Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2003, 62

На взлет тел зван: Савелий Гринберг (1914—2003)

Откинь, Никто,

беду судеб

и мир прими

Конец оценок

С. Гринберг. Палиндромика

Гринбергу принадлежит едва ли не лучший из известных мне палиндромов. НЕТ, НЕ НАМ МИР ИММАНЕНТЕН. Тут есть не только прямой смысл, а не некая формальная-условная осмысленность, дальше которой редко идут палиндромы, но и два элемента, приближающие эту фразу к стихотворению, делающие ее, собственно, одностишием. Они к тому же органично сочетаются: лирический вскрик от несоизмеримости себя и мира — не теряющий, а лишь приобретающий обаяние от априорной безнадежности и — непринужденная искусность инсталляции в короткую эмоциональную речевку из пяти слов такого, казалось бы, громоздкого слова, как “имманентность”.

В палиндроме, в модели, где справа налево все прочитывается так же, как слева направо, можно увидеть идеальную схему если не для русско-израильских литературных судеб, то, во всяком случае, для существования текстов на русском и на иврите.

Савелий Гринберг родился в Екатеринославе за несколько лет до революции 1917 года и умер в Иерусалиме в начале XXI века. В юности — как рассказывал он сам — бегал на выступления живого Маяковского (“бегал” — слово сомнительное, но в данном случае — неизбежной беллетризации биографии — кажется, подходящее). В 1930-е годы побывал в Палестине (сказочные времена, можно было поболтать с Владимиром Жаботинским, исторической фигурой библейских масштабов... и замечательным русским литератором, единственным, кажется, из персонажей мемуаров Нины Берберовой, о ком она пишет с ничем не замутненной симпатией — какой же действительно светлой личностью надо было быть). Из Палестины Гринберг вернулся в СССР. И до отъезда в Израиль, еще через сорок лет, работал в Музее Маяковского. (Сюжет настолько удивительный, что любой досужий комментарий рядом с ним бледнеет.) Был на войне (народное ополчение, строительство оборонительных рубежей, Малая Земля, Рыбачий полуостров, затем — “лектор по литературной тематике” в армии и на флоте). По воспоминаниям людей, знавших Гринберга в 1960-е годы, — достойный, интересный, вызывающий симпатию, но внешне — приглушенный человек, уклоняющийся от соучастия в фестивале открытости оттепельных времен. Он близко общался, как говорят — “шептался”, с Харджиевым. Одно из самых эффектных стихотворений Гринберга порождено счастливым душевным подъемом от открытия выставки Пикассо — в Москве 1956 года.

...Выставка Пабло

Когда тряхануло земную палубу

Выставка Пабло

Большая толпа была...

Жив был пока Сосо

не могло быть показа

выставки Пикассо

ПИКАССО

АПОКАЛИПСИСА

А покамест

Не паблокачиваться

Не припикасаться

...И ЖИЗНЬ ПИКАССА

И ЖИТЬ ПИКАССО

По собственно поэтической функции, при всей разнице “человеческих” образов и “стратегий”, Савелий Гринберг ближе всего, вероятно, — к Семену Кирсанову. “Дирижаблоком повис”... Радость работы со словом, транслируемая обоими поэтами, — и легковесна, и летуча. Гринберг ощущал себя наследником футуристической традиции — и был им, но не вообще, абстрактно, всей “линии”, а — наиболее “детской”, прозрачной полосы в этой радуге... Как заявлено в его стихотворении “Прошли те времена” (текст приводится полностью): “Прошли те времена, когда я мог быть оскорблен / каким-нибудь ТРАМТАРАРАМ или САКРБЛЬО”.

В начале 1970-х он уехал в Израиль — и прожил в Иерусалиме еще треть столетия, среднестатистический век для “уважающего себя” романтического поэта. Неплохой бонус за любовь к жизни и осмотрительность... так живут патриархи.

В 1960-е годы — во внешности Гринберга не было ничего бросающегося в глаза; скорее “научный сотрудник”, чем “художник”. Иерусалимский же его образ, на старости лет, был вполне романтичен, во всяком случае, имел все внешние признаки “артистической натуры”: развевающиеся длинные седые волосы, огромные черные круги под глазами, страстнЧе выражение на лице, легкая, “птичья” фигура... Как-то я зашел с приятелем в круглосуточный супермаркет на Французской площади в центре Иерусалима — и увидев вдалеке патриарха русскоязычной поэзии, спросил у своего спутника, не знавшего Гринберга: “Посмотри — как ты думаешь, кто этот человек?” Он сказал: “Актер?..” Дело, конечно, не во “вторичности” признаков, а в том, что условия последних тридцати лет жизни оказались “user-friendly” для выявления импозантности, которая существовала и раньше. Савелий был артистичен — обаятелен в публичном поведении и общении; характерный момент: слабости, связанные с возрастом, — забывчивость, глуховатость и сопровождавшие их постоянные переспрашивания — казались лишь тихим хулиганством пожилого джентльмена, стильностью, а не слабостью.

К собеседнику Гринберг обычно обращался с некоей, я бы сказал, историко-литературной объективностью: встретившись во вполне приватной обстановке, где-нибудь в гостях, называл, пожимая руку и глядя прямо в глаза, исключительно и четко — по имени и фамилии: собственно, литературное имя... “А, Алеф Бет, да, знаю...” — отмечала как бы персонифицированная Литература Двадцатого Века.

Эта персонификация была чрезвычайно, до пугающей альтруистичности, благожелательной. Во всяком случае, наше знакомство сопровождалось психологическим феноменом, так и не открывшимся мне до сих пор. Мы сидели за столиком в кафе, пришло время читать друг другу свои стихи. Я продекламировал мой тогдашний хит “За спиною Москва, за пустыней Каир...”. Гринберг задумчиво сказал: “У меня тоже есть стихотворение про Иерусалим. Ваше, конечно, лучше, но я прочту и свое...” Так не бывает, признание подобного толка — противно эгоцентрическому существу любого поэта (“артиста”)... но даже если ты и ощутил “для себя”, что кто-то где-то лучше, публично это признать (с нами за столиком была еще пара коллег)? Если добавить, что Савелию тогда было под 80, а мне — под тридцать и что речь идет о первом знакомстве... “В высшей степени непонятно” — как говорил мой дедушка и по менее экзотическим поводам.

Гринберг жил у упомянутой Французской площади (Кикар Царфат), в нескольких сотнях метров от резиденции главы правительства и примерно на таком же расстоянии от Парка Независимости, произрастающего на краю долины Гееном (Геенны Огненной). Топография в этих местах может заглушить собой любой новый рассказ, посему лучше обратимся непосредственно к квартире Савелия... Впрочем, в топографическом смысле не менее существенно, что дом, где жил Гринберг, стоит “на опушке” квартала Рехавия — заповедника “европейскости”, с академическим оттенком: район был основан в 30-е годы прошлого века беженцами-репатриантами из Германии и соседних с нею стран, тени Бубера и других “немецких профессоров” все еще передают друг другу кирпичи на строительстве новой жизни на выжженном солнцем холме под внимательным, но брезгливым взглядом верблюда. Сия картина, впрочем, — исторический фантазм, для нормального глаза нынешняя Рехавия — уютный, даже темноватый от зелени, район трехэтажных домов, кое-где вилл, что-то среднее между Штутгартом и Черемушками... Это — то, что было у Савелия Гринберга за окном. Внутри же, в его комнате — да-да, завал книг, бумаг; “эпицентр” — журнальный столик, похоже, главное рабочее место. Строгий жестковатый диван, со старым, советского стиля, пледом, стеллажи с бумажной продукцией на всех стадиях прохождения через мир — от рукописей до архивного иссыхания. “Обстановка” — никакая, функциональная Ситуация комнаты — чтение, а не писание, “бокал вина и книжка”, а не “кувшин кофе и стопка бумаги”. Такая богемность, такая разновидность гедонизма.

Гринберг “нашел себя” среди ивритских поэтов 1930-х годов рождения (параллельных Вознесенскому и Евтушенко) — совпали и эстетика, и жизненный стиль (“контркультурность” с “футуризмом”, израильская “домашность” с его типом богемности)... Он оказался признан там, где хотел, и на перворазрядном уровне. Стал частью этого коллегиально-дружеского круга. Его переводы из Давида Авидана — замечательные свидетельства нечастого, драгоценного совпадения. Полная естественность по-русски — при передаче достаточно резких жестов оригинала...

Те, кто похож на меня, но не похож на тебя,

определяют политику языка...

Они слышат мягкую вибрацию, скрытное, внутриатомное,

потайной зуммер, — вне-логическое, мета-психологическое,

под-познавательное, супер-грамматическое.

Мы ответственны за все, что происходит в языке в каждую отдельную минуту,

Потому что люди подобные мне и подобные тебе — они политики языка.

Мы определяем, как будут разговаривать через десять, двадцать,

сто, двести, десять тысяч лет.

<...> И мы одержимы истерией счастья нашего бытия, — что мы — это мы.

(“Лингво-политики”)

Не менее хороши, чем имеющие-литературную-ценность декларации, — и такие спокойные, в сочетании известного вызова, эмоционального переживания и интеллектуализированного конструирования, тексты, как, скажем, этот, называется “Главное в жизни” (увидев такое в оглавлении, я бы первым делом открыл его — и не был бы разочарован):

Понимание — это еще не самое главное, главное в жизни — точность.

Сначала надо понять до конца значение точности,

а после этого уточнять, запуская-в-ход понимание.

Рекомендуется попробовать — это работает лучше всего именно так.

В переводах же, и с особенной остротой — из Йеуды Амихая и Натана Заха, ощутимы роскошные глубина и масштаб, в слиянии собственного опыта и речи — с опытом и речью последней страны. Скажем — очень израильское стихотворение Йеуды Амихая (здешняя вариация на ту же тему, что в “28-летнем Эмии” Кавафиса и “Жди меня” Симонова):

Разросшийся сад, посаженный в память

мальчика, павшего на войне,

становится похожим на него, — когда он был,

двадцать восемь лет тому назад, — становится похожим

все больше и больше, с каждым годом.

Его старики-родители приходят сюда почти что ежедневно,

чтобы посидеть здесь на скамейке, чтобы смотреть на него.

И каждой ночью воспоминание гудит-рокочет,

словно мотор над кронами рощи. Днем это не слышно.

При жизни Савелия Гринберга были изданы, насколько мне известно, две книги его стихотворений — “Московские Дневниковинки” (Иерусалим, 1979) и “Осения” (Москва, 1997), и книга переводов “Шира Хадиша. Страницы новой израильской поэзии” (Иерусалим, 1992). Совсем недавно, уже после смерти Савелия, его сын, живущий в Москве, издал еще одну книгу стихотворений Гринберга (“Посвящается В.В. Маяковскому”, Москва, 2003). Вот он, сад, посаженный в память... — очень похожий на того, кому посвящен; чем дальше, тем больше.

Июнь 2003

Версия для печати