Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2003, 61

Поэтическая семантика Жуковского, или Рассуждение о вкусе и смысле «Овсяного киселя»

Речи из уст его вещих сладчайшие меда лилися.

Стих из первой песни “Илиады” в переводе Николая Ивановича Гнедича, выбранный для надписи на могиле последнего Василием Андреевичем Жуковским

По усам текло, а в рот не попало.

Старинная присказка

Несколько лет назад на Пятых Банных чтениях А.Л. Зорин прочитал доклад под хлестким названием “Почему никто не любил Василия Андреевича Жуковского?”[1]. Речь, в частности, шла о причинах неприятия творчества Жуковского в конце 1810-х — первой половине 1820-х годов. Доклад еще раз привлек внимание публики к важной проблеме, обозначенной еще А.Н. Веселовским, а затем сформулированной Ю.Н. Тыняновым: почему Жуковский в 1820-е годы не удовлетворял ни “своих”, ни чужих? Тынянов видел причину “нелюбви” к Жуковскому в половинчатости, компромиссности его художественной программы (Тынянов: 38). Согласно Зорину, “нелюбовь” современников к былому кумиру объясняется тем, что его поэзия оказалась заложницей ставшего непопулярным идеологического курса императора Александра, — курса, который поэт стремился выразить в своих произведениях (Зорин: 127). Нам представляется возможным перефразировать вопрос-утверждение Зорина, перенеся его из историко-литературной и политико-идеологической сферы в герменевтическую: почему никто не понимал Жуковского? Мы полагаем, что одной из важнейших причин “нелюбви” к Жуковскому было именно непонимание современниками сущности поэтической реформы, которую он осуществил во второй половине 1810-х — начале 1820-х годов.

Знаменательно, что в письмах друзей Жуковского о его поэзии, написанных в этот период, часто звучат недоуменные вопросы, нередко противоречащие друг другу. Зачем он продолжает писать баллады? “Зачем бросил он баллады” и обратился к классике? Зачем от воспевания подвигов русского оружия и добродетелей “христианнейшего из государей” он обратился к стихам о солнышке и его сыне месяце? Зачем пишет он ничтожные стихи к фрейлинам и как это у него получаются великолепные элегии, написанные “по заказу” скучающей государыни? Зачем он не создает оригинальных стихотворений и почему не переводит Байрона? Зачем он адресует свои произведения не тем, кому нужно? — и т.д.

Все эти вопросы свидетельствуют о том, что Жуковский со второй половины 1810-х годов выходит из-под эстетического контроля его арзамасских друзей, совсем недавно выдвинувших его на роль национального поэта (Зорин: 112—113). Дело, конечно, не в том, что он “не оправдывает их ожиданий”, а в том, что его новая поэзия не соответствует этим ожиданиям. В то же время критические высказывания друзей поэта позволяют лучше понять новизну его поэтической программы [2]. То, что они воспринимали критически, может быть оценено совершенно иначе: тематическая, жанровая, стилистическая эклектичность и множественность “разнородных” адресатов — как поиск универсальности; повторяемость тем и мотивов — как внутреннее единство поэтического пути; смысловая “туманность” — как символизм; “неоригинальность” — как гармоническое слияние “своего” и “чужого”; “непонятность цели” — как мистическая телеология; политическая индифферентность и “обольщение придворной жизнью” — как особая форма романтического переживания истории, уже достигшей своего счастливого предела. Главное же открытие Жуковского, пропущенное современниками, мы видим в том, что эта стройная “поэтическая система” оказывается как бы спроецированной “вовнутрь” отдельного текста, обретающего, таким образом, необычайные для русской поэзии того времени смысловую многоуровневость, перспективу и цельность. Анализ поэтической семантики стихотворений Жуковского 1810—1820-х годов можно уподобить восхождению на гору, при котором каждый новый шаг будет означать приближение к той высшей точке смысла, за которой начинается область красноречивого молчания (откровение “Создателя в созданье”). Перед нами не что иное, как попытка создания символической христианской поэзии.

Непонимание “нового” Жуковского логически привело современников к утверждению, что он как поэт уже кончился и достоин лишь исторического осмысления (мы опускаем здесь историю спора о Жуковском в 1820-е годы). Это представление унаследовали последующие критики и многие исследователи творчества поэта. Знаменательно, что, за редкими исключениями (назовем, ни в коем случае не претендуя на полноту списка, работы В.Н. Топорова, С.С. Аверинцева, А.С. Янушкевича, А.Л. Зорина и Л.Н. Киселевой), мы почти не имеем интерпретаций отдельных произведений Жуковского. Между тем, как всякий значительный эстетический факт, поэзия Жуковского нуждается не только в исторических оценках и обобщениях, но и в понимании конкретных высказываний (произведений) поэта. Мы полагаем, что через интерпретации текстов Жуковского в их жанровом и стилистическом своеобразии, в их связи друг с другом, биографическом и историко-культурном контекстах мы можем — в идеале — приблизиться к более глубокому пониманию его уникального поэтического мироощущения. Вообще Жуковского читать интересно — и полезно.

Предлагаемая ниже статья — попытка интерпретации одного стихотворения поэта, которое все знали, но никто не любил. То есть не понимал.

1. Адресаты “Овсяного киселя”

Дети, овсяный кисель на столе; читайте молитву;

Смирно сидеть, не марать рукавов и к горшку не соваться,

Кушайте, всякий нам дар совершен и даяние благо;

Кушайте, светы мои, на здоровье; Господь вас помилуй —

(т. 2, с. 34) [3]

так начинается “Овсяный кисель” Жуковского — перевод идиллии И.-П. Гебеля “Das Habermuss”, написанной “на швабском диалекте” “для поселян” и представляющей, по словам русского поэта, поэзию “во всем совершенстве простоты и непорочности”, “совершенно новый и нам еще неизвестный род” (ПЖТ: 164).

Идиллия Жуковского была написана в Дерпте поздней осенью 1816 года и впервые прочитана поэтом в “Арзамасе” 24 декабря того же года. 2 августа 1817 года “Овсяный кисель” был прочитан на заседании петербургского (“измайловского”) Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, а 29 ноября — на заседании Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете. В том же году идиллия была впервые напечатана в “Трудах” московского Общества с авторскими предисловием и примечаниями (ч. 10, с. 64—70). В 1818 году Жуковский дважды перепечатал стихотворение: вначале в своем “придворном” альманахе “FЯr Wenige — Для немногих” (№ 2, с. 2—17), а затем в “Сыне Отечества” — неофициальном органе “измайловского” общества (Базанов: 132). Так за два года “Овсяный кисель” был представлен самым разным читательским аудиториям: приятелям-арзамасцам, петербургским и московским литераторам, придворному кругу и широкой читательской публике [4].

Жуковский явно придавал этому стихотворению большое значение. По справедливому заключению В.Э. Вацуро, “Овсяный кисель” явился смелой поэтической декларацией поэта и был ориентирован на сложную литературную ситуацию второй половины 1810-х годов: острые дискуссии о поэтическом слоге и гекзаметре, о жанре национальной идиллии и о “невероятных” балладах самого Жуковского (Вацуро 1978: 124—128). К этому следует добавить, что перевод идиллии был, несомненно, связан с новым осознанием Жуковским своей поэтической миссии. Так, в том же самом письме, в котором говорилось о переводе из Гебеля, Жуковский провозглашал, что поэзия “должна иметь влияние на душу всего народа, и она будет иметь это благотворное влияние, если поэт обратит свой дар к этой цели”. “Поэзия, — продолжал он, — принадлежит к народному воспитанию. И дай Бог в течение жизни сделать хоть шаг к этой прекрасной цели...” (ПЖТ: 163—164; курсив мой. — И.В.).

Однако стихотворение не было по достоинству оценено современниками: друзья отнеслись к нему прохладно, а критики откровенно враждебно. В неопубликованной заметке 1828 года “О поэтическом слоге” А.С. Пушкин сетовал на то, что “[м]ало, весьма мало людей” смогли понять и оценить поэзию переводов Жуковского из Гебеля, освобожденную “от условных украшений стихотворства” (Пушкин. Т. 11: 73).

Новаторство “Овсяного киселя” современные исследователи видят в том, что он представляет собой попытку создания а) жанра русской национальной идиллии (Вацуро 1978: 125); б) характера русского крестьянина (Вацуро 1978: 125; Иезуитова: 118); в) образа патриархального мира и “соответствующего ему духовного склада” (Иезуитова: 118) и г) “новой модели мира”, в которой обыкновенное и будничное поэтичны и возвышенны (Семенко: 226—227; Янушкевич: 160—161). Во всех этих толкованиях акцент ставится на роли идиллии либо в творчестве Жуковского (путь к эпосу), либо в истории русской литературы (стилистические и интонационные открытия, создание нового жанра). Вопрос о смысле самого стихотворения исследователями не ставится, так как предполагается, что дидактический характер “Овсяного киселя” сужает простор для интерпретации. Ср., например, показательное в этом отношении суждение Вацуро: “...дидактизм Гебеля, полностью сохраненный Жуковским, ставил создаваемому им характеру свои пределы <...> условность заключалась в самом сюжете идиллии. При всех этих неизбежных ограничениях “Овсяный кисель” был художественным открытием, имевшим важные последствия...” (Вацуро 1978: 125; курсив мой. — И.В.).

Мы полагаем, что именно условность сюжета идиллии открывала Жуковскому возможность для еще одного эксперимента, имевшего важные последствия как для творчества поэта, так и — в далекой перспективе — для отечественной словесности. В настоящей статье речь пойдет о попытке создания Жуковским в пределах одного текста особого символического языка, особого семантического механизма, проводящего тему стихотворения (незримый рост и превращения зерна) через разные эстетические и интерпретационные планы, отвечающие вкусу и сознанию соответствующих читательских групп. При этом речь идет не о множественности смыслов идиллии, проявляющихся в разных контекстах, но — используя подходящую к нашему случаю метафору Нортропа Фрая — о “different intensities or wider contexts of a continuous sense, unfolding like a plant out of a seed” (Frye: 221; курсив мой. — И.В.). Овсяный кисель должен был стать неким универсальным угощением, не только отвечающим самым разным вкусам, но и примиряющим, облагораживающим и возвышающим их. Еще раз заметим, что в это время Жуковский поставил перед собой высокую задачу создания поэзии, “имеющей влияние на душу всего народа”.

2. Арзамасский вкус

Коротко говоря, “Овсяный кисель” представляет собой простодушный рассказ о жизни овсяного зернышка: о его рождении, росте, невзгодах и радостях, цветении, смерти и “посмертном” превращении в овсяную кашу — угощение для крестьянских детишек. Примечательной особенностью стихотворения является параллельное развитие в нем двух тем: угощения (“кушайте, светы мои!”) и устного повествования, спонтанного рассказа, адресованного присутствующим слушателям (“слушайте ж, дети...”). Причем время действия рассказа о киселе равно времени трапезы. Конец идиллии — момент слияния двух названных тем: история овсяного зернышка закончена — кисель съеден: “Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: “спасибо”” (то есть спасибо за сказку и за угощение).

Замечательно, что из текста идиллии не ясно, кто именно рассказывает историю о зернышке и угощает детишек киселем (сам Жуковский впоследствии утверждал, что это старая бабушка; Вацуро же говорит о крестьянине). Неопределенность, анонимность рассказчика, как мы увидим далее, — важная особенность стихотворения, переключающая внимание читателя (слушателя) с говорящего на сам процесс говорения, на неторопливо льющуюся речь.

Ситуацию рассказа-угощения Жуковский с самого начала проецирует на читательское восприятие своей идиллии. Подобно повествователю, угощающему детишек киселем, Жуковский потчует своей идиллией о киселе читательскую публику. Так, сообщая А.И. Тургеневу о только что сочиненном (точнее, переведенном) стихотворении “под титулом: “Овсяный кисель””, В.А. Жуковский пытается возбудить аппетит друзей-арзамасцев следующими словами:

[H]е думай, чтоб этот кисель был для Арзамаса; нет, но надеюсь, что он покажется вкусным для арзамасцев, хоть и не разведен на бессмыслице.

(ПЖТ: 164; курсив мой. — И.В.)

Этот же мотив угощения звучит и в арзамасской речи Жуковского, прочитанной им по возвращении из Дерпта 24 декабря 1816 года:

Муза моя состряпала из гекзаметров овсяный кисель. О друзья мои, отважусь ли дать вам киселя! Осмелюсь ли сказать вам вместе с доброю бабушкою, которая потчует им своих внучков:

“Кушайте, светы мои, на здоровье! Господь вас помилуй!”

(Арзамас, 1: 384)

В тот же день поэт впервые прочитал свое стихотворение арзамасцам [5]. Заметим, что подарок Жуковского был символически приурочен к кануну Рождества: по традиции овсяный кисель (или “родственную” ему кутью) кушают всей семьей в последний день поста, в Сочельник, то есть как раз 24 числа. В соответствии с правилами “арзамасской игры”, идиллия “Овсяный кисель” оказалась поэтическим эквивалентом традиционного рождественского кушанья, а заседание “Арзамаса” превратилось в своеобразный литературный Сочельник — праздничную трапезу “семьи” литераторов (как известно, торжественная трапеза занимает важное место в арзамасском ритуале — очевидная игра на полисемии слова “вкус”). В Протоколе от 24 декабря арзамасцы единодушно провозгласили “очаровательный Овсяный кисель <...> райским кремом” (Арзамас, 1: 380; кремами называли разные ликеры).

Знаменательно, что угощение читателя киселем сразу приобретает в арзамасском наречии веселую двусмысленность: так, слова Жуковского “дать вам киселя” означали не только “накормить”, но (как фразеологизм) и “дать коленкой под зад”. Иными словами, идиллия Жуковского представлялась поэтом одновременно как приятное угощение и неожиданный удар. В чем же вкус этой гастрономической идиллии для арзамасцев? Бессмыслицы в ней действительно нет, но шутовства и литературной полемики достаточно.

Кисель, по шутливому признанию Жуковского, был состряпан его музой из гекзаметров. Как заметил Вацуро, перевод идиллии появился “в самый разгар полемики о гекзаметре, возникшей в связи с работой Гнедича над “Илиадой”” (Вацуро 1978: 124). Так как эта полемика хорошо изучена (см. прежде всего: Егунов: 174—188), мы остановимся лишь на мотивах, сближающих спор о гекзаметре с сюжетом “Овсяного киселя”. Как известно, активнейшим участником дискуссии был С.С. Уваров — арзамасская Старушка (“Письмо к Николаю Ивановичу Гнедичу о греческом экзаметре”, 1813; “Ответ В.В. Капнисту на письмо его об экзаметре”, 1815).

Центральный тезис Уварова заключался в том, что “формы в поэзии неразлучны с духом; что между формами и духом поэзии находится та же самая таинственная связь, как между телом и душою...”. Поэтому для того, чтобы верно передать содержание “Илиады”, русские поэты должны “представить отлепок творения Омерова в духе оригинала, с его формами и со всеми оттенками” (Арзамас, 2: 90—91). Уваров полагает, что “блистательный опыт г. Гнедича показал достаточно, что мы можем овладеть экзаметром...”. Его перевод “Илиады” расширяет “сферу русской словесности”, а потому заслуживает всяческого ободрения тех, кто любит Отечество (там же).

Однако апология гекзаметра вовсе не означает, по Уварову, отказ от национальных корней русской поэзии. Напротив, говорит критик, “каждый народ, каждый язык, имеющий свою словесность, должен иметь свою собственную систему стопосложения, происходящую из самого состава языка и образа мыслей”. И, если характер языка не будет понят верно, то “в весьма коротком времени наша поэзия будет походить на младенца, носящего все признаки дряхлости, или на увядшего юношу” (там же, с. 92—93). Иначе говоря, неправильно выбранная и обработанная почва приведет русский стих к увяданию. Так дискуссия о гекзаметре вылилась в спор о “природных формах” разных языков и традиций, о характере русского языка и о путях развития русской поэзии. Причем если расширение сферы русской поэзии Уваров связывает с созданием Гнедичем русского гекзаметра, адекватно передающего дух античности, то “воскрешение” духа старинной русской поэзии он связывает в статье 1815 года с деятельностью Жуковского (последний работал тогда над “русской” поэмой о князе Владимире) (там же, с. 93).

Противником использования гекзаметра для перевода “Илиады” выступил поэт В.В. Капнист (“Письмо В.В. Капниста к С.С. Уварову о экзаметре”, 1814; “Краткое изыскание о Гипербореанах и о коренном Российском стихосложении”, март 1815 года). Как не раз уже отмечалось, его критика гекзаметра исходила из тех же “органических” посылок, что и уваровская апология. Только Капнист был уверен, что “чужой дух” следует воспроизводить в “своих формах”. Так, вместо искусственно созданного русского гекзаметра Капнист предлагал использовать для перевода “Илиады” “природный русский склад” — “напев” “неграмотных простолюдинов”. Замечательно, что в споре с Уваровым Капнист прибегает к образу произрастающего семени: “в глыбах отечественных остается еще драгоценное, до сего времени презираемое семя, пора, кажется, произрастить оное и обогатить язык наш новым благогласием стихотворства” (1815).

Итак, мотив произрастания зерна на благодатной почве возникает в ходе полемики о национальных формах поэзии и о роли отечественных поэтов в их культивировании. В основе дискуссии, несомненно, лежит гердеровская органическая концепция народности — по-разному понятая сторонами (по нашему мнению, Уваровым она была понята гораздо более глубоко [6]). В этом контексте обращение Жуковского к истории овсяного зернышка в гекзаметрическом стихотворении кажется вполне сознательным, а выбор идиллии как жанра, культивирующего растительную тему, — вполне органичным.

В споре о гекзаметре и народности позиция Жуковского была вполне оригинальна и неожиданна: попытка синтеза классической формы и русского “народного духа”, возвышенного гекзаметра и бытового материала, эпического и идиллического мироощущений. Посредником для осуществления этого смелого эксперимента и явился немецкий поэт-идиллик, писавший на швабском диалекте для поселян [7].

Как известно, в арзамасском кругу дискуссия о гекзаметре, “Илиаде” и народном духе нашла самый живой отклик: поддержка деятельности Гнедича, насмешки над его противником Капнистом, наконец (чуть позже), шуточные гекзаметрические протоколы Жуковского, обыгрывавшие мотивы “Илиады”. Разумеется, “Овсяный кисель” воспринимался арзамасцами на фоне недавно опубликованных статей Уварова и Капниста (1815), а также только что вышедших произведений Гнедича (1816): несколько новых отрывков из второй песни “Илиады” и программный “Отрывок из рассуждения о вкусе, его свойствах и влиянии на нравы и язык народа” (1816). Но “состряпанный из гекзаметров” “Кисель” был “вкусен” арзамасцам не только из-за своей актуальной темы, но и из-за чисто арзамасского, игрового решения последней.

Так, на “арзамасском уровне” гекзаметрическое стихотворение представляло собой необычный и веселый маскарад: персонажи — не греческие герои, но русские крестьяне; тема — простая трапеза, сюжет — история зернышка, а язык — просторечие. Хотя в идиллии, как уже говорилось, не конкретизируется рассказчик истории, Жуковский сообщает арзамасцам в своей речи, что внучков потчует состряпанным из гекзаметров киселем добрая бабушка. Наверное, не будет натяжкой предположить, что под “бабушкой” в арзамасском плане идиллии может пониматься Старушка-Уваров — инициатор дискуссии о гекзаметре, а под ее слушателями-внучками — сами арзамасцы. Наконец, свое место в идиллии находит и Гнедич, сподвигнутый Уваровым на гекзаметрический перевод Гомера.

Шуточное указание на переводчика “Илиады” мы находим в описании сцены жатвы в идиллии (эта сцена обычно приводится исследователями как пример русификации Жуковским немецкого оригинала):

Вот с серпами пришли и Иван, и Лука, и Дуняша...

Вот и Гнедко потащился на мельницу с возом тяжелым;

Начал жернов молотить; и зернышки стали мукою...

(т. 2, с. 36; курсив мой. — И.В.)

Гнедко — одно из многочисленных дружеских прозвищ Гнедича, используемых арзамасцами (ср. в письмах Жуковского: “любезный Гандишь”, “любезный Гнедко”, “любезнейший Гнедок”). Мельница — традиционный образ поэзии, поэтического сознания. Крестьянский конь — простонародная инкарнация мифологического Пегаса. На первый взгляд отсылка к Гнедичу (другие русские имена здесь могут быть просто для маскировки) — дружеский комплимент, понятный арзамасцам: в гекзаметрической идиллии отдается дань главному гекзаметристу России. Однако комплимент этот — в соответствии с арзамасской поэтикой — не без иронического подтекста.

Любопытно, что в оригинале Гебеля упоминается не конь, но осел мельника — “Mullers Еsel” [Hebel: 74]). “Гнедко с возом тяжелым” попал в русскую идиллию совсем из другого источника. В своей известной похвале В.К. Тредиаковскому А.Н. Радищев называет автора гекзаметрической “Тилемахиды” “неутомимым возовиком” (то есть возовой лошадью), много способствовавшим развитию российского стихосложения (Радищев: 352). Радищевский гимн Тредиаковскому, как известно, был процитирован (без указания имени автора) Уваровым в его “Ответе В.В. Капнисту на письмо его об экзаметре” (1815) (Арзамас, 2: 91—92). Любопытно, что здесь Уваров слегка отредактировал текст Радищева, убрав, в частности, слово “возовик” как слишком двусмысленное (известно, с чем едет воз с Парнаса). Более чем вероятно, что Жуковский, хорошо знакомый с радищевской апологией Тредиаковского, решил подобрать выброшенное приятелем словечко и “применить” его к новому усердному гекзаметристу — Н.И. Гнедичу. На арзамасском “наречии” Гнедко из “Овсяного киселя” — комический Пегас, тянущий воз своих гекзаметров.

Известно, что отношение “их превосходительств гениев Арзамаса” к Гнедичу было неоднозначным. Переводчик Гомера был частым объектом шуток как активный член Беседы и автор тяжеловесных стихов (Альтшуллер 1984: 102[8]). В протоколах и речах 1815—1816 годов Гнедича называют “клевретом беседы”, “халдеем из Библиотеки”, “несчастной жертвой Помпеи”; арзамасцы “грызут новое произведение филина Гнедича”, потешаются над его “дикой” манерой чтения стихов, смеются над его речью в Императорской Публичной библиотеке. В картине ночного шабаша беседчиков, описанной Кассандрой-Блудовым в протоколе от 16 декабря 1815 года, каждый член появляется сидящим “верхом на всей громаде творений своих”: “вот Капнист на безрассудных рассуждениях <...> а вот виляет вдали и друг наш Гнедич на гексаметре без просодии” (Арзамас, 1: 319).

Образ Гнедко, который тащится с возом тяжелым, отзовется и в более позднем “стихотворном отчете” в гекзаметрах, написанном Жуковским. Здесь изображается шествие погоняемых бичом Асмодея (то есть Вяземского) “мериносов Беседы”. Хотя Гнедича и нет среди этих мериносов, набор деталей тот же самый, что и в “Овсяном киселе”:

Важен пред стадом тащился старый баран, волочивший

Тяжкий курдюк на скрыпящих колесах, Шишков седорунный,

Рядом с ним Шутовской, овца брюхатая, охал!

Важно вез назади осел Голенищев-Кутузов

Тяжкий с притчами воз...

(т. 2, с. 60; курсив мой. — И.В.)

Стоит заметить, что выпад Жуковского против Гнедича (воистину дал ему киселя!) в какой-то мере был спровоцирован последним. Мы имеем в виду опубликованный в том же, 1816 году разбор Гнедичем “Людмилы” Жуковского в противовес “Ольге” П. Катенина (О вольном переводе Бюргеровой баллады Ленора // Сын Отечества. 1816. № 27). Явно отдавая предпочтение “Людмиле”, Гнедич тем не менее высказывает целый ряд осторожных критических замечаний, направленных против Жуковского (точнее, против его любимого жанра баллады). Критика выражается в шутливой форме:

Ах, любезный творец Светланы, за сколько душ ты должен будешь дать отчет? Сколько молодых людей соблазнил ты на душегубство? Какой предвижу я ряд убийц и мертвецов, удавленников и утопленников? Какой ряд бледных жертв смерти балладической, и какой смерти!

(Гнедич: 4; курсив мой. — И.В.)

В сугубо мирном и благочестивом “Овсяном киселе” Жуковский как бы отводит несправедливые обвинения Гнедича: здесь творец Светланы любезно потчует и поучает молодое поколение.

Видимо, собственная шутка Жуковскому понравилась (хорошо известно, что простодушный поэт нередко повторял полюбившиеся ему шутки и остроты). Так, в другом переводе из Гебеля — идиллии “Тленность” (октябрь 1816 года) — вновь появляется Гнедко (разумеется, отсутствующий в оригинале). Суеверный внук обращается к своему дедушке [9]:

...Не громко говори;

Дай мост нам перейти; там у дороги,

В кустарнике, прошедшею весной

Похоронен утопленник. Смотри,

Как пятится Гнедко и уши поднял;

Глядит туда, как будто что-то видит.

Дедушка

Молчи, глупец; Гнедко пужлив: там куст

Чернеется — оставь в покое мертвых,

Нам их не разбудить...

(т. 2, с. 82—83; курсив мой. — И.В.)

Вернемся к “Овсяному киселю”. “Кто предузнает, — вопрошал далее в своей рецензии Гнедич, — куда занесет их [то есть подражателей Жуковского. — И.В.] воображение на этом новом поле, не имеющем пределов ни истины, ни вкуса?” (Гнедич: 5). С образа поля начинается и рассказ об овсяном зернышке (“В поле отец посеял овес и весной заскородил...”), а тема вкуса и истины является одной из главных в идиллии.

Вообще традиционное уподобление словесности полю, на котором произрастают цветы вкуса, — излюбленная метафора “Арзамаса”. Согласно мифологии Общества, эти цветы охраняются и лелеются арзамасцами. “Пред литератором открыто не тесное поле, — говорится в “Сонном мнении члена Эоловой арфы” (А.И. Тургенева), одном из поздних манифестов Общества, — его область мысли и чувства, а в них <...> весь нравственный мир; и работа его не есть бесплодная победа над трудностью. Нет! Нет! Кто объясняет и умножает понятия, кто действует на сердца умилением и восторгом, тот исправляет природу в человеке, тот полезен не одному народу, не одному поколению; и такою да будет судьба Арзамаса”. Одним словом, цель “Арзамаса” — очищение вкуса и языка “советом, рассмотрением и примером”. При этом “действие Арзамаса да будет медленно, но мирно и благородно”. “Друзья! — говорится в финале “Мнения”. — Вот цветок, рожденный от плодотворной силы земли и от влияний неба <...> для него уже довольно быть украшением луга и радостью прохожего, но пусть время откроет в нем целебные соки. Сей цветок есть эмблема литературы и Арзамаса” (Арзамас, 1: 419).

Еще раньше, на заседании 18 ноября 1815 года, арзамасцами была принята за основу следующая программа деятельности:

Положено предварительно, чтобы члены предлагали на рассмотрение Арзамаса всякое литературное прозябание своей пошвы: Арзамасу же обработывать сию пошву, взрывая ее критическим плугом, составляя питательные снопы из того, что произрастает на ней доброго, недоброе же бросать свиниям и хрюкам беседным, да попрут его стопою или да всковыряют его рылом.

(Арзамас, 1: 299; курсив мой. — И.В.)

В соответствии с этим правилом Жуковским и была предложена “на рассмотрение” арзамасцам идиллия “Овсяный кисель” — “приятное произрастание” его “теплицы” (там же). Медленный рост цветка, посаженного на плодородной “пошве”, благотворное влияние неба, целебные соки, польза обществу — все эти мотивы сближают арзамасскую эстетику с образным строем и темой “Овсяного киселя”, и потому идиллия Жуковского действительно могла казаться членам общества “райским кремом” — квинтэссенцией арзамасских представлений об органическом вкусе, своего рода эстетическим причастием:

Вот с серпами пришли и Иван, и Лука, и Дуняша;

Вот и снопы уж сушили в овине; уж их молотили

С трех часов поутру до пяти пополудни на риге...

<...>...и зернышки стали мукою...

<...> Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: “спасибо”.

(с. 36)

Почему же тогда очень скоро члены “Арзамаса” стали отзываться об этом стихотворении весьма прохладно, если не сказать — враждебно? Прежде всего, эксперимент Жуковского (“простонародная” гекзаметрическая идиллия) оказался слишком широк для нормативной эстетики общества, требовавшей отдавать грекам — греково, а русским — русское. Как уже говорилось, Уваров защищал гекзаметр как средство адекватной передачи античного духа в русской поэзии (миссия Гнедича). В свою очередь, надежды на создание истинно русской поэзии (никак не связанной с античным метром) возлагались Уваровым и другими арзамасцами на Жуковского, работавшего в начале и середине 1810-х годов над национальной поэмой “Владимир”. Соединение “античного” гекзаметра с русским (еще и “простонародным”) материалом едва ли было приемлемо с точки зрения арзамасцев (см.: Вацуро 1978: 125). “Кисель” был очарователен как шутливое рождественское угощение (напоминающее бурлескные гекзаметрические протоколы Светланы), но не как серьезная программа новой поэзии (а на это Жуковский прямо указывал в письме к А.И. Тургеневу и в позднейших примечаниях к идиллии). Кроме того, буколический, “наивный”, вкус стихотворения был чужд аристократическим членам общества, предпочитавшим простой кутье изысканную французскую кухню (ср. батюшковское: “Налейте мне еще шампанского стакан, / Я сердцем славянин — желудком галломан!” [Батюшков: 389—390]). Наконец, крестьянская трапеза с киселем никак не вписывалась в традиционную для поэтов арзамасского круга эмблематику “легкой поэзии” (см.: Вацуро 1994: 103).

Еще сильнее вкусы Жуковского и некоторых “корифеев Арзамаса” разошлись на рубеже 1810—1820-х годов. Развивая гастрономическую метафору, скажем, что Жуковский пытался приохотить арзамасцев к органической, вегетарианской, деревенской и постной еде, “состряпанной” из “гомеровских” гекзаметров по “швейцарскому” рецепту, но в конце 1810-х годов вкусовые пристрастия его друзей (прежде всего Батюшкова и Вяземского) явно склонялись к “скоромной” и “грубой” пище, ассоциируемой (начиная с 1819 года) с английской кухней Байрона. Уже через месяц после чтения Жуковским “Овсяного киселя” в “Арзамасе” Вяземский писал Блудову: “...бейте по щекам эту посадскую бабу, зовомую публикою! Авось очнется! Приведите ей кровь в движение: толкайте ее пинками в спину и кормите не овсяными киселями, а добрыми киселями в жопу! <...> Желудок ее, приготовленный и укрепленный горькими каплями, будет в состоянии принимать всякую пищу, которую теперь он сварить не в силах...” (ОА: 408; курсив мой. — И.В.) [10]. Совершенно естественно, что вывезенному из Швейцарии овсяному киселю (идиллическая простота и благочестивость) либеральные современники Жуковского первой половины 1820-х годов предпочли “пламенную” жженку (вольнолюбивый русский дух) [11] или горькую водку (патриотизм и политическая острота)... [12]

“Овсяный кисель” был привезен Жуковским из Дерпта в начале 1816 года как своего рода поэтический гостинец. Чтение идиллии в “Арзамасе” было важным событием в жизни Общества (в 1817 году юный А.С. Пушкин приветствовал “Арзамас” как место, “где славил наш Тиртей кисель и Александра” [Арзамас, 1: 438] [13]; в планах “Арзамасского журнала” была статья Жуковского “О Гебеле”). Но не только арзамасцам это стихотворение было адресовано, и не ими одними оно могло быть переварено.

3. Демократический вкус

2 августа 1817 года идиллия была представлена членам петербургского Вольного общества любителей российской словесности, наук и художеств. Последнее незадолго до того возобновило свои собрания после трехлетнего перерыва. “Кисель” читал бессменный председатель Общества А.Е. Измайлов. На заседании присутствовали А.Х. Востоков, Н.И. Хмельницкий, Н.И. Федоров, Г.И. Спасский, а также идиллик В.И. Панаев (в будущем известный как “русский Гесснер”). Жуковский, недавно избранный почетным членом общества, на этом заседании отсутствовал. Кроме “Овсяного киселя”, Измайловым были прочитаны в тот день “повесть” “Вадим” и “швейцарская сказка” “Красный карбункул” (из Гебеля) [14] — как видим, те же самые “дерптские” произведения Жуковского, которые были представлены на арзамасском заседании 24 декабря 1816 года. Нет никаких сомнений, что именно “измайловское” общество инициировало публикацию “Киселя” в своем неофициальном издании — журнале “Сын Отечества”.

В отличие от аристократического “Арзамаса”, “разночинное” Вольное общество, состоявшее в основном из литераторов, вынужденных зарабатывать себе на пропитание службой или преподаванием (ИРЛ: 199), могло оценить демократический вкус “Овсяного киселя”. Смелый эксперимент Жуковского удачно вписывался в круг проблем и задач, давно занимавших членов Общества: допустимость “низкого” бытового материала в “серьезной” поэзии и вопрос о “простой и естественной” “стихотворной прозе” (басни и “сказки в стихах” Измайлова [15]); усвоение немецкой поэзии и восходящая к последней попытка привить античную метрику и строфику национальному стихосложению (опыты Востокова [16]); создание русской идиллии и идиллического мира (пасторальная поэзия Панаева). Не будет преувеличением сказать, что “Овсяный кисель” попал на подготовленную почву и явился одним из важных стимулов последующей дискуссии о жанре идиллии. Так, в 1817—1818 годы на собраниях Общества были прочитаны пасторали Панаева “Аминта и Титир”, “Происхождение свирели”, “Дафнис и Дамет”, “Миртил” и другие. В конце 1818 года Измайлов прочитал членам Общества программную статью Панаева “О пастушеской или сельской поэзии” (впоследствии опубликованную в виде предисловия к сборнику 1820 года “Идиллии Владимира Панаева”). Журналы, выражавшие интересы Общества, — “Сын Отечества” и (с 1818 года) “Благонамеренный” — постоянно печатали поэтов-идилликов и теоретические статьи о пасторальной поэзии.

Наконец, для так называемого “левого” крыла Общества “простонародная” идиллия Жуковского была привлекательна своей нравственно-просветительской направленностью и “русским” вкусом. Характерно, что сам по себе выбор киселя в качестве “титульного” национального напитка хорошо согласовывался с отечественной традицией: первое упоминание о “спасительном” овсяном киселе мы встречаем уже в “Повести временных лет” (история о белгородском сидении); овсяный кисель традиционно называли “русским бальзамом”. Как уже говорилось, Жуковский подчеркивал, что благочестивый поэт Гебель писал “для поселян” на их диалекте. Его собственную дидактическую “простонародную” идиллию, таким образом, легко было переадресовать русским поселянам для назидания [17].

Первая попытка “переварить” “Кисель” была предложена одним из лидеров Вольного общества Федором Глинкой уже в 1818 году. Его “народная сказка” в гекзаметрах “Бедность и Труд”, как убедительно показал Вацуро, была написана под сильным влиянием идиллии Жуковского — поучительный простодушный рассказ крестьянки, обращенный к детишкам. Между тем от “Овсяного киселя” сказку Глинки отличала острая социальная окрашенность, делавшая стихотворение “фактом литературной борьбы Союза Благоденствия” (Вацуро 1978: 126) [18]. “Содержание сказки очень просто, — писал Глинка в примечании к последней, — бедность и труд олицетворены; первая бесспорно может почесться врагом, а последний благотворителем гражданских обществ” (цит. по: Стихотворная сказка: 522).

В своей сказке Глинка буквально следует эстетической программе Жуковского, заявленной в 1817 году. Так, в том же примечании говорится, что “сочинитель старался сделать в сей сказке опыт применения экзаметра (стройного, звучного, великолепного стиха) к простонародному русскому рассказу” (Сын Отечества. Ч. 43. № 3. С. 110). Совершенно очевидно, что Глинка здесь “цитирует” упоминавшийся выше комментарий самого Жуковского к публикации гекзаметрической “сказки” “Красный карбункул” в “Трудах” московского Общества любителей российской словесности (конец 1817 года).

Много лет спустя В.К. Кюхельбекер сожалел, что Федор Глинка никак не мог в то время удержаться от подражаний Жуковскому: “Едва Жуковский перевел несколько гетевских оттав оттавами, как и Глинка тотчас счел обязанностию написать несколько оттав (“Осеннее чувство”); едва начал ходить по рукам еще рукописный Жуковского “Кисель”, как и у Глинки уж и готова сказка “Труд и Бедность” (в которой много и труда и бедности)” (Жуковский 1999: 298—299). Между тем здесь видится не столько страсть к подражанию, сколько определенная позиция. Глинка “приспосабливает” Жуковского к общественным целям, придает открытиям поэта “прикладной”, утилитарный характер, превращает символику в аллегорию и устраняет игровое начало. “Безалкогольный” “Овсяный кисель” он явно прочитал как полезное и общедоступное произведение, вполне пригодное для “ланкастерской системы обучения”.

Мы не имеем возможности (и, впрочем, не ставим целью) проследить здесь, как воспринимался “Овсяный кисель” и другие идиллии Жуковского литераторами “измайловского” общества в конце 1810-х — начале 1820-х годов. Заметим только, что постепенно отношение “измайловцев” к гебелевским опытам поэта становится негативным и даже непримиримо-воинственным. Как показал Вацуро, в споре о русской идиллии, разгоревшемся на рубеже 1810—1820-х годов, столкнулись два представления о жанре: гесснеровское (изображение “невинных нравов” золотого века, идеальной пастушеской жизни, лишенной исторического и социального быта) и фоссовское/гебелевское (“современная” обстановка, конкретизирующая национальный характер в соответствии с гердеровским пониманием “народности”). Добавим, что руссоизму гесснеровской пасторали, точно отмеченному Вацуро, гебелевский вариант жанра противопоставил христианский пиетизм. Место античной Аркадии у швабского поэта заняли окрестности христианского Базеля (при этом разрушалось необходимое для классической идиллии ощущение непреодолимой дистанции между золотым веком и современностью; место ностальгии по навсегда утраченному счастливому веку заняла умиленная тоска по отчизне). “Аллеманские стихотворения” были религиозны и поучительны; они предполагали простого слушателя (“из поселян”) и сами строились как монологи или диалоги с назидательной целью — призвать к преклонению перед мудростью Всевышнего и красотой Его мира [19]. В отличие от статичных картин классической идиллии, изображавшей мир в состоянии вечного цветения, “сельские стихотворения” Гебеля предполагали некий разворачиваемый во времени сюжет, легко прочитываемый на аллегорическом библейском уровне; для их идеологии эмблематичной была сама тема роста и созревания (природы, мысли, души, духа) [20].

“Русский Гесснер” Панаев был противником гебелевского типа идиллии, предложенного Жуковским. “Измайловцы” Б. Федоров, Н.Ф. Остолопов и М.В. Милонов, как известно, выступили на стороне Панаева (см. историю полемики: Вацуро 1978: 127—138). Из “измайловской” среды, по мнению исследователя, вышла и наиболее резкая критика “Овсяного киселя”, принадлежащая перу Ореста Сомова.

Летом 1820 года Сомов начал свою многолетнюю кампанию против эстетических принципов Жуковского (то есть “ложного”, с точки зрения критика, романтизма). В том же году он написал пародию “Соложеное тесто”:

Дети! Ко мне все бегом: на столе соложеное тесто!

Полно дурить на дворе да гонять поросят по закутам.

Ну-тка усядьтесь — да рыла чур не марать и ложкой не драться.

Кушайте, светы мои, на здоровье: Христос вас помилуй...

Вот ваш отец сам-четверт, с Парамоном, с Никиткой, с Еремкой,

Дружно цепами раз в раз постучав по току, смолотили... и т.д.

(Поэты 1820—1830: 216)

По мнению Вацуро, Сомов “близко следует за текстом Жуковского, осмеивая с позиций нормативной эстетики “простонародную” тематику и лексику оригинала, сгущая ее до вульгарной и натуралистической” (там же: 721). Это не совсем верно. Сомов выступал не против простонародности и просторечия в поэзии, а против псевдопростонародности и псевдопросторечия русской идиллии в “немецком вкусе” и “духе” (хорошо известно его отрицательное отношение к германскому влиянию на русскую словесность, — влиянию, проводником которого он считал Жуковского). Интересно, что пародическая вульгарность Сомова в какой-то степени адекватнее передает “аллеманский диалект” Гебеля, который Жуковский в своем переводе превращает в эстетически очищенную разговорную речь, тем самым полностью изменяя функцию приема (“Овсяный кисель”, в отличие от сомовского “Теста”, полностью лишен вульгаризмов и диалектизмов). Конечно, Сомов не стремился воспроизвести языковое новаторство немецкого поэта (как в свое время поступил Катенин, “в упрек” Жуковскому переложивший простонародную “Ленору” [21]). Цель пародиста — дискредитация самой идеологии и художественной формы “Овсяного киселя”. В “Соложеном тесте” Сомов полностью игнорирует пиетистски-аллегорический смысл истории о киселе. В его пародии разрушаются все смысловые связи между образами и мотивами идиллии (дети-слушатели, рост зерна, благодатная почва, солнышко, жатва, кисель как угощение, благодарность Богу и т.д.). Более того, Сомов подвергает осмеянию саму основу идиллии Жуковского — ситуацию простодушного рассказа-угощения. Для достижения этой цели он не только сгущает вульгарность речи рассказчика, не только лишает последнюю цельности и осмысленности, но смешивает “Овсяный кисель” с другим произведением Жуковского, написанным в ином жанре. Речь идет о той самой демонической “швейцарской сказке” в гекзаметрах “Красный карбункул” (перевод из Гебеля), которую Измайлов когда-то прочитал на заседании Вольного общества и которая изначально воспринималась современниками поэта на фоне его “ужасных” баллад [22]. В этой кровавой истории черт доводит картежника и пьяницу Вальтера до дето-, жено- и самоубийства. В “Соложеном тесте” благостный “Кисель” “немотивированно” смешивается Сомовым с бешеной чертовщиной “Карбункула”, а идиллический рассказчик “вдруг” подменяется сказочно-балладным:

Вот опять на току за цепы принялись спозаранку,

Смолотили снопы и зерно посушили в овине.

В мельницу зерна свезли... а там — ах, детушки, страшно!

Мельник-колдун, мужичок короток, с локоток, — а бородка

Ровно с саженю длиной! У него, бают люди, в подданстве

Вся нечистая сила — и всю подноготну он знает!..

Что ж вы зарюмили, дети собачьи? Чего тут бояться?

Я вас уйму! Еще поревите! А ты, разюмиха,

Слину, смотри, попустил и нос не утрешь... ну вось я-те!

Так надаю треухов, что не вспомнишься... все не уйметесь?

Черт же с вами! ступайте вон из избы, негодяи!

(Поэты 1820—1830: 217; курсив мой. — И.В.)

Как видим, вместо трапезы и благодарности матушке и Богу в пародии Сомова слушатели-детишки грубо изгоняются и поминается черт. Таким образом Сомовым утверждается невозможность и глупость условной (маскарадной) системы отношений между рассказчиком и слушателями (resp., автором и читателями), созданной в “Овсяном киселе”. Более того, если история о зернышке заканчивается превращением последнего в овсяный кисель, то история о соложеном тесте завершается упоминанием об ужасном мельнике, напугавшим детишек. Появление мельника здесь, конечно, не случайно: Сомов как бы переводит “Овсяный кисель” на искусственное просторечие старой комической оперы А.О. Аблесимова “Мельник — колдун, обманщик и сват” (1779) [23]. “Новаторская” идиллия Жуковского для критика явление, безусловно, архаическое и ложное. Достаточно привести начальные слова хитрого Мельника, чтобы понять “задний смысл” этой злой пародии:

Смешно, право, как я вздумаю: говорят, будто мельница без колдуна стоять не может, и уж де мельник всякой не прост: они-де знаются с домовыми, и домовые-то у них на мельницах, как черти, ворочают... Ха! ха! ха!.. какой сумбур мелют? а я, кажется, сам коренной мельник <...> а ни одного домового сроду не видывал. А коли молвить матку-правду, то кто смышлен и горазд обманывать, так вот все и колдовство тут... Да пускай что хотят они, то и бредят, а мы наживаем этим ремеслом себе хлебец.

(Стихотворная комедия: 191)

Таким образом, “наивный” (в шиллеровском смысле) повествователь “Овсяного киселя” косвенно уподобляется в пародии мельнику-обманщику, наживающему себе “колдовским” ремеслом хлебец (ср. соложеное тесто). Используя формулировку Ю.Н. Тынянова, в пародии Сомова “[о]бнажается условность системы” “Овсяного киселя” Жуковского и “вместо авторского речеведения появляется речевое поведение автора, вместо речевой позиции — речевая поза”. На первый план “выступает авторская личность с бытовыми жестами” (Тынянов: 302), что в нашем случае равносильно дискредитации автора [24].

Итак, несмотря на отличия “демократического” вкуса членов “измайловского” общества от “аристократического” вкуса арзамасцев, “Овсяный кисель” оказался в конечном счете отвергнут и теми, и другими. Мотивы отказа от угощения Жуковского, как мы видели, были разными, но у нас есть основания предполагать существование одной общей — политической — причины. Натуральность (органичность) предложенного кушанья была подвергнута сомнению читателями, осознавшими, что овсяное зернышко поэта выросло не на русском крестьянском поле, как сказано в стихотворении, и не в “теплице истинного вкуса”, как полагали арзамасцы, но в дворцовой оранжерее. Полагаем, что происхождение “Овсяного киселя” было взято под сомнение после его публикации в придворном альманахе “Для немногих”.

4. Придворный вкус

В сентябре 1815 года Жуковский был приглашен в Павловск — летнюю резиденцию вдовствующей императрицы Марии Федоровны. 19 сентября 1815 года поэт писал Вяземскому: “По приезде моем из Дерпта я был в Павловске и прожил там три дни, в которые обедал и ужинал у государыни. Эти три дни были для меня неожиданно приятные: я воображал неловкость — нашел удовольствие именно потому, что сердце, а не самолюбие были тронуты. Наша государыня неизъяснимо приятная. Чего же более для человека, далекого от честолюбия”. “Представителем” Жуковского при дворе был секретарь государыни, поэт Ю.А. Нелединский-Мелецкий. “Он был самым нежным, заботливым моим родным, — продолжал Жуковский. — Не забыл обо мне ни на минуту; и все это с такою простотою, с такою непринужденностию” (Жуковский, 4: 564). Обстановка семейственной простоты и домашней непринужденности при дворе Марии Федоровны очаровала поэта. Императрица в самом деле радушно встретила Жуковского и открыла ему двери своего литературного салона — одного из самых блестящих и влиятельных культурных центров России 1810-х годов. На одном из “павловских вечеров” у императрицы Нелединский прочитал “Певец во стане русских воинов” и “многие баллады” Жуковского, из которых более других избранной публике понравилась “Эолова арфа”. В начале октября Жуковский написал знаменитую “Славянку” — апологию павловским владениям императрицы Марии. К приятным обедам Жуковского у государыни мы еще вернемся.

С этого времени начинается более чем тридцатилетняя придворная карьера Жуковского: он становится чтецом вдовствующей императрицы, затем учителем русского языка ее невестки, великой княгини Александры Федоровны, а впоследствии наставником сына последней, наследника престола Александра Николаевича. Начиная с 1815 года Жуковский все более и более связывает свою жизнь и деятельность с жизнью царской семьи, становится поэтом ее радостей и печалей, выразителем и воспитателем ее художественных вкусов. В придворной поэзии Жуковского одно из главных мест занимает образ хранительницы очага августейшей семьи, хозяйки павловского дворца — императрицы-матери [25]. Мы полагаем, что простодушно-изысканный “Овсяный кисель”, написанный в 1816 году и опубликованный в придворном сборнике “Для немногих” в 1818 году, был в значительной степени ориентирован на эстетику и мораль “малого двора” государыни.

Лучшим выражением мировоззрения Марии Федоровны и плодом ее многолетней деятельности является ее любимый Павловск — “парк личных воспоминаний” (Лихачев: 238). Особую роль в эстетике парка играла буколическая тема, гармонически вписанная в преромантический контекст (см.: Лихачев: 255—256). В первые же годы после основания Павловска здесь были построены мыза и молочня с небольшим скотным двором и огородом “для занятий в нем детей ее высочества”. Позднее была основана знаменитая ферма — любимое место трудов и отдохновения государыни. Близость к природе и сельскохозяйственный труд поощрялись Марией Федоровной. Императрица, подражая французской королеве Марии-Антуанетте, сама доила коров [26], ее сыновья, великие князья, “отбивали грядки, сеяли, садили”, а “великие княжны пололи, занимались поливкою овощей, цветов и т.д.”. В час отдыха “августейшая хозяйка и “работники и работницы” собирались к завтраку, приготовленному в комнатах Шале или на дворе под сенью веранды” (цит. по: Лихачев: 255).

Императрица была гостеприимной и хлебосольной хозяйкой, и молочные продукты были ее любимыми угощениями. Так, посетителям Павловска обыкновенно предлагался простой завтрак, “состоявший из свежего ржаного хлеба, масла, простокваши, творогу, сливок и молока”. “Сделали шаг в сад — и вы у ней в гостях! — рассказывал о своем посещении Павловска С. Глинка. — В разных беседках и домиках всякий день приготовляются разные завтраки; всякий, кто бы он ни был, может прийти пить самые густые сливки и есть лучшее масло и вкусный сыр. Щедрая рука невидимо всех угощает. По окончании работ, крестьяне и крестьянки сходятся у дворца; <...> в одном углу слышен веселый гам играющих в сельские игры; в другой стороне поют песни. Так бывает всякий день. Обладательница сих мест любит, чтоб веселились окружающие ее. <...> Сады здешние имеют то преимущество перед прочими, что в них приятность соединена с пользою” (цит. по: Семевский: 149). “Не излишним, думаю, будет замечание, — продолжал Глинка, — что Государыня, предпочитая все сытные лакомым блюдам, с особенным удовольствием употребляет русское кушанье и черный решотный хлеб” (там же, с. 150). Следует добавить, что все эти продукты и кушанья были произведены в самом Павловске.

Жуковский отдал дань буколическим мотивам павловской жизни еще в “Славянке”, включающей поэтическое описание фермы и полевых работ:

И вдруг открытая равнина предо мной:

Там мыза, блеском дня под рощей озаренна;

Спокойное село над ясною рекой,

Гумно и нива обнаженна.

Все здесь оживлено: с овинов дым седой,

Клубяся, по браздам ложится и редеет,

И нива под его прозрачной пеленой

То померкает, то светлеет.

Там слышен на току согласный стук цепов;

Там песня пастуха и шум от стад бегущих;

Там медленно, скрипя, тащится ряд возов,

Тяжелый груз снопов везущих.

(т. 2, с. 22; курсив мой. — И.В.) [27]

Привезенная из немецкого Дерпта, “сельскохозяйственная” идиллия “Овсяный кисель” вполне соответствовала буколической эстетике в “немецком вкусе”, культивируемой императрицей Марией: сентиментальность, порядок, естественность, свежесть, вера в Провидение, культ трудолюбия, радушие, строгая нравственность [28]. В “павловском” интерпретационном плане получают своеобразное освещение такие мотивы и образы идиллии Жуковского, как рост зерна, уборка урожая, тяжелый воз, везущий снопы на мельницу, семейная обстановка, угощение, благодарность детей (государыня постоянно заботилась о воспитании крестьянских детей):

Вот с серпами пришли и Иван, и Лука, и Дуняша;

<...> Вот и снопы уж сушили в овине <...>

Вот и Гнедко потащился на мельницу с возом тяжелым;

Начал жернов молотить; и зернышки стали мукою;

Вот молочка надоила от пестрой коровки родная

Полный горшочек; сварила кисель, чтоб детушкам кушать;

Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: “спасибо!”

(с. 36; курсив мой. — И.В.)

Еще раз заметим, что описание простой трапезы у императрицы — лейтмотив почти всех рассказов посетителей Павловска. Сам Жуковский впоследствии вспоминал: “Приглашенных к столу бывало постоянно человек до тридцати. За столом всегда шла оживленная беседа. Императрица потчевала гостей с радушием хлебосольной хозяйки” (цит. по: Чижова: 151). Иными словами, в “придворном контексте” история о кормлении детишек овсяным киселем могла прочитываться как галантный намек на гостеприимство государыни-“матушки”, угощающей своих подданных-“детушек” простой русской едой (органическим продуктом благословенной павловской земли) и приятной беседой.

Здесь следует обратить внимание на характерное словечко “родная” в финале идиллии. Подобного слова нет в оригинале Гебеля, но так обыкновенно звали государыню ее “дети” — воспитанницы Общества благородных девиц. Жуковский впоследствии выделил это слово курсивом в “Прощальной песне воспитанниц института при выпуске” (1820):

Как часто здесь видали

Мы ту перед собой,

Которой имя дали

Сердечное: родной!

От нас она таила

Величество царей

И матерью входила

В семью своих детей.

И далее:

А мы, прощаясь со слезами

С своею милою родной,

Ей, в дар за все, обет святой

Приносим детскими сердцами:

В любви к добру — ее любить,

И жизнью — ей не изменить!

(т. 2, с. 190—191)

Тот же образ “родной” возникает и в “Прощальной песне” при выпуске 1824 года (т. 2, с. 238).

Вернемся к теме угощения. Как показала Наталия Сиповская, образ “царственной молочницы”, “заботившейся, чтобы даже случайный посетитель ее Молочни мог всегда найти там молоко, сливки, сметану и творог”, был “персонификацией идеи Матери-Природы, матери своей земли, не говоря уже о подданных”. Этот образ, по словам исследовательницы, опирался “на мощную античную традицию, восходящую к ионическому культу Афродиты-Млекопитательницы или классическим мифам о Амалтее или млеке Геры, брызги которого образовали эклиптику Млечного Пути” (Сиповская). Мы полагаем, что в “придворном плане” идиллия Жуковского может быть прочитана не только как выражение чувства благодарности хлебосольной и мудрой матушке-царице, но и как символическое выражение идеи органической (природной) русской монархии, матерински заботящейся о благе и нравственности подданных. (Весьма показательно для поэтической стратегии и идеологии Жуковского “превращение” немецкого оригинала Гебеля в “чисто русскую” идиллию, а немецкой принцессы Софии-Доротеи Вюртембергской — в “чисто русскую” матушку-царицу [29].)

Еще одной важной отсылкой к образу Марии Федоровны в идиллии является описание доброго солнышка, заботящегося о “малюточке” зерне:

Рядится красное солнышко; вот нарядилось, умылось,

На горы вышло с своим рукодельем; идет по небесной

Светлой дороге; прилежно работая, смотрит на землю,

Словно как мать на дитя, и малютке с небес улыбнулось,

Так улыбнулось, что все корешки молодые взыграли.

“Доброе солнышко, даром вельможа, а всякому ласка!”

(т. 2, с. 34)

В пользу “монархического” прочтения “солярного мотива” в идиллии говорят и другие стихотворения Жуковского 1818—1820-х годов, в которых русская царица уподобляется дневному светилу (ср.: “Горная песня”, 1818; “Государыне Императрице Марии Федоровне”, 1819). Так, в идиллии “Летний вечер” (из того же Гебеля), вышедшей в четвертой книжке сборника “Для немногих”, государыня выведена в образе солнышка, всех согревающего и радующего, а в образе ясного месяца, с которым, увы, никак не может встретиться матушка-солнце, изображен император Александр, находившийся постоянно в разъездах (во время написания идиллии государь был в Москве [30]). Труды солнышка описываются в “летней” идиллии в соответствии с уже известным нам органическим принципом изображения павловской жизни государыни:

Везде ж работа: на горах,

В долинах, в рощах и лугах;

Того согрей; тем свету дай

И всех притом благословляй.

<...> Зерну скорлупку расколи

И молодую из земли

Былинку выведи на свет;

Тех приюти между ветвей;

А тех на гнездышке согрей.

<...> А где под острою косой

Трава ложится полосой,

Туда безоблачно сияй

И сено в копны собирай,

Чтоб к ночи луг от них пестрел

И с ними ряд возов скрипел... и т.д.

(т. 2, с. 85—86; курсив мой. — И.В.) [31]

Заметим, что под “молодой былинкой”, которую выводит в свет солнышко, нужно понимать в контексте сборника “Для немногих” не столько воспитанниц государыни, сколько ее юную невестку, великую княгиню Александру Федоровну, которую она опекала в 1817 — начале 1818 года и которой Жуковский адресовал свой альманах. Действительно, публикация идиллии в февральской книжке “Для немногих” неожиданно придала рассказу о зернышке новое звучание, понятное только близким принцессы. Так, описание “свадьбы” и созревания “былиночки” читается как простодушная аллюзия на беременность великой княгини:

Наша былинка стоит, как невеста в уборе венчальном.

Вот налилось и зерно и тихохонько зреет; былинка

Шепчет, качая в раздумье головкой: я знаю, что будет.

Смотришь: слетаются мошки, жучки [32] молодую поздравить,

Пляшут, толкутся кругом, припевают ей: многие лета...

...Что-то былиночка делает? О! уж давно пополнела...

(т. 2, с. 35—36)

Как известно, 17 апреля 1818 года Александра Федоровна разрешилась от бремени сыном Александром — событие, воспетое Жуковским в известном послании на рождение великого князя, также опубликованном в альманахе “Для немногих”. Ср. также, в связи с органической тематикой “Овсяного киселя”, как развивается мотив возрастания прекрасной души немецкой принцессы на благо ее нового отечества в известном мадригале “К портрету великой княгини Александры Федоровны”, написанном поэтом в 1817 году:

Для нас рука судьбы в сей мир ее ввела;

Для нас ее душа цвела и созревала;

Как гений радости, она пред нами стала

И все прекрасное в себе нам отдала!

С веселой младостью мила, как упованье!

В ней дух к великому растет и возрастет [33];

Она свой трудный путь с достоинством пройдет:

В ней не обманется России ожиданье!

(т. 2, с. 63)

Вообще в куртуазной поэзии Жуковского 1818—1820-х годов следует выделить характерную “цветочную тему”, поэтически преломляющую павловский культ цветов и дворцовые геральдику [34] и предания (стихотворения “Цветы”, 1818; “Цвет завета”, 1819; “О дивной розе без шипов...”, 1819; “Розы расцветают...”, 1820). Знаменательно, что в этом придворном “цветнике”, питаемом лучами августейшего солнца, находит свое место и “порхающий” поэт (ср.: “Мотылек и цветы”, 1824)...

Наконец, в идиллии нашла отражение и тема материнской заботы государыни об отечественной литературе. Мы полагаем, что “зерно” стихотворения зародилось в тот самый осенний день 1815 года, когда Жуковский вместе с Гнедичем и Крыловым был приглашен в гости к императрице. Н.И. Гнедич оставил воспоминания об этом важном визите. Его письмо, опубликованное в 1914 году Георгиевским, представляет собой своеобразные “мечтания за трапезой” у Марии Федоровны. Гнедич восторгается простотой, ласковостью и веселостью “высочайшей Угостительницы”, ее трогательною заботливостью о писателях, живым разговором, наконец, глубиной ее литературных суждений, которые — мечтает он — должны принести много пользы отечественной словесности:

Государи иногда и без любви к словесности покровительствуют писателей, но это внимание, это живое чувство наслаждения, с каким Государыня слушает произведения русских писателей, не есть одна наружность: они рождены истинною любовью к самой словесности. <...> Потомственный наблюдатель, рассматривая ход искусств и словесности в нашем отечестве, без сомнения должен будет сказать, что в то время, когда благословенный Александр пожинал лавры на полях бранных, мудрая Матерь его собственными руками питала сие древо наук, им насажденное, котораго благотворныя ветви осеняют теперь всю пространную Россию. Так я сам с собою пророчествовал, мечтая за ужином, и едва было не пропустил мимо слуха речей Государыни, ко мне обращенных, насчет моего нерасположения к ужину.

(Гнедич 1815: 109; курсив мой. — И.В.)

Обратим внимание на роль “ботанической” аллегории в этой апологии и ее соседство с темой еды. Знаменательно, что после ужина И.А. Крылов, по просьбе императрицы, читал свою любимую басню “Листья и корни”, в которой с помощью “растительной” аналогии подчеркивал, “что главное в государственной жизни — это устои, корни; блестящая, но поверхностная заемная культура недолговечна”, и страшно, “если она подорвет основы народного мировоззрения” (Альтшуллер 1975: 181). Как точно заметил исследователь, чтение этой басни навело присутствующих на разговор “о красоте, силе и великолепии языка русского” и вызвало “сетование императрицы на воспитание, от простоты удаленное” (там же). Отметим также приведенные Гнедичем патриотическое высказывание императрицы “о превосходстве языка нашего пред многими Европейскими” и рассуждение о пользе классического образования (Гнедич 1815: 109). Гнедич не преминул указать, что государыня полностью поддержала его начинание, высказалась о “приятности русского экзаметра” и признала его “превосходство для перевода Омера”. Как видим, Мария Федоровна была прекрасно осведомлена — несомненно, через Уварова — как о современной дискуссии о гекзаметре, так и о содержании программной речи Гнедича 1 января 1814 года “О причинах, замедляющих успехи нашей словесности”. Чтение стихов поэтами и разговор с государыней продолжались в общей сложности несколько часов.

Перед нами несомненная попытка императрицы (и ее дочери Анны Павловны, также присутствовавшей при разговоре) не только познакомиться с новыми произведениями наиболее интересных ей авторов, представляющих разные направления в современной поэзии (условно говоря, “балладно-элегическое”, “эпическое” и “басенное”), но и высказать им свои взгляды и пожелания, взять русскую словесность под свою материнскую опеку. В ответ она, разумеется, должна была услышать слова и стихи, полные благодарности.

“Простонародную” гекзаметрическую идиллию “Овсяный кисель” можно считать одним из итогов литературной беседы за ужином у Марии Федоровны. Эта идиллия, рассмотренная в придворном контексте, отражает консервативную идеологическую программу “павловского романтизма”: требования простоты, естественности, верности национальным устоям (корням); очищение вкуса и “исправление” нравственности посредством приобщения русской словесности к поэзии и метрам древних (черты “оленинской” программы); дух благородной семейственности под покровительством монархини [35]. Хотя у нас нет сведений о том, как воспринималась идиллия “Овсяный кисель” при дворе, похоже, что ее консервативно-монархический “привкус” был ясен либералам и демократам рубежа 1820-х годов [36]. Между тем рассказанная поэтом история о зернышке перерастает эстетику и идеологию “малого двора” точно так же, как и эстетические и идеологические воззрения писателей аристократического и демократического “цехов”. От вопроса о вкусе киселя необходимо перейти к вопросу о смысле его истории, который начинает раскрываться в более широком — общеромантическом — контексте.

5. Романтический план

О чем эта идиллия? В позднейших примечаниях и предисловии к стихотворению в “Трудах” московского Общества любителей российской словесности Жуковский подчеркивает аллегоризм Гебеля и дает несколько толкований его идиллии: 1) о сельской жизни и “судьбе смиренного земледельца и пастуха”, его полевых трудах, радостях и заботах; 2) о пробуждении жизни в неодушевленной природе; 3) о таинственном Провидении и всеобъемлющей любви Бога (“Говоря о простой былинке, он возбуждает в душе Читателя прекрасные мысли о Провидении <...> Каждое растение имеет своего Ангела; жребий невидимого зародыша так же занимает всеобъемлющую любовь Создателя, как и блистательный жребий планеты”); 4) о человеческой жизни (“И тленная былинка неприметно становится эмблемою человеческой жизни”). Общим знаменателем всех этих разъяснений является тема незримого развития (природа, судьба, пробуждение веры, действие Провидения, жизнь человека). История растущего колоса как бы фокусирует возможные интерпретации стихотворения.

Остановимся сперва на жанровой мотивации “растительной” темы стихотворения. Михаил Бахтин видел в “Овсяном киселе” блестящую иллюстрацию земледельчески-трудовой идиллии, в которой

...земледельческий труд преображает все моменты быта, лишает их частного, чисто потребительского, мелкого характера, делает их существенными событиями жизни. Так, едят продукт, созданный собственным трудом; он связан с образами производственного процесса; в нем — в этом продукте — реально пребывает солнце, земля, дождь (а не в порядке метафорических связей). <...> [З]а едой сходятся поколения, возрасты. Типично для идиллии соседство еды и детей.

(Бахтин: 376)

Темы роста, труда, еды и детей органически присущи этому жанру. Однако в “Овсяном киселе” к ним добавляется еще одна тема — говорения, устной речи. Все, что описывается и происходит в идиллии, находится в пределах слова анонимного рассказчика. “Овсяный кисель” — не просто продукт совместной деятельности природы и людей, но и продукт речи. “Овсяным киселем” становятся рассказываемая история и само стихотворение.

В письме к А.И. Тургеневу Жуковский назвал идиллию Гебеля “совершенно новым и не известным еще у нас родом поэзии”. В таком случае перевод идиллии — попытка познакомить русских читателей с этим новым и привлекательным “родом”. Решение настоящей задачи достигается поэтом не механистически (перенос чужой формы на русскую почву), но органически: Жуковский сам создает новую форму, не только совместимую с национальной почвой (ср. у Вацуро: “характер создавался не “этнографическим” путем, через бытовые детали, но через их субъективное освещение, через лексико-интонационный строй устной бытовой речи, включающей просторечие...” [с. 125]), но и способную давать новые всходы (“переведу еще многое”).

Замечательно, что описанная выше “ситуация “Овсяного киселя”” позволяет Жуковскому создать иллюзию рождения и развития этого “нового рода” на глазах читателя-слушателя. Стихотворение само оказывается аналогом растения, превращающегося постепенно из зерна в кушанье (продукт деятельности природы и поэта). Иными словами, в эстетическом плане “Овсяный кисель” представляет собой автометаописательное стихотворение: оно о том, как творится, вырастает и преподносится читателям новая поэтическая форма. Образ овсяного киселя может быть истолкован здесь как метафора поэтического слова, естественной, совершенной в своей простоте и непорочности поэзии (то есть это синоним таким традиционным метафорам поэтической речи, как “мед стихотворства” или “кастальская влага”). Заметим, что в том же, 1816 году Жуковский обращается к теме поэтического слова как божественного угощения, приносящего душевный покой и пророческий дар:

Чем угощу я,

Земли уроженец,

Вечных богов?

<...> Нектара чашу

Певцу, молодая

Геба, налей!

<...> Шумит, заблистала

Небесная влага,

Спокоилось сердце,

Провидели очи.

(“Явление богов”. Т. 2, с. 53)

Совершенно очевидно, что тема и форма “Овсяного киселя” включают его в идеологический контекст европейского романтизма (не случайно неоклассические противники идиллии рассматривали ее как “уродливое порождение романтической моды” [37]). Так, образ незримо растущего злака — один из архетипических в раннеромантической критике 1770—1810-х годов, противопоставлявшей идею органического развития мира механицизму неоклассической эпохи. Организующую роль этот архетип играл в мировоззрении Гердера, которого Жуковский штудировал в 1816 году 38. В эссе Гердера “Vom Erkennen und Empfinden” (1778) — этом, по замечанию М.Х. Абрамса, “переломном пункте в истории идей” Нового времени — важное место занимает изображение растения, во многих деталях совпадающее с аллегорическими рассказом Гебеля—Жуковского. Ср.:

Sieh jene Pflanze, den schЪnen Bau organischer Fibern! Wie kehrt, wie wendet sie ihre BlКtter, den Tau zu trinken, der sie erquicket! Sie senkt und drehet ihre Wurzel, bis sie stehet: jede Staude, jedes BКumchen beugt sich nach frischer Luft, so viel es kann: die Blume Ъffnet sich der Ankunft ihres BrКutigams, der Sonne. Wie fliehen manche Wurzeln unter der Erde ihren Feind, wie spКhen und suchen sie sich Raum und Nahrung! Wie wunderbar emsig lКutert eine Pflanze fremden Saft zu Teilen ihres feinern Selbst. WКchst, lebt, gibt und empfКngt Samen auf den Fittigen des Zephyrs <...> indes altet sie, verliert allmКhlich ihre Reise zu empfangen und ihre Kraft, erneut zu geben, stirbt — ein wahres Wunder von der Macht des Lebens und seiner WЯrkung in einem organischen PflanzenkЪrper. <...>

Das Kraut zehrt Wasser und Erde und lКutert sie zu Teilen von sich hinauf: das Tier macht unedlere KrКuter zu elderm Tiersafte; der Mensch verwandelt KrКuter und Tiere in organische Teile seines Lebens, bringt sie in die Bearbeitung hЪherer, feinerer Reise.

(Herder, 7: 175—176)

Ср. с “Овсяным киселем” Жуковского:

...листки распустила... кто так прекрасно соткал их?

Вот стебелек показался... кто из жилочки в жилку

Чистую влагу провел от корня до маковки сочной?

Вот проглянул, налился и качается в воздухе колос...

Добрые люди, скажите: кто так искусно развесил

Почки по гибкому стеблю на тоненьких шелковых нитях?

<...> Вот уж и цветом нежный, зыбучий колосик осыпан:

Наша былинка стоит, как невеста в уборе венчальном.

Вот налилось и зерно и тихохонько зреет...

<...> Уж давно пополнела;

Много, много в ней зернышек; гнется и думает: “Полно;

Время мое миновалось...”

<.. > и зернышки стали мукою...

(т. 2, с. 35—36)

И у Гердера, и у Жуковского растение прекрасно, его рост нетороплив и незрим; земля, солнце и свежий воздух — стимулы его роста; у обоих авторов растение уподобляется невесте, ждущей своего жениха; у обоих авторов оно взрослеет, наливается соками, умирает и превращается в продукт, питательный для человека.

В эстетике Гердера образ незримо растущего злака выступает как прототип органического развития искусства на национальной почве. Так же естественно, по Гердеру, развивается и сознание гения (Абрамс указывает, что это органическое толкование до поры до времени незримой свету гениальности предвосхищает воззрения Шиллера, Фихте и других теоретиков немецкой школы философии). У позднейших романтиков растение используется как прототип природы и человека, истории и литературы, разума и поэтического воображения, творчества в целом и отдельного произведения в частности (Abrams: 207—208).

Между тем у Жуковского колос растет не сам по себе, не в силу одному ему присущей способности к росту и абсорбции, но по воле Провидения и благодаря всеобъемлющей любви Господа. История о колосе, рассказанная наивным повествователем, имеет характер аллегории, питаемой традиционными религиозными образами и идеями. В определенном смысле Жуковский возвращает органическую метафору Гердера и романтиков в ту смысловую среду, откуда она произошла.

6. Религиозный план

Уже первое, “арзамасское” чтение идиллии актуализировало рождественский характер стихотворения — приуроченность к православному Сочельнику. По традиции кисель (или кутью) едят всей семьей в самом конце строгого поста, который соблюдается в этот день до вечерней звезды. Считается, что, рожденное из “мертвого” зерна, обрядовое кушанье символизирует возрождение к новой жизни, победу над смертью.

Христологический план “Овсяного киселя” очевиден. Рассказанная в идиллии история о зернышке восходит к нескольким евангельским прототипам. Прежде всего, это парафраз известной притчи Христа о семени, которое растет незаметным образом (эта притча встречается только в Евангелии от Марка):

И глаголаше: тако есть (и) Царствие Божие, якоже человек вметает семя в землю, и спит, и востает нощию и днию, и семя прозябает и растет, якоже не весть он. От себе бо земля плодит прежде траву, потом клас, таже исполняет пшеницу в класе. Егда же созреет плод, абие послет серп, яко наста жатва (Мк: 4, 26—29).

Ср. у Жуковского:

В поле отец посеял овес и весной заскородил.

Вот Господь Бог сказал: поди домой, не заботься;

Я не засну; без тебя он взойдет, расцветет и созреет.

<...> в каждом зернышке тихо и смирно

Спит невидимкой малютка-зародыш.

<...> и растет, и невидимо зреет...

<...> как же он зябнет! как ноет!

<...> Вот стебелек показался...

<...> Вот проглянул, налился и качается в воздухе колос...

Вот налилось и зерно и тихохонько зреет;

Вот уж пожали и рожь, и ячмень, и пшеницу, и просо...

(т. 2, с. 35—36; курсив мой. — И.В.)

Притча Иисуса о незримо растущем зерне входит в число притч о Царствии Божием — едва ли не самых сложных для интерпретации (см. Kermode). Ее традиционное (и явно не исчерпывающее) истолкование сводится к тому, что семя есть Слово Божие, а почва — душа человека. Хотя видимые результаты проповеди Христа могут показаться не скоро, семя непременно даст всходы, потому что душа человека по своей природе христианка (изречение Тертуллиана, особенно ценившееся Жуковским). Иначе: христианство есть естественная, органическая религия. Под урожаем и жатвой обычно понимаются земные плоды христианской проповеди или конец мира.

Идиллию Жуковского сближает с притчами Христа о семени и жатве не только сюжет, но и сами форма и “ситуация” стихотворения: устный рассказ “с моралью”, адресованный детям (ср.: “Слушайте ж, дети... в поле отец посеял овес...” и “[С]лышите: се изыди сеяй сеяти” [Мк: 4,3]). Аллюзия на притчу Иисуса о зерне делает овсяный кисель не только даром Бога (аллегорический план, актуализированный в молитве перед трапезой в самом начале стихотворения), но непосредственно аналогом слова Божия, адресованного “малым детям”, то есть пастве. Еще одна притча Иисуса, отозвавшаяся, по-видимому, в идиллии о киселе, — притча о закваске, которую некоторые комментаторы сближают с историей зерна, растущего незримо (Мф.: 13, 33):

Ину притчу глагола им: подобно есть царствие небесное квасу, егоже вземши жена скры в сатех трех муки, дондеже вкисоша вся.

Ср. у Жуковского: “...зернышки стали мукою; / Вот молочка надоила от пестрой коровки родная / Полный горшочек; сварила кисель, чтоб детушкам кушать...”

Вообще жанр притчи (христианской загадки-поучения) очень важен для поэтических поисков Жуковского второй половины 1810-х годов, направленных, как мы полагаем, на создание принципиально новой системы отношений между автором, произведением и читателем. Христос, по Марку, говорил притчами для простых людей, которые еще не были готовы осмыслить слово Божие. Значение притчи должны были понять Его ученики, то есть немногие избранные (в Евангелии от Марка даже они не смогли этого сделать). Иначе говоря, парадокс этого жанра в том, что, будучи простым по языку и фабуле, он оказывается глубоким и до конца непознаваемым по своему тайному смыслу (Царство Божие). Думается, многоплановость притчи, предполагающая разные степени интерпретаторской компетентности, и была особенно привлекательна для Жуковского.

Простонародность, безыскусность, наивность и символичность гебелевского рассказа были осмыслены русским поэтом как черты истинно христианской поэзии, наиболее ярко представленной в притчах Иисуса (то есть в “аутентичном” послании Спасителя). “Овсяный кисель” Жуковского явился опытом создания подобной поэзии — христианской не по сюжету и персонажам, но по внутренней форме и ожидаемому воздействию на слушателя. Поэт выступает здесь как проповедник, его стихотворение — как сладкое и душеполезное слово, а история о зерне — как притча-загадка, адресованная читателям.

Разгадать загадку не так-то просто, ведь история зерна раскрывается в разных контекстах по-разному, она органически (динамически) полисемична. На самом обыденном, профанном, уровне можно удовлетвориться аналогией, приведенной рассказчиком: жизнь колоска — жизнь человека. В аллюзионном плане эта история может быть прочитана как шутливое преломление литературных споров об органических формах стиха, как нравственная проповедь, доступная простым людям, или выражение благодарности августейшей попечительнице крестьян, сирых и литераторов. В романтическом истолковании под историей растения можно понимать поэтическое произведение, “новый жанр” — живое слово самого поэта. Наконец, на религиозно-символическом уровне прочтения растущий колос — это и слово Божие, которое проникает в души детей, и царство Божие, которое наследуют, по словам Христа, дети, и душа человека, созревающая для смерти-жатвы и другой жизни.

Последняя интерпретация позволяет, в частности, объяснить одно странное противоречие в тексте идиллии. Речь идет об удивительной (И la граф Хвостов!) перемене пола “героя” стихотворения овсяного зернышка: до наступления весны о нем говорится исключительно в мужском роде (“долго он... спит”, “вот он лежит в борозде”, “выглянул он из земли”, “как же он зябнет...” и т.д.), а после — исключительно в женском (“наша былиночка”, “листки распустила”, “молодая”, “пополнела”). Очевидно, эта перемена связана с тем, что во второй части говорится о пробуждении и цветении души:

Наша былинка стоит, как невеста в уборе венчальном...

Смотришь: слетаются мошки, жучки молодую поздравить,

Пляшут, толкутся кругом, припевают ей: многие лета.

Символический образ невесты переводит историю о зерне в историю о душе, ожидающей своего жениха (заметим, что мистический брак — сюжет баллады “Вадим”, которую поэт читал на том же заседании “Арзамаса”).

История былиночки-души есть история ее испытаний (холод и голод зимой), сомнений и искушений (маловерие, уныние). Но Господь всегда приходит ей на помощь и посылает пищу и тепло. Зернышко полностью предано Его воле. Можно сказать, что история колоса есть поэтическая иллюстрация молитвы “Отче наш”, которую дети читают в самом начале стихотворения и мотивы которой пронизывают текст идиллии: “Господь Бог ангела шлет к нему с неба: / “Дай росинку ему и скажи от Создателя: здравствуй”...”; “...и вам доведется / Вчуже, меж злыми, чужими людьми, с трудом добывая / Хлеб свой насущный...”. Ср. также с мотивами идиллии (цветение колоса, его маловерие зимой) стихи из Евангелия от Матфея, разъясняющие “Отче наш”: “И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; Но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них” (Мф.: 6, 28—29); “Итак, не заботьтесь и не говорите: “что нам есть?” или “что пить?” или: “во что одеваться?”” (Мф.: 6, 31). Идиллию о зернышке можно прочитать и как произведение о непосредственной и чистой вере, которую пиетист Жуковский понимал как полное вручение себя воле Создателя. Начинающееся с предобеденной молитвы, стихотворение заканчивается благодарностью Господу за пищу: “Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: “спасибо””.

Итак, традиционно идиллические темы покоя, органического роста, еды, труда, детей, солнца, урожая и смерти преображаются Жуковским в религиозные символы. Эта попытка создания религиозной идиллии легко вписывается в современный поэту идеологический контекст. Вторая половина 1810-х — начало 1820-х годов в России — не только эпоха бурной полемики о художественном слове и русской идиллии, время расцвета “придворной эстетики” и первых успехов русского романтизма, но и период активной деятельности русского Библейского общества по распространению Слова Божия на национальных языках (то есть переводов Евангелия) среди народов Российской империи. Как известно, император Александр принимал самое живое участие в деятельности Общества и в 1816 году инициировал перевод Евангелия на русский язык. По словам президента Библейского общества, император “сам снимает печать невразумительного наречия, заграждавшую доныне от многих из Россиян Евангелие Иисусово, и открывает сию книгу для самых младенцев народа, от которых не ее назначение, но единственно мрак времен закрыл оную” (Пыпин: 56; ср. с “младенцами народа” детей из идиллии Жуковского).

Образы из притч Иисуса о зерне и закваске часто встречаются в религиозно-мистической литературе эпохи. Нередко они сопровождаются эсхатологическими мотивами (урожай, жатва). Так, в “Тоске по отчизне” Юнга-Штиллинга о близких временах говорится: “Воскисает и иный таковый же благотворный квас. Да распространит Сеяй огнем паче и паче свое сеяние! Молите Господина жатвы, да изведет делатели на жатву свою” (Юнг-Штиллинг: 245—246). Заметим, что эсхатологические ожидания коснулись в этот период и Жуковского (см. наш разбор баллады “Вадим” в: Виницкий: 15—40).

В этом контексте “Овсяный кисель” оказывается “своим” произведением (возможно, не терпевший мистической проповеди Вяземский это хорошо почувствовал), а темы зерна-слова, рассказа-проповеди, детей-паствы приобретают конкретно-историческое звучание. Не случайно идиллия имела определенный резонанс в масонской среде. Так, в масонском арсеньевском фонде нам удалось обнаружить стихотворение в гекзаметрах, озаглавленное “Молитва. После стола” (ОР РГБ. Ф. 14. № 345. Л. 20), начинающееся со слов:

Богу подателю благ, братья! сердец сочетаньем

Дань принесем. О Творец! — дань благодарности чистой...

Хотя это ритуальное стихотворение не датировано и мы пока не знаем, кто его автор, мы тем не менее полагаем, что оно было написано после 1816 года и было откликом на идиллию Жуковского, воспринятую как образец.

Подведем итоги. “Овсяный кисель” — опыт создания христианской идиллии-притчи, пересаженной с “базельской” на русскую почву и органически произрастающей на ней. Идиллический поэт оказывается здесь сеятелем Слова, равным проповеднику или ученому переводчику из Библейского общества, ибо он выполняет ту же задачу. Такой взгляд (ср. его преломление в балладе Жуковского “Граф Гапсбургский” 1818 года) придавал поэзии заведомо высокий культурный и общественный статус (отсюда прямая дорога к позднему представлению о поэзии как “сестре религии небесной”). При этом мистико-религиозное содержание стихотворения вовсе не исключало литературной полемики, нравственной проповеди или куртуазного смысла, возникавших “по пути” к цели. Напротив, религиозная семантика “вырастала” из бытового контекста, поднимая (переводя) характерные для последнего темы и проблемы на более высокий идеологический уровень (“сюжетным” аналогом такого семантического построения могут служить арзамасские и “павловские” послания Жуковского, устанавливающие неразрывную телеологическую связь между низким и высоким, шуткой и лирикой, землей и небом, бытом и религией). Выбор русского киселя в качестве праздничного угощения был символичен. Поэт как бы приглашал за рождественский стол соотечественников самых разных убеждений, состояний и вкусов. Но званые не оказались избранными (“немногими”), способными оценить универсальные качества предложенного поэтом угощения и услышать за словами рассказчика Слово Спасителя. Иначе говоря, семантический универсализм идиллии, как бы перерастающей (но не отменяющей!) частные эстетические и интерпретационные планы, не мог быть воспринят в эпоху разобщенного, замкнуто-“цехового”, доромантического существования читательских кругов/вкусов (“арзамасский”, “придворный”, “измайловский”, “университетский”, “библеический” и т.п.). Очаровательный “Овсяный кисель” тек “по усам” разных читателей Жуковского, но не попадал в рот. К тому же период религиозной ажитации русского общества скоро прошел, и новые “дети”-читатели жаждали совершенно иной пищи.

В 1823 году ученик Жуковского Пушкин обратился к другой притче о сеятеле и семени. В его остро политической версии поэт оказался непонятым пророком, поэзия — гордой и независимой силой, а “мирные народы” — стадами, которые “должно резать или стричь”. И хотя лирический герой стихотворения жаловался читателю, что бросал “живительное семя” понапрасну, пушкинское переложение “басни умеренного демократа И.Х.” дало небывалый урожай в истории русской поэзии и критики. Позволительно заметить, что “гордое презренье” и риторическое дистанцирование от “жалкой” и “бесплодной” толпы всегда казались у нас привлекательнее и поэтичнее, нежели стремление к медленному возделыванию эстетического вкуса, “душевной почвы” и религиозного воображения читательской публики. Кисель головы не кружит.

24 декабря 2002 года

Питтсбург, США

Литература

Abrams — Abrams M.H. The Mirror and the Lamp: Romantic Theory and the Critical Tradition. N. Y.: Oxford University Press, 1953.

Альтшуллер 1975 — Альтшуллер М.Г. Крылов в литературных объединениях 1800—1810-х годов // Иван Андреевич Крылов. Проблемы творчества / Под ред. И.З. Сермана. Л.: Наука, 1975. С. 154—195.

Альтшуллер 1984 — Альтшуллер М.Г. Предтечи славянофильства в русской литературе. (Общество “Беседа любителей русского слова”). Анн-Арбор, 1984.

Арзамас — “Арзамас”. Сборник в двух книгах. М.: Худож. лит., 1994.

Базанов — Базанов В. Вольное общество любителей русской словесности. Петрозаводск: Гос. изд-во. Карело-Финской ССР, 1949.

Бахтин — Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. М.: Наука, 1975.

Батюшков — Батюшков К.Н. Опыты в стихах и прозе. М.: Наука, 1977.

Вацуро 1978 — Вацуро В.Э. Русская идиллия в эпоху романтизма // Русский романтизм. Л.: Наука, 1978. С. 118—138.

Вацуро 1994 — Лирика пушкинской поры. “Элегическая школа”. СПб.: Наука, 1994.

Виницкий — Виницкий И. Нечто о привидениях. Истории о русской литературной мифологии XIX века. М.: Издание Московского культурологического лицея, 1998.

Hebel — Hebel Johann Peter. Allemannische Gedichte. Waldkirch: Waldkircher Verlag, 1990.

Гердер — Гердер И.Г. Идеи к философии истории человечества / Пер. и примеч. А.В. Михайлова. М.: Наука, 1977.

Herder — Herder J.-H. Sаemtliche Werke / Hrsg. von Bernhard Suphan. Hildesheim: Georg Olms, 1967—1968.

Гнедич — Гнедич Н.И. О вольном переводе Бюргеровой баллады Ленора // Сын Отечества. 1816. № 27. С. 3—22.

Гнедич 1815 — Гнедич Н.И. Письмо о поездке в Гатчино 1815 года // Сборник отделения русского языка и словесности Императорской Академии наук. Т. 91. № 1. СПб., 1914. С. 105—113.

Грибоедов — Грибоедов А.С. Горе от ума. М.: Наука, 1969.

Егунов — Егунов А.Н. Гомер в русских переводах XVIII—XIX веков. М.; Л., 1964.

Жуковский — Жуковский В.А. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М.; Л., 1960.

Жуковский 1999 — В.А. Жуковский в воспоминаниях современников / Сост., подг. текста, вступ. ст. О.Б. Лебедевой и А.С. Янушкевича. М.: Наука, 1999.

Зорин — Зорин А. Послание “Императору Александру” В.А. Жуковского и идеология Священного Союза // НЛО. 1998. № 32. С. 112—132.

Иезуитова — Иезуитова Р.В. Жуковский и его время. Л.: Наука, 1989.

ИРЛ — История русской литературы. Т. 5. Литература первой половины XIX века. Часть первая. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1941.

Kermode — Kermode F. The Genesis of Secrecy: On the Interpretation of Narrative. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1979.

Лихачев — Лихачев Д.С. Поэзия садов. К семантике садово-парковых стилей. Сад как текст. 2-е изд., испр. и доп. СПб.: Наука, 1991.

Лотман, Погосян — Лотман Ю.М., Погосян Е.А. Великосветские обеды. Панорама столичной жизни. СПб.: Пушкинский фонд, 1992.

Майофис — Майофис М. “Рука времен”, “божественный Платон” и гомеровская рифма в русской поэзии первой половины XIX века // НЛО. 2003. № 60.

Немзер — Немзер А.С. Поэзия Жуковского в шестой и седьмой главах романа “Евгений Онегин” // Пушкинские чтения в Тарту 2. Тарту, 2000. С. 43—64.

ОА — Остафьевский архив князей Вяземских. Т. 2. СПб., 1899—1913.

ПЖТ — Письма В.А. Жуковского к Александру Ивановичу Тургеневу. М., 1885.

Поэты 1820—1830 — Поэты 1820—1830-х годов. Т. 1. Л.: Советский писатель, 1972.

Проскурин — Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М.: О.Г.И., 2000.

Пушкин — Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. 1—16. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937—1949.

Пыпин — Пыпин А.Н. Религиозные движения при Александре I. СПб.: Академический проект, 2000.

Радищев — Радищев А.Н. Полн. собр. соч. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1938.

РП — Русские писатели. 1800—1917. Биографический словарь. Т. 1. М.: Советская энциклопедия, 1989.

Семевский — Семевский М.И. Павловск. Очерк истории и описание 1777—1877. СПб.: Лига Плюс, 1997.

Семенко — Семенко И. Жизнь и поэзия Жуковского. М.: Худож. лит., 1975.

Сиповская — Сиповская Н. Царственная молочница // Пинакотека. Журнал для знатоков и любителей искусства. № 3 (http://pinakotheke.artinfo.ru/n2/2sipov.htm).

Стихотворная комедия — Стихотворная комедия, комическая опера, водевиль конца XVIII — начала XIX века: В 2 т. Т. 1. Л.: Советский писатель, 1990.

Стихотворная сказка — Стихотворная сказка (новелла) XVIII — начала XIX века. Л.: Советский писатель, 1969.

Тынянов — Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.

Тынянов 1968 — Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1968.

Volm — Volm M. W.A. Zhukovskii als Жebersetzer. Vierter Teil. Hebel-Zhukovskii. 1950.

Frye — Frye Northrope. The Great Code. The Bible and Literature. N. Y.; L.: Harcjrt Brace Jovanovich, Publishers, 1982.

Чижова — Чижова И. Императрица Мария Федоровна. СПб.: Corvus, 2001.

Юнг-Штиллинг — Юнг-Штиллинг И.-Г. Тоска по отчизне. Ч. 5. СПб., 1818.

Языков — Языков Н.М. Стихотворения и поэмы. Библиотека поэта. Большая серия. 3-е изд. Л.: Советский писатель, 1988.

Янушкевич — Янушкевич А.С. Этапы и проблемы творческой эволюции В.А. Жуковского. Томск: Изд-во Томского университета, 1985.

* Автор выражает сердечную благодарность М.Г. Альтшуллеру за критические замечания и советы по улучшению вкусовых качеств киселя накануне отправки последнего в “НЛО”.

1) Москва, Литературный музей, 26 июня 1997 года. В дальнейшем мы ссылаемся на превосходную статью исследователя, написанную на основе упомянутого доклада.

2) Представление о новизне и единстве поэтической системы Жуковского утвердилось в современной науке благодаря работам В.Н. Топорова и А.С. Янушкевича.

3) Все стихотворные цитаты из Жуковского даются по новейшему собранию сочинений поэта: Жуковский В.А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. Т. 1, 2. М.: Языки русской культуры, 1999, 2000.

4) См. комментарий И. Айзиковой к стихотворению в указанном выше издании (с. 452—457). Добавим, что идиллия Жуковского, по свидетельству В.К. Кюхельбекера, “начала ходить по рукам” еще в рукописном виде (Жуковский 1999: 299). Подробнее о переводах Жуковского из Гебеля см: Volm.

5) Кроме “Овсяного киселя”, Жуковский представил арзамасцам по возвращении из Дерпта “демоническую” сказку “Красный карбункул” (тоже из Гебеля и также в гекзаметрах) и долгожданную балладу “Вадим”, завершающую дилогию “Двенадцать спящих дев”.

6) Гердера члены Общества, как известно, называли “природным арзамасцем”. На заседаниях Общества читались и обсуждались переводы (“приятные произрастания”) из гердеровских “Парамифий”.

7) В предисловии к публикации другой гекзаметрической идиллии из Гебеля (“Красный карбункул”) Жуковский писал, что в своем переводе “желал испытать: 1-е, может ли сия привлекательная простота, столь драгоценная для Поэзии, быть свойственна Поэзии Русской? 2-е, прилично ли будет в простом рассказе употребить Гексаметр, который доселе был посвящен единственно великому и высокому?” (Труды Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете. М., 1818. Ч. 9. С. 49—50 второй пагинации). Впоследствии Жуковский сформулировал свой взгляд на универсальную выразительность гекзаметра. “Я уверен, что никакой метр не имеет столько разнообразия, не может быть столько удобен, как для высокого, так и для самого простого слога” (из письма к И.И. Дмитриеву от 12 марта 1837 года; Жуковский: 631).

8) См. также новейшую работу: Майофис.

9) Заметим, что три идиллии, переведенные Жуковским из Гебеля, написаны в сказовой форме и символически разыгрывают саму ситуацию рассказывания. Так, время монолога рассказчика из “Овсяного киселя” совпадает со временем угощения (тем самым, как мы видели, актуализируется мотив вкусового восприятия слова автора). Монолог кладбищенского сторожа из идиллии “Деревенский сторож в полночь” охватывает время от полночи до раннего утра (тема — тихий сон и грядущее воскресение мертвых). Диалог героев “Тленности”, как подчеркнуто в подзаголовке идиллии, разворачивается “на дороге, ведущей в Базель, в виду развалин замка Ретлера, вечером” (движение героев символически выражает мысль о пути человека и человечества к уничтожению).

10) Отметим любопытное (и симптоматичное) совпадение в терминах. В заключительном акте грибоедовской комедии Репетилов “цитирует” некоего Лахмотьева Алексея, вещавшего, “что радикальные потребны тут лекарства, / Желудок дольше не варит!” (Грибоедов: 105).

11) Ср. знаменитое описание языковской жженки: “Когда могущественный ром / С плодами сладостной Мессины, / С немного сахара, с вином, / Переработанный огнем, / Лился в стаканы-исполины”, тогда “мы, бывало, пьем да пьем, / Творим обеты нашей Гебе, / Зовем свободу в нашу Русь, / И я на вече, я на небе! / И славой прадедов горжусь” (Языков: 184).

12) Ср. знаменитые рылеевские завтраки, описанные впоследствии А.С. Пушкиным в десятой главе “Онегина”. По словам Рылеева, “русским надо русскую пищу” (цит. по: Лотман, Погосян: 36).

13) Возможно, что Пушкин весело обыграл в этом стихе русскую пословицу “Киселю да царю всегда место есть” (Даль, 2: 110) — то есть посмеялся над “всеядностью” старшего поэта. “Кисельные” каламбуры, очевидно, нравились Пушкину. Позднее, в письме к А.И. Тургеневу от 7 мая 1821 года, поэт напишет о кишиневской жизни, что “здесь такая каша, что хуже овсяного киселя”. Знаменательно, что именно в этом коротком письме Пушкин обещает адресату, “христолюбивому пастырю поэтического нашего стада”, привезти в Петербург “Гавриилиаду” (Пушкин, 13: 29). Соседство с овсяным киселем воистину опасное...

14) Здесь и далее ссылки на протоколы общества даются по сайту: “Протоколы заседаний ВОЛСНХ: указатель” — http://www.lib.pu.ru/rus/Volsnx/protokol.html ї Saint-Petersburg State University Scientific Library, 1999—2002.

15) Ср.: “Измайлов — может быть, первый из представителей “высокой литературы” — начал воспринимать быт не только как объект сатиры, но и как объект эстетического любования” (Проскурин: 195; см. также характеристику эстетической программы Измайлова на с. 196 и далее).

16) О “германических” интересах и ритмических экспериментах Востокова см. в статье В.Н. Орлова в: ИРЛ: 215—217. Востоков был предшественником Жуковского и Гнедича в освоении гекзаметра (переводы из Клопштока; см.: РП: 492).

17) Напомним, что в том же самом письме к А.И. Тургеневу, в котором сообщалось о переводе “Овсяного киселя”, Жуковский говорил, что поэзия “должна иметь влияние на душу всего народа”, ибо она “принадлежит к народному воспитанию” (ПЖТ: 163).

18) О сходстве — по крайней мере внешнем! — рассуждений Жуковского о поэзии “для всего народа” с взглядами членов “Союза благоденствия” см.: Иезуитова: 161.

19) В плане переводов из немецкой поэзии 1817 года Жуковский точно выразил универсальность и телеологичность “аллеманского цикла” Гебеля: “Hebel: Weltsystem для поселян” (цит. по: Жуковский В.А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 2. С. 498).

20) Мы полагаем, что гебелевские “христианизированные идиллии” сыграли важную роль в формировании позднейших эстетических взглядов Жуковского (ср. оппозицию “языческое — христианское” в статье 1845 года “О меланхолии в жизни и в поэзии”; см.: Виницкий: 125—168).

21) И потому его пародия — только пародия, в отличие от действительно новаторской вульгаризации поэтического языка, предложенной Катениным.

22) Эту сказку-балладу Жуковский имел в виду в своей арзамасской речи 24 декабря, когда говорил о том, что у него в Дерпте родился еще один черт-немец (Арзамас, 1: 383—384). Ср. здесь репутацию Жуковского как “чертописца”.

23) Вацуро считает, что в финале пародии Сомов обращается “к ходячему примеру простонародности — сказке о “мужичке-ноготке”, на которую ссылался Глаголев в своем печально знаменитом отзыве о “Руслане о Людмиле”” (с. 127).

24) Вацуро указал на то, что автограф “Соложеного теста” находится рядом с выписанным Сомовым от руки стихотворением Жуковского “Рыбак”, вскоре ставшим объектом не менее едкого разбора. В письме к П.Л. Яковлеву Измайлов рассказывал об ответе Сомова Н.И. Гречу, упрекнувшему его за резкую критику Жуковского “в недостатке вкусу”: “Греч назвал его моською (“Ай, моська! Знать, она сильна” и пр.)”. “Пусть я моська, — возразил Сомов, — однако не из тех, которые лижут задницы” (Поэты 1820—1830: 721).

25) Заметим, что “дворцовый романтизм” Жуковского давно нуждается в серьезном исследовании, в том числе сравнительно-историческом (монархическая утопия Новалиса, придворная поэзия Жан-Поля и т.д.).

26) Позднее уход за коровами был поручен воспитанницам Воспитательного дома.

27) Ср. также изящное изображение фермы Марии Федоровны, сделанное Жуковским в 1823 году и опубликованное в книге “Шесть видов Павловска, срисованных с натуры В.Ж., оконченных и выгравированных Кларою в Дерпте” (СПб., 1824). Заметим, что Жуковский был частым гостем “завтраков” на ферме (см., в частности: Русский архив. 1901. С. 72).

28) Культ сельского хозяйства отразился и в просветительской деятельности государыни: по ее инициативе были открыты Школа практического земледелия и Училище ботаники и садоводства, находившиеся под ее патронажем.

29) Давно замечено, что “немецкое направление” эстетической программы Жуковского, ставшее очевидным приблизительно с 1816 года, было в значительной степени связано с художественными пристрастиями хозяек “малого двора” (вначале Марии Федоровны и великой княгини Анны Павловны, а потом Александры Федоровны). В свою очередь, “никто лучше Жуковского не мог служить посредником между немецкою словесностью и русским двором” (Жуковский 1999: 61). Более того, по словам Карла Зейдлица, самое “присутствие славного русского поэта при дворе немало содействовало тому, что в высшем обществе стали более, чем прежде, заниматься русскою литературою и говорить на отечественном языке” (там же). В известном смысле “вкус русской речи”, привитый высшему обществу Жуковским, рождался в результате перевода немецких произведений, нравившихся августейшим немкам. Стоит, однако, добавить, что русофилия “малого двора” сама была производной немецкой раннеромантической идеологии (симптоматично, что до Жуковского лектором Марии Федоровны был поэт Ф. Клингер — друг Клопштока и Гёте).

30) Очевидно, “дворцовый” подтекст этого стихотворения был ясен для арзамасских друзей поэта. Так, Вяземский в письме к А.И. Тургеневу от 22 ноября 1821 года возмущался републикацией “Летнего вечера” в “Сыне Отечества” без необходимого разъяснения, что стихотворение Жуковского было рассчитано не на “простолюдинов” (как оригинал), а “на немногих” и “что такое эти “Немногие”!” Здесь же Вяземский говорит, что большому поэту можно позволить, “если охота есть, соваться в сплетни семейныя солнца с месяцем” (ОА, 2: 226).

31) В кругу Марии Федоровны созданная Жуковским аллегория “благотворящее солнышко — императрица Мария” стала канонической. Ср. в известном “Васильке” И.А. Крылова, написанном государыне в знак благодарности за ее заботу о больном баснописце: “О вы, кому в удел судьбою дан / Высокий сан! / Вы с солнца моего пример себе берите! / Смотрите: / Куда лишь луч его достанет, там оно / Былинке ль, кедру ли — благотворит равно, / И радость по себе и счастье оставляет; / Зато и вид его горит во всех сердцах, — / Как чистый луч в восточных хрусталях, / И все его благословляет” (Семевский: 202). Вообще мотив всенародной благодарности императрице Марии является центральным в посвященных ей произведениях Жуковского (вплоть до стихотворений на смерть государыни в 1828 году).

32) Заметим, что в дружеском кругу поэта часто звали “жуком” или “жучком” (ср. остроумную гипотезу Андрея Немзера о “жуковском подтексте” известного пушкинского стиха “жук жужжал” из второй главы “Евгения Онегина” (Немзер).

33) Интересно, что именно этот стих “переадресовал” Жуковскому Н.М. Карамзин, посмеивавшийся над куртуазным воодушевлением поэта: “...летний двор приводит его в рассеяние, не весьма для муз благоприятное <...> Он еще молод: авось и встанет и возрастет!” (цит. по: Жуковский В.А. Полн. собр. соч. и писем. С. 532).

34) Кульминацией “цветочной темы” являются стихотворения поэта 1821 года, посвященные явлению Лаллы Рук (Александры Федоровны) на берлинском “празднике цветов” (1821). Образ венца из белых роз (геральдический знак Александры Федоровны) на долгие годы становится одним из самых важных символов поэта (см. Виницкий: 41—54).

35) В известном смысле оригинальная гекзаметрическая идиллия Гнедича “Рыбаки”, опубликованная в 1822 году, также отвечала взглядам Марии Федоровны (ср. в этой идиллии образ вельможи — покровителя муз).

36) Таким образом, шуточный дифирамб юного Пушкина Жуковскому-“Тиртею”, славившему в стенах “Арзамаса” “кисель и Александра”, получает лукавое каламбурное звучание: придворный поэт действительно славил в своих стихотворениях, прочитанных в “Арзамасе” (“Овсяный кисель” и “Певец в Кремле”), августейших мать и сына.

37) Идиллия, как известно, была подвергнута резкой критике “архаистом” А.Ф. Мерзляковым (бывшим собратом Жуковского по “тургеневскому кружку”) в речи, прочитанной в московском Обществе любителей российской словесности в 1818 году (см.: Дмитриев М.А. Мелочи из запаса моей памяти. М., 1869. С. 168—169).

38) Ср. в первой части “Идей к философии истории человечества” Гердера: “И жизнь нашу можно сравнить с жизнью растения: мы прорастаем, растем, цветем, отцветаем, умираем. ...Во всем человек следует высшим законам и, подобно растению, ничего не знает о них... Пока человек растет, пока соки кипят в нем, мир кажется ему радостным, широким! Он протягивает ветви свои во все стороны, думает, что дорастет до неба. ...Но вот природа достигла своих целей — и постепенно оставляет человека...” (Гердер: 40; пер. А.В. Михайлова).

Версия для печати