериментировал со словом, он был убежден, что эстетический и
всякий другой радикализм востребован Россией и в конечном итоге работает на
общее дело. Однако с историческим крушением эсеровского проекта эта мотивировка
его поведения тоже оказывается неактуальной. Переинтерпретация его позиции как общегуманистического
протеста против подавления личности и вправду губительным для страны режимом
превращает нас в клонов вечно вещающего о пользе и прогрессе «профессора
Задопятова», едко высмеянного в 1920-е Белым, тоже когда-то близким к эсерам.
Увы,
по смерти своей Мандельштам — точнее, его канонизированный двойник —
переродился в этакого Чайковского либерального интеллигентского сознания, в
выразителя его смутных, не всегда достойных уважения «осенне-сумеречных»
порывов и чаяний. Мандельштамовские нервность и радикализм были перетолкованы
как почти истерический надрыв и мировая скорбь «отщепенца». Поэт отчасти
виноват в этом сам. Художественная проза Мандельштама — у поэта это всегда
наименее истинное, что выходит из-под пера, ибо поэзия исключает вымысел, —
немало сему поспособствовала. Читать «Египетскую марку» и «Четвертую прозу»
человеку с незамутненным мировосприятием не стоит: после каждой второй фразы
хочется захлопнуть книгу раз и навсегда. Ну кому эти самобичевания нужны?
Опирающийся на них автор предисловия к двухтомнику поэта Аверинцев рассуждает о
«непростой [?] диалектике [??] отношения Мандельштама к народническо-эсеровской
традиции» [7]. Куда уж проще: вступил в партию, присутствовал при
конспиративных встречах членов ЦК (см. «Шум времени»). Между тем автор «Среди
священников левитом молодым...», «Нашедшего подкову», «Возможна ли женщине
мертвой хвала...», «За гремучую доблесть грядущих веков...» и «Чернозема» —
поэт в первую очередь невероятного самоуважения, атлетической мускулатуры, огромной
внутренней крепости и веры в свое дело. Мне жалко, что с его посмертной судьбою
такое случилось, ибо я по-прежнему очень люблю, но совершенно другого
Мандельштама.
Андрей Сен-Сеньков
Мраморная муха. Миндальное
дерево. Подъезд его воронежского дома, где мы в 93-м с Сашей Анашевичем чего-то
пили. Вот такое трехслойное воспоминание, которое — «мой Мандельштам».
Воздух, насекомые и
сладости — то, чему я у него научился.
Тишина, прогулы и любовь к
Петербургу — то, чему я научиться так и не смог.
Я принципиально не учу
стихотворения наизусть. Ни свои, ни чужие. А у Мандельштама помню. Целых два.
Аркадий Драгомощенко
...странно, что вы меня
настигли прямо с бутербродом в руке у полуразинутого рта и со стаканом
сопутствующего напитка, нежно употребляемого в раздумье о переводах
шекспировских сонетов студенткой моего класса Наташей Канской... Как бы то ни
было, она предложила всего-навсего 66-й сонет. Я слегка занемог, поскольку,
разумеется, все помнят известно-русское, смоктуновское: «зову я смерть / мне видеть
невтерпежЪ...» и т.д.
Аглицкого без книжки не
вспомнить.
У нее же прозвучало
следующим образом:
Наскучила мне эта жизнь,
И смерть есть выход всех
путей.
С досадой я смотрю на
жалких...
Разумеется, она (в чем я
потом уверился) ничего не знала о само собой разумеющемся:
Промчались дни мои, как бы
оленей
Косящий бег... — etc.
И то и другое, во-первых, —
«перевод». Иными словами, страх в уплату за страх. Интонационно, ритмически (не
тактически) что-то легло в предощущение. При всей чудовищно-материнской
пристрастности к регулярному стиху (эдакая клятва Пушкину) и у студентки, и у
Мандельштама слышна дивная аритмия.
То, что в крайних и непоправимых случаях кончается иными исходами — если,
вопреки телесности, возникает стихом, строфой, иногда даже словом.
Напомним себе Тютчева, о
котором, кстати, словоохотливый Мандельштам думает крайне редко... Но,
скрадывая его инструментальную ино-настроенность, сам превращается — в
увеличительное стекло русского языка.
Мандельштам — постоянно
укрупняющий оптический инструмент. Но попробуем глянуть одновременно в поле
«увеличения» и в то, что лежит за его пределами, за ободом линзы.
Оптическое разделение.
Именно оптическое, поскольку Мандельштам первый, кто останется линией (у нее
нет сторон) между произнесением и чтением.
Обратной тетивой. Никакие Гумилевы его не могли спасти. Дикое, непотребное
взвывание чтения в записях так же дико разнится с тем, что читает глаз из его написанного.
Дальше мне надоедает
говорить (на самом деле я пишу). Закончу следующим образом: «разрыв»
Мандельштама («аорты») есть разрыв между книгой и словом. Драма чего достаточно
явственно вписана в его писания им же самим в «воронежских» виршах. Но лучше
всего — это «осы». В остальном удобен, непригоден для подражания, — как, к
примеру, Бродский.
Иван Ахметьев
Всегда радуюсь, что он
есть.
1) См., например, раздел о Мандельштаме в его
эссе-исследовании: Айзенберг М.
Некоторые другие // Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М.,
1997.
20
См. подробнее: Нестеров А. Герменевтика,
метафизика и «другая критика» // НЛО. 2003. № 61.
3)
См.: Молнар М. О поэзии Аркадия
Драгомощенко // Родник (Рига). 1988. № 9. С. 17—18.
4) Суховей Д. [Ответ на анкету] // НЛО.
2003. № 59. С. 411.
5) [Скидан А.] Голоса, отпущенные на волю
(интервью) // http://www.vavilon.ru/textonly/issue0/skidan.htm.
6)
Книга новых стихотворений: Вишневецкий И.
Воздушная почта. М., 2002.
7) Аверинцев С. Судьба и весть Осипа
Мандельштама // Осип Мандельштам. Соч.: В 2 т. М.: Худож. лит., 1990. Т. 1. С.
11.