Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2003, 59

Новые книги

“АННАЛЫ” НА РУБЕЖЕ ВЕКОВ: Антология / Пер. с фр., отв. ред. А.Я. Гуревич, сост. С.И. Лучицкая. — М.: XXI век — согласие, 2002. — 284 с. — 1000 экз.

Задача этого сборника — удовлетворить потребности читателя, интересующегося современными тенденциями в методологии исторической науки, и обозначить для отечественных историков метаморфозы школы “Анналов” за последнее десятилетие.

В предисловии А.Я. Гуревич, ответственный редактор антологии, характеризуя направление журнала как историческую антропологию, пишет, что “согласно этому подходу историк изучает жизнь индивидов и коллективов, малых и больших групп и целых обществ и цивилизаций не только “извне”, т.е. рассматривая их глазами современного наблюдателя, с его представлениями и установками (разумеется, от этого взгляда он не в состоянии отрешиться), но и “изнутри”: вскрывая и реконструируя мировиденье людей изучаемой эпохи, их “картину мира”, системы их ценностей, верований, короче говоря — их культуру в антропологическом смысле этого понятия” (с. 7—8). В качестве основной тенденции в эволюции школы “Анналов” А.Я. Гуревич рассматривает усиление междисциплинарных связей, “тесное взаимодействие с другими социальными науками — такими, как социология, этнология, экономика, психология и др.” (с. 7), что нашло свое отражение и в изменении подзаголовка журнала: при возникновении в 1929 г. он назывался “Анналы социальной и экономической истории”, а сейчас называется “Анналы. История и социальные науки”.

Для перевода — кстати, весьма высокого уровня — были отобраны 13 статей, которые, по мнению составителей антологии, отражают пересмотр отношений между историей и другими общественными науками, произошедший на рубеже 1980—1990-х гг. (они разбиты на семь блоков, названия которых наглядно иллюстрируют, какие темы и направления исследований в эти годы считались наиболее актуальными и перспективными: “История и теория”, “История представлений”, “Историк и изображения”, “История и память”, “Политическая антропология”, “История религиозных обращений”, “Социальная символика”).

Первыми двумя публикуемыми статьями (редакционными) 1988 и 1989 гг. (“История и социальные науки: поворотный момент” и “Попробуем поставить опыт”) в свое время открылась дискуссия, основными проблемами которой должны были стать изучение новых методов в рамках сохранения требования доказательности, а также поиск новых дисциплинарных “союзников” — от истории искусства до ретроспективной эконометрии.

Содержание статей, отобранных для включения в антологию, вполне соответствует задачам заявленной дискуссии. При этом сюжеты весьма разнообразны, упомянем, например, статьи Х. Медика “Культура уважения: одежда и ее расцветка в Лайхингене. 1750—1820”, Й. Ассмана “Монотеизм и память. Моисей Фрейда и библейская традиция”, Ж.-К. Шмита “Культура imago” и П. Брауна “На пути к рождению чистилища: (Искупление и покаяние в западноевропейском христианстве от поздней Античности до Высокого Средневековья)”. Одна из статей (А. де Бек “Полк в ермолках, или Аристократическая стратегия насмешки во Франции (1702—1752)”) посвящена литературе — в ней рассматривается шутовское литературное общество, напоминающее по своей организации и литературной продукции российский “Арзамас” и польских шубравцев.

В качестве наиболее интересных и значимых хотелось бы отметить две статьи: “Политический брак короля с республикой во Франции XV—XVIII вв.: Функции метафоры” Робера Десимона и “Историописание и репрезентация прошлого” Поля Рикёра. Статья Десимона, опубликованная в 1992 г., посвящена достаточно слабо изученной в исторической науке проблеме юридических метафор. На примере института королевской власти Десимон рассматривает идеологическое строение таких метафор, их церемониальное построение, значение метафоры в праве, ее развитие и пр. Эти метафоры автор описывает как политико-юридические фикции, при этом он считает, что именно эти фикции имели определяющее значение для разработки монархического права. Рассмотрение сложной конструкции метафоры супружества между королем и королевством и ее эволюции в целях идеологического обоснования неотчуждаемости королевского домена весьма интересно.

Статья “Историописание и репрезентация прошлого” Поля Рикёра (2000) посвящена средствам, при помощи которых историческая наука представляет прошлое. В этой статье Рикёр затрагивает феномен памяти как основную и, видимо, неразрешимую, проблему, встающую перед историком при попытке репрезентации исторических событий и процессов. Через рассмотрение субъекта памяти и его “узнаваемости” автор приходит к обстоятельному разбору проблем интерпретации и историографии, в том числе документальной, репрезентативной и литературной фаз историографии, таким образом, как бы объединяя концепции М. Блока, Ф. Броделя и Х. Уайта. В заключение Рикёр констатирует существование дихотомии памяти и истории как двух форм репрезентации прошлого, причем выбор между ними принадлежит читателю.

На материале рассматриваемой антологии нельзя говорить о кардинальных изменениях в методологии школы “Анналов”. Видимо, это связано с тем, что подобная дискуссия изначально имела целью еще раз утвердить стремление к синтезу, поиску связей между различными аспектами той или иной ситуации или проблемы на всевозможных уровнях в духе тотальной истории Броделя, разрушению междисциплинарных границ, “фирменному” для школы “Анналов” отношению к источнику. Однако ни в коем случае не следует преуменьшать пользы этого издания как источника информации о современных тенденциях развития западной исторической науки.

П. Осипянц

 

Яковенко Наталя. ПАРАЛЕЛЬНИЙ СВ╡Т: Дослiдження з iсторiї уявлень та iдей в Українi XVI—XVII ст. — Київ: Критика, 2002. — 416 с.

Кроме мифов украинской истории и мифов про украинскую историю, существуют еще мифы украинской историографии и мифы про украинскую историографию. Главный из них состоит в том, что в Украине будто бы нет истории как науки, а есть история национально-мифологическая, есть Грушевский, а затем сразу следуют “Велесова книга”, “украинская античность” от Сергея Плачинды и смешные измышления про скифов-ариев. Между тем Наталья Яковенко и ее школа — не исключение, всего лишь призванное доказать, что помимо мифологической существует иная украинская история. Речь идет о практически закрытой для неспециалиста, но достаточно серьезной и авторитетной исследовательской традиции. Ближайшими аналогами и образцами здесь следует полагать работы Франка Сисина и Омеляна Прицака, а ближайшей параллелью — новейшие исследования Игоря Шевченко, Алексея Толочко и Сергея Плохия.

В российской исторической литературе, как правило, наблюдаем две тенденции в подходе к украинским XVI—XVII вв.: с одной стороны, имеем идеологемы и стереотипы, навязанные все той же украинской мифологической традицией, но разве что с противоположной оценкой или коррекцией в пользу другой мифологии и другой идеологии. В то же время всегда существовала другая, скажем так, редуцированная перспектива: Украина выступала в привычной для себя роли “буфера”, передаточного звена в культурном диалоге России и Запада. Настоящим средоточием исторического сюжета Украина в таком контексте бывала редко, и, возможно, по этой причине в библиографиях новейших украинских историков доминируют польский и английский. Что же до методологии, то здесь источники, очевидно, французские, о чем ниже.

Одна из целей, сформулированных во введении к рецензируемой книге, — “демонтаж национальных историй”. В недавнем интервью “Русскому журналу” сама Наталья Яковенко заявила, что едва ли не главной и структурообразующей мифологемой для украинской национальной идеи стала так называемая “козацкая традиция”. Происхождение этого мифа (довольно позднего) вполне литературное: у истоков его стоял Котляревский, затем Шевченко и “Тарас Бульба”, а в промежутке — “История русов”. В результате целая эпоха (XVI—XVII вв.) получает метафорическое название “козаччина” и воспринимается, репрезентируется и изучается в школах (!) под известным национально-романтическим флером, идеология, порожденная такого рода “историей”, насквозь мифологична, вернее сказать, такая мифология и есть идеология (наоборот).

Главные книги Натальи Яковенко посвящены этой эпохе украинской истории, в центре первой из них (“Українська шляхта з кiнця XIV до середини XVII ст.”, 1993) стоит “класс”, прямо противоположный по своему месту на привычной аксиологической шкале национального мифа. Настоящая монография, по сути, продолжает и развивает положения “Української шляхти...”: как заявлено в издательской аннотации, “автор реконструирует внутреннюю и субъективную историю <...> украинского шляхтича <...> формы его самосознания, взгляды на окружающий мир, стереотипы представлений <...> и т.д.”.

Осмелимся предположить, что “предпочтение”, которое отдает исследовательница именно этому персонажу, — предпочтение научного метода, который в свою очередь исходит из материала. Материал историка — по преимуществу письменные памятники. Соответственно, главный персонаж истории — человек, которого эти памятники способны объяснить, человек письменной культуры. В нашем случае — украинский мещанин, шляхтич, аристократ, в быту использующий “руський” и староукраинский, но пишущий на польском и на латыни.

Если говорить о методологии, то сама Наталья Яковенко предпочитает термин “историко-антропологический подход”, иногда — “микроистория”. Безусловно, самый близкий из методологических источников — французские “Анналы”, но здесь существует известное напряжение. Традиционный герой “микроистории” — представитель определенного социума и носитель социальной нормы. Именно из нормы, так или иначе зафиксированной в документах, происходит в конечном счете “реконструкция” “территории представлений и стереотипов”. Основной источник — юридические документы, излюбленная эпоха — Средневековье, в оригинале (т.е. у того же Февра) — “деперсонализированное”. В нашем случае речь идет не о “массовом человеке” и не о “массовой культуре”, но о “представлениях и стереотипах” элиты, “образованного меньшинства”, кроме юридических памятников в ход идут так называемые “ego-документы” (дневники и письма), литературные тексты, школьная риторика и т.д. В результате по мере чтения “Паралельний свiт” представляет нам “человека религиозного”, “человека юридического”, “человека военного”, наконец.

Первая глава “Територiя уявлень i стереотипiв” состоит из нескольких разделов: о “религиозных конверсиях”, “шляхетском правосознании”, “ментальных стереотипах” (“человек добрый” и “человек злой”) и функциях латинских образцов в письменных памятниках (“Шляхтич “латинский” или “латинизованый””). Здесь, правда, возникает естественный вопрос, обращенный не столько к автору и ее выводам, сколько собственно к методологии. Письменные источники, которые здесь призваны “засвидетельствовать” “ментальные стереотипы”, очевидно противоречат устной и духовной традиции, особенно там, где речь заходит о “людях подозрительных” — нищих, бездомных и каликах перехожих. Это тот случай, когда духовный стих и судебные бумаги явно расходятся в показаниях и сам по себе “ментальный стереотип” выглядит не вполне достоверно. Особенно с поправкой на реальную (а не умозрительную) территорию, т.е. на Киев как средоточие той самой паломнической духовной традиции. Сама Наталья Яковенко однажды указывает, что “с точки зрения христианской морали одной из обязанностей благочестивого человека, актом проявления любви к ближнему было “голодного накормити, жаждущего напоити, нагого приодети, приняти в дом гостя, приходня и убогого”. Но с бытовыми проявлениями такого милосердия <...> встречаемся не часто” (с. 117—118). Вероятно, с бытовой, опять же, точки зрения она права (хотя ссылается по большей части на привычные для такого типа работ тексты западноевропейского Средневековья), однако что в таком случае полагать ментальным стереотипом? И каким образом совпадали—не совпадали, соединялись в одном “ментальном стереотипе” аксиологические иерархии из очень разных культурных составляющих? Хотя справедливости ради стоит указать, что носители “устной традиции” и герои этой книги — люди письменной культуры суть представители разных социальных классов и “нормы” здесь разнятся.

Другая принципиальная характеристика “ментального стереотипа” — хронологическая: Наталья Яковенко неоднократно подчеркивает, что реконструкции относятся к “довоенному” времени — до 1648 г., когда началась так называемая “Хмельниччина”. Во второй главе (“Вiйни реальнi / вiйни в уявi”) эта граница преодолена. Равно и некоторым образом смещается исследовательская перспектива: теперь в центре “реконструкции” собственно источники, разделы двух следующих глав посвящены такой традиционной исторической дисциплине, как “критика источников”, а предметом оказывается “человек политический” и, что важно, “человек исторический”.

В книге впервые всерьез анализируется ряд латинских текстов начала XVII в. Речь в первую очередь о “De bello Ostrogiano” Шимона Пекалида и о “Camoenae Borysthenides”, традиционно приписываемых Яну Домбровскому. Наталья Яковенко не без оснований ставит под сомнение такую атрибуцию.

Что касается первого из текстов — поэмы “Про Острожскую войну...” (она воспевает победную “Остропольскую битву”, где княжеское войско разгромило козаков: то было возмездие за козацкие выступления 1592—1593 гг.), то здесь исследовательница предлагает обычную в такого рода анализах методику — аналогии с античными образцами, в данном случае с Вергилиевой “Энеидой” и “Историей” Тита Ливия. Это позволяет, с одной стороны, определить “лекала”, по которым “кроилась” новая “история русов”, с другой — выделить ее принципиальное своеобразие, особенности “русинского” мировосприятия. Добавим от себя, что этот анализ позволяет по-новому взглянуть на классический украинский текст — “Энеиду” Котляревского: если, как выражается в одном месте Наталья Яковенко, “согласиться со справедливостью приведенных здесь соображений”, то привычные интерпретации травестированной поэмы Котляревского требуют некоторой коррекции, по крайней мере получают новые контексты.

В главе о “Днепровских каменах” средоточием исследовательских интуиций стало формирование новой династической легенды, фактически обоснование конструкции, что легла в основание исторической идеологии Руси (т.е. политического пространства нынешней Юго-Западной Украины). Приведем цитату: “Ввиду отсутствия соответствующих источников, трудно сказать, какой была рефлексия людей XIV — середины XVI в. на замену Рюриковичей Пястами и Гедиминовичами; рискну предположить, что отсутствие свидетельств здесь является опосредованным доказательством ощущения дисконтинуитета — собственной “выброшенности” за борт истории. Но с конца XVI в. больной начинает энергично выздоравливать. <...> На мой взгляд, первыми конструкторами идеи преемственности “руськой истории” как династического пространства стали авторы панегириков волынским князьям — люди хорошего “латинского” образования и, как это ни парадоксально, в подавляющем большинстве — не русины” (с. 282—283).

Наконец, еще одна символическая идея — “Киева — второго Иерусалима — богоспасаемого града” — подробнейшим образом анализируется в соответствующей главе, таким образом духовное и политическое пространство Руси перестает быть линейным, но включается в “треугольник”: католический Запад (Польша) — православный Запад (Византия) — православный Восток (Москва).

Две последние главы — своего рода итог в этой “интеллектуально-антропологической” истории: под общим заглавием раздела “Довге життя iдей та стереотипiв” читателю предлагается концептуальный обзор украинской историографии — от “национальной истории” конца XIX — XX в., затем прорыва в “открытую историю” 1920-х (с академической ориенталистикой и иудаикой, последовательно разгромленными) до советско-ксенофобского извода той же “закрытой” “национальной истории”. Нынешнее состояние украинских исторических штудий — логическое продолжение “советской картинки”. Здесь мы выделим один акцент, возможно, незначительный, но “системному” украинскому читателю, безусловно, бросающийся в глаза. В целом соглашаясь и принимая основные положения давней большой статьи Григория Грабовича “Совєтизацiя української гуманiстики” (Критика. 1997. № 1—2), сама Наталья Яковенко пользуется непопулярным и не принятым в нынешней украинской публицистике украинским же словом “радянiзацiя”. В этом она верна исторической логике и собственным “открытым” методикам: повсеместно принятое нынче определение “совєтський” вместо коренного украинского “радянський” превращает советское прошлое и некоего абстрактного, русскоязычного, как правило, “совка” в нечто внешнее и по отношению к Украине — агрессивно-постороннее. Наталья Яковенко — один из немногих авторов, полагающих, что ничего внешнего и постороннего в истории нет и советский (радянський) стереотип побеждает по большей части там, где его агрессивно — лингвистически — “остраняют”.

Последняя глава посвящена “школьной истории” (“Польша и поляки в школьных учебниках истории...”. В этой роли — соседа-врага — могла едва ли не с большим успехом выступать Россия): здесь речь о триумфальном шествии все того же “советского” агрессивно-закрытого стереотипа и об опасном доминировании в образовательных институциях ксенофобских идеологем и привычек. История у нас (и, надо думать, украинские учебники здесь не исключение) по-прежнему — “история завоеваний”, но не “история мира”, не история быта и история культуры, — не история человека в конечном счете.

В заключение признаем, что “Паралельний свiт” Натальи Яковенко — одна из лучших украинских исторических книг последних десятилетий, и если б имело смысл составлять что-то вроде топ-списка книг, рекомендуемых для перевода на русский, я бы поставила ее в начало.

И. Булкина

 

Немзер А.С. ПАМЯТНЫЕ ДАТЫ: От Гаврилы Державина до Юрия Давыдова. — М.: Время, 2002. — 511 с. — 3000 экз.

Мандельштам как-то написал: “Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость”. К “Памятным датам” А.С. Немзера этот упрек Мандельштама непременим. Книга полна горячего, страстного отношения к предмету, о котором написана. В ней по большей части собраны статьи, публиковавшиеся за последние десять лет в “Независимой газете”, “Сегодня”, “Времени новостей”. Статьи, посвященные выходам значимых изданий, литературным годовщинам (на 1991—1999 гг. как раз пришлись 100-летние юбилеи почти всей словесности Серебряного века и 1920-х гг. — от Осипа Мандельштама до Андрея Платонова, но диапазон публикаций Немзера много шире — от Гаврилы Державина, Александра Радищева, Николая Карамзина до Андрея Синявского, Владимира Высоцкого и Иосифа Бродского), памятным датам филологов и историков. Многие читатели книги, наверное, помнят эти статьи по первым публикациям. Они всегда удивляли способностью на сравнительно небольшом пространстве лаконично обозначить характернейшее в словах, мыслях, сочинениях героя публикации, тонко увязать с силовыми линиями эпохи, в которой и/или вопреки которой создавались их творения, вызревали идеи. За каждой статьей всегда чувствовалась убеждающая читателя неколебимая уверенность Немзера в бесспорной для нас сегодня “актуальности” всего описываемого. Почти к каждой статье можно было бы поставить продолжением слова Н. Эйдельмана, которые цитировал А.Г. Тартаковский, а Немзер вынес в заглавие статьи о последнем — “История продолжается”. Мне часто приходилось слышать как похвалу нашим ежедневным газетам, что только на их страницах возможно себе представить серьезную историко-литературную статью. Полагаю, что когда речь шла о статьях Немзера (а, собственно, других серьезных статей в этом жанре в газетах почти и не было), дело тут было не в газетах, а именно в умении автора чувствовать самому и заражать этим чувством окружающих, что “история продолжается”, что вопросы ущемления Петром Первым основ человеческого достоинства, постановки памятника Гоголю “от Советского правительства” и смысла одной фразы Бродского из Нобелевской речи — не менее, а более животрепещущие, чем конфликты “Славнефти” с “Сибнефтью” или новости международной политики. Что наше сегодняшнее достойное существование зависит от ответственного, серьезного и страстного отношения к проблемам человеческой и литературной позиции людей, живших “не так давно” или “совсем недавно” (так озаглавлены два раздела книги: первый — от Державина с Маяковским до Радищева и Платонова, не случайно, конечно же, его открывают и завершают статьи о персонажах, которые разделены столетием; второй — от Исаковского до Бродского).

Отдельного внимания заслуживают страницы книги, посвященные филологам и филологии, не “брезгливому высокомерию старших” и “хамству молодых” (хотя и об этом успел здесь сказать автор, метко, лаконично и исчерпывающе), а филологии как напряженному поиску смысла, как стремлению сохранить культуру прошлого живой, полной страсти, кипения, игры, ощутимых и значимых взаимосвязей. Об этом — в совсем не похожих друг на друга статьях о Бахтине, Тынянове, Вацуро, Лотмане и академике В.В. Виноградове. Встает за страницами книги и филологическая жизнь, но не жизнь тусовки, а жизнь в чтении, понимании и воспоминании. Так Немзер пишет о строках Мандельштама, откликавшихся на стихи П.А. Вяземского, обыгрывавшего в свою очередь строки “Фелицы” Державина, следом он припоминает другое обращение Мандельштама к Вяземскому “Я пью за военные астры...”, строки, которые блистательно в 1979 г. разбирала З.Г. Минц, а автор (Немзер) с собеседником-адресатом О.А. Проскуриным были тому свидетелями. Тост Мандельштама отзывается бокалами, поднятыми за всю русскую поэзию, русскую словесность, русскую культуру и историю, и поднимают с Мандельштамом и Вяземским свои бокалы ценители и интерпретаторы, кому досталась эта культура в наследство, было бы только умение и желание этим наследством воспользоваться.

Именно в этой “логике тоста” становятся понятны заглавия немзеровских статей-главок “Славный дядюшка” (об А. Погорельском — дядюшке А.К. Толстого), “Изгнанник рая” (о Баратынском), “Ослепительная слепая” (З.Н. Гиппиус), “Король среди королей” (В.В. Набоков). Эти и другие игривые и серьезные, величественные и ироничные “титулы” (“сохранившая речь” Н.Я. Мандельштам или “разгромленный генеральный” А.А. Фадеев) возникают из существования внутри “полусмешной”-“полупечальной” русской словесности, где, конечно же, самый “щастливый” — князь Петр Андреевич Вяземский (впервые осознал это Ходасевич, а Немзер нам напомнил). Ведь только Петру Андреевичу довелось в русской литературе явиться “рука об руку с самым реальным и самым милым ее призраком” — Татьяной Лариной — в седьмой главе самого блистательного русского романа. Но и мы, читатели книги Немзера, можем утешать себя надеждой с правом именоваться “друзьями Людмилы и Руслана” — и тогда ощущать себя знакомыми с Онегиным, а через него по цепочке и с Пушкиным и с Татьяной.

Книга Немзера полна точных наблюдений о сюжетах, стихе, взаимных влияниях, непрерывных связях, которым суждено существовать, пока “жив будет хоть один пиит”. Начинает он со своеобразной полемики с Тыняновым, доказывая принципиальную несхожесть Маяковского и Державина, попутно очень много и тонко подмечая и о первом и о втором. Почти каждая статья строится на последовательно прочитанных — проинтерпретированных текстах. Причем текстах самых разнообразных — начиная статью о Карамзине, Немзер разбирает пушкинскую запись о возможности подделки “Слова о полку Игореве”. Немедленно вопрос о “поэтичности” Карамзина приобретает масштаб, “многомерность” — нам предлагают сравнить взвешенность пушкинского слова в писании на публику и для себя, сравнить язык Державина и его младших современников, почувствовать, что реально стоит за многократно повторяющимися словами о следовании Пушкина за разными учителями, ну и наконец, где же, как не в статье об “открывателе” русской древней истории, вспомнить об одном из самых спорных ее вопросов — подлинности “Слова”. Далее за подробным разбором “Бедной Лизы” следуют чуть более лаконичные анализы-разборы “Марфы-посадницы”, “Острова Борнгольма”, богатырской сказки “Илья Муромец”, послания “К бедному поэту”, а дальше на их фундаменте выстраивается разговор об общественной позиции издателя “Вестника Европы”, об идеологии “Истории Государства Российского”.

“Памятные даты” последнего десятилетия, как и история родной словесности, немыслимы без Пушкина, причем не только Пушкина, который поминается (и неоднократно) едва ли не в каждой второй статье — “от Державина до Бродского”, но и Пушкина как предмета специального разговора, которому отведена отдельная статья. Главка о Пушкине смонтирована из нескольких текстов, но, по-моему, лучший среди них, как и лучшая, как мне кажется, публикация достопамятного юбилейного 1999 г. — статья “38 дней”, в которой описаны дни рождения “нашего всего” с 1799 и до 1836 г.; когда материала для описания событий нужного дня не хватало, Немзер выбирал сведения о днях, ближайших к точной дате. В результате — конечно же, неполное, но идеально подобранное к юбилею представление о том, “который один есть целая история русской литературы”, перефразируя знаменитое письмо к П.Я. Чаадаеву.

Одной из ключевых для понимания особенностей немзерского подхода и к словесности, и к жанру юбилейной статьи мне представляется “глава” о Гоголе (написанная, правда, не для газеты и не в связи с юбилеем). Каждый, кому доводилось формулировать краткие характеристики особенностей содержания отдельных произведений Гоголя, и в том числе “Мертвых душ”, кому приходилось пытаться осмыслить гоголевское творчество в целом, наверное, оценит, с какой ясностью на примере “Ревизора” прописана свойственная писателю специфическая смысловая многомерность и как отчетливо прочерчена целостная картина расстановки сил тьмы и света, логики и абсурда, веселья и отчаяния в эволюции от “Вечеров на хуторе близ Диканьки” через “Миргород” к “Невскому проспекту”, “Носу” и “Шинели”. Точно так же фактически в каждой статье Немзер стремится к емкой и убеждающей формулировке определяющих черт автора и произведения.

Есть в книге и абсолютно “неакадемические” решения, так, скажем, для характеристики Чехова — самого ““ускользающего” и в сущности, закрытого русского классика” (цитирую Немзера) выбираются две статьи о конкретных постановках чеховских спектаклей, постановках, как можно понять, не самых удачных, но в разговоре о них проясняется очень многое в чеховской драматургии: “Об абсурдности бытия. О том, что все слова сказаны, роли разобраны, прошлого не вернуть, настоящего не поймать, будущего не угадать”.

Вообще, тема восприятия литературы в другой эпохе — одна из сквозных тем книги. Говоря о Марине Цветаевой и “Поэме горы”, Немзер буквально несколькими штрихами воссоздает чрезвычайно выразительную картину эпохи 1960-х, объясняя феномен тогдашнего восприятия Цветаевой, а в связи с Гумилевым вспоминает о едва ли не самом ярком “культурном” сигнале перестройки — апрельском номере “Огонька” 1986 г.

Удивительно точные слова находит Немзер и говоря об Исаковском и Высоцком: безупречно подобранные цитаты, емко описанные эпизоды биографий, эмоциональные и одновременно объективные оценки передают тот воздух эпохи, без которого невозможно выстроить настоящее представление об истории литературы. Читатель не только понимает значимость произведений Исаковского и Высоцкого (при всей, казалось бы, полярности этих фигур) в культуре XX в., но и проникается теми ощущениями, которые должны были испытывать слушатели их песен.

Созданная путем соединения статей о “памятных датах” книга Немзера оказалась, по существу, увлекательной историей русской словесности двух последних столетий. Именно так и должна строиться история литературы: на связывании множества первостепенных и периферийных явлений в одно целое, с точно проанализированными текстами, с продуманными и взвешенными оценками. И тут дело не в том, что Немзер не ограничивается в своей книге одними литературными “генералами”. С исключительным уважением пишет он о каждом писателе, о каждом упоминаемом произведении. При этом постоянно ощущается присутствие очень строгой шкалы ценностей, и наоборот, релятивизм в оценках воспринимается автором как равнодушие, безответственность, такие же, как рассуждения о закате культуры и конце литературы.

Книга создает ощущение прочтения каждого упоминаемого текста, осмысление каждого события, каждой фигуры литературной жизни в неразрывной связи и с традицией, и с эпохой, и с днем сегодняшним.

“Памятные даты” свидетельствуют о богатстве русской словесной культуры — от “китов, на которых держится мир”, — Державина, Карамзина, Жуковского и Владимира Даля — до стихов Германа Плисецкого, романов Дмитрия Бегичева, песен Александра Галича. Целый мир русской словесности представлен в завораживающем обаянии, как мир большого семейства, со своим языком, своей жизнью, привычками, грустными и радостными событиями, мир, который своей внутренней жизнью и гармонией создает гармонию и вокруг, привлекая читателей, вовлекая их в жизнь этой разнообразной семьи. В семье бывает и своя определенная “магия” — такая, как, например, магия вокруг “заколдованной даты” 29 января — даты смерти Пушкина, рождения Жуковского и Пастернака. Обсуждением этой магии дат в истории русской литературы и завершается книга Немзера.

К. Поливанов

 

Гиривенко А.Н. ИЗ ИСТОРИИ РУССКОГО ХУДОЖЕСТВЕННОГО ПЕРЕВОДА ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА. Эпоха романтизма: Учебное пособие. — М.: Флинта; Наука, 2002. — 280 с. — 2000 экз.

От “учебного пособия” требуется хотя бы, чтобы по нему можно было учиться: чтобы оно содержало необходимый комплекс сведений, восприняв которые можно было бы двигаться от условно “известного” к неизвестному. Всякие недомолвки и “фигуры речи” для “учебного пособия” противопоказаны по той же причине.

Читаю новое “учебное пособие” по “университетскому переводоведению”. Почти сразу же натыкаюсь на главку “А.С. Шишков и утверждение русификации в переводе” (с. 20—24). Поскольку адмирал Шишков является одним из любимых моих персонажей, вчитываюсь: какую такую “русификацию в переводе” он утвердил? Сначала в главке кратко рассказывается об общей литературной позиции Шишкова: хотя его “языковая и литературная программа была утопической и реакционной (?), зато критика им изысканности и манерности “нового” языка карамзинской школы была обоснованной, справедливой и сокрушительной”. Впрочем, ни о каких конкретных данностях “программы” ни Шишкова, ни его оппонентов автор предпочитает не говорить...

Дальше перечисляются основные переводы Шишкова с немецкого, французского и итальянского языков. Только перечисляются: ни слова ни о какой “русификации”. Затем автор говорит об особом значении того обстоятельства, что “Шишков был знаком с польским и чешским языками”: “В 1820 году он перевел на русский язык “Краледворскую рукопись” — собрание лирико-эпических народных песнопений, изданное В. Ганкой”. Дальше — обширное рассуждение о значении открытия Ганки и перевода Шишкова для зарождения славистики как науки. И ни слова о том, что “Краледворская рукопись”, опубликованная Вацлавом Ганкой в качестве древней рукописи XIII—XIV столетий, была не более как литературная подделка, хотя и предпринятая с патриотическими целями. Странное “умолчание” в “учебном пособии”...

Дальше идет тезис: “Отношение Шишкова к отечественной истории во многом совпадает со взглядами славянофилов”. Кто такие эти таинственные “славянофилы”, так и остается неясным: А.Н. Гиривенко не называет ни одной фамилии — “славянофилы” и “славянофилы”... Высказанный тезис развивается серией “барабанных” и ничем не доказывающихся утверждений типа: “Представляется, что славянофилы, Шишков и его сторонники усматривали прямую связь между гармоничными отношениями в Киевской Руси и культурой того времени...”

До чего туманно сказано: “славянофилы, Шишков и его сторонники”! И о какой, собственно, эпохе идет речь? Ведь те, кого в русской культуре принято называть славянофилами (Хомяков, братья Киреевские, братья Аксаковы и др.), появились лет на сорок позднее, чем расцвела деятельность адмирала Александра Семеновича Шишкова (1754—1841). Шишков уже в 1810-х гг. воспринимался как “дед седой”, а славянофилы явились на Руси в 1840-е гг. Можно ли их упоминать через запятую?

Дело осложняется еще и тем, что само название “славянофил” (имевшее, как и большинство русских культурных понятий, весьма запутанную историю) возникло как раз применительно к адмиралу Шишкову. Именно его в 1800-е гг. противники обозвали “славянофилом” (точнее, “словенофилом” — за чрезмерное пристрастие к “славянскому корнесловию”). Сорок лет спустя это “прозвище” семантически расширилось и стало названием и специфическим “знаменем” целого общественного направления, к которому адмирал Шишков, однако, был непричастен...

Ни о чем таком в рассматриваемом “учебном пособии” не сказано. Не приведено ни одного примера искомой “русификации” в шишковских переводах. Зато достаточно много громких утверждений типа: вслед за Шишковым “в московских литературных кругах с начала ХIX века стало правилом использовать национальный компонент (т.е. русификацию) в передаче иноязычного произведения”.

Когда читаешь подобные утверждения, то потихоньку досадуешь на то, что нынешние “переводчики” и “переводоведы” так слабо знают историю русской культуры. Во-первых, адмирал Шишков никогда не был деятелем московских литературных кругов, а жил и работал исключительно в Петербурге; в Петербурге же действовали и руководимые им Российская академия и “Беседа любителей русского слова” (славянофилы — те действительно появились в Москве, но через сорок лет после Шишкова!).

Во-вторых, “русификация в передаче иноязычного произведения” возникла не как итог деятельности Шишкова, а гораздо раньше. Приведу (в отличие от А.Н. Гиривенко) пример. В 1793 г. (еще в XVIII столетии и еще при Екатерине II, задолго до Шишкова) молодой обер-церемониймейстер двора И.М. Муравьев представил на Эрмитажном театре свой перевод классической комедии Р.Б. Шеридана “Школа злословия”. Перевод был довольно точно сделан с английского оригинала, но сэр Питер в нем стал именоваться Досажаевым, Чарльз — Ветроном, Джозеф — Лукавиным, сэр Бенжамен — Клешниным-племянником и т.д. Такого рода русификация — а как же иначе назвать это явление? — была весьма распространена в классицистических переводах и переложениях иноязычных произведений задолго до адмирала Шишкова. Наоборот, в начале XIX в. эта мода несколько спала — не случайно же автор “учебного пособия” не может привести ни одного примера...

Я “прицепился” всего лишь к четырем страничкам рецензируемой книги, открывши ее в совершенно случайном месте. В общем-то, методика составления подобных “учебных пособий” вполне откровенна: А.Н. Гиривенко собрал в некую “кучу” то, что им было написано (в виде отдельных статей, предисловий или докладов на научных конференциях), — и попробовал соединить в некий концептуальный труд по истории русского перевода в “эпоху романтизма”.

Получилось красиво. Сначала — возник “опосредованный перевод” на основе “французской культуры”. Потом пришел Н.М. Карамзин — и поставил вопрос “о путях развития образного языка”. Явился А.С. Шишков — и утвердил “русификацию”. А затем “время” продиктовало необходимость поисков “альянса (?) “своего” и “чужого””... Жуковский обратил внимание на “жанровую доминанту” в переводе, Пушкин — на “самовыражение”, Козлов — на необходимость “разрушения стиля”, Лермонтов — на “соперничество с оригиналом”, и так далее.

Далее, собственно, можно писать о чем угодно. Но вот беда: хорошо получается, когда пишешь о том, что действительно знаешь. А.Н. Гиривенко действительно знает так называемую “московскую переводческую школу”: Д.П. Ознобишина, С.Е. Раича, С.П. Шевырева и др. Он действительно знает — и лучше многих — русские переводы из Томаса Мура... Но ведь в “учебном пособии”, претендующем на детальное освещение истории русского романтического перевода, нельзя обойтись только частностями. Поневоле приходится “проговаривать” и другие имена, представляя хотя бы “общие контуры” их переводческой деятельности... Вот здесь-то и являются подмеченные “неувязки”, заставляющие усомниться в плодотворности концепции.

Прежде всего, многих ключевых имен русского романтического перевода А.Н. Гиривенко так и не “проговорил”. Нет в его “учебном пособии” анализа классического для русской культуры шекспировского “Гамлета” в переводе Н.А. Полевого (между прочим, тоже “московская переводческая школа”!). Даже в указателе имен отсутствует О.И. Сенковский, автор классических переводов арабских сказок и основатель русской ориенталистики (при том, что есть целая главка “Ориентальность как черта романтического стиля”). И даже о переводчике Гомеровой “Илиады” и создателе русского гекзаметра Н.И. Гнедиче автор “учебного пособия” “проговорился”, кажется, только в аннотации.

О других, как, к примеру, об адмирале Шишкове, — лучше бы не “проговаривался”... Да и что у нынешних “переводоведов” за “детское” представление о движении русской литературы в первой трети XIX в.: “от установок классицизма к идеям романтизма при сильном влиянии сентиментального направления” (с. 52). Кажется, довольно наигрались с этими игрушками...

В книге, впрочем, есть немало интересных и действительно новых страниц: о русской традиции восприятия Томаса Мура, о Д.П. Ознобишине, о переводах И.И. Козлова... Собрать бы их вместе, без особенной “классификации” — неплохой бы вышел сборник статей! И очень бы даже полезный для специалистов.

А здесь... Здесь, если использовать выражение самого Гиривенко, не учтена “жанровая доминанта”. Все-таки “учебное пособие” должно бы прежде всего “учить”.

В.А. Кошелев

 

Акульшин П.В. П.А. ВЯЗЕМСКИЙ: ВЛАСТЬ И ОБЩЕСТВО В ДОРЕФОРМЕННОЙ РОССИИ. — М.: Памятники исторической мысли, 2001. — 237 с. — 1000 экз.

Необходимость своего труда П.В. Акульшин обосновывает следующим образом: “...внимание исследователей к личности П.А. Вяземского явно несоизмеримо мало по сравнению с его ролью в общественной жизни России. Ни одно исследование по истории дореформенной эпохи не обходится без упоминания его имени и ссылки на его высказывания. Сам же он, как и его взгляды и деятельность, объектом рассмотрения и анализа был гораздо реже. Но без этого понять эволюцию общественного движения и формирование реформаторского направления в правительственных кругах первой половины XIX в. трудно” (с. 17). Итак, “рассмотрение” и “анализ” “самого” Вяземского не должны подменяться ссылками на его тексты. Согласимся: не должны. Впрочем, с “упоминанием его имени” в книге П.В. Акульшина все как-то непросто: каждый раз (чтобы читатель не забыл?) фамилия Вяземского приводится с инициалами; не скроем, эти многочисленные П.А. Вяземские, испещрившие страницы исследования, им посвященного, привнесли ностальгический оттенок в наши воспоминания о редакторско-издательской практике эпохи все более успешно преодолеваемого застоя. И, сознаемся чистосердечно, не только они: слог П.В. Акульшина вообще весьма прихотлив, ср.: “Создаваемые представительные органы должны были стать общегосударственными для уже существующих дворянских и городских органов <...>” (с. 109); “П.А. Вяземскому как автору перевода надо было найти адекватные выражения французских терминов на родном языке” (с. 111); “Идея о необходимости и возможности сочетания власти монарха и представительного правления было (так! — Д.И.) ведущим в государственно-правовых взглядах П.А. Вяземского” (с. 113); ср. еще остроумный комментарий к цитате из Вяземского: “Однако, по его мнению, осуществить это весьма трудно, так как “...не следует, что народные постановления всегда справедливы, если могут быть не такими”” (с. 115); ср. еще: “Вторую меру, более позднюю, он видел в создании представительного органа” (с. 117). И т.д.

Книга снабжена внушительным аппаратом; перечень архивных фондов, к которым обращался П.В. Акульшин, выглядит вполне солидно (с. 218). На поверку, однако, выходит, что ссылки на архивные фонды либо случайны, либо напрасны: многое представляющееся автору неопубликованным уже опубликовано. Так, например, и фрагменты статьи Вяземского “Мой сон о русском журнале”, привлекшие внимание П.В. Акульшина (с. 37—38), и письмо Вяземского Д.В. Дашкову от 2/14 ноября 1818 (с. 70), и отрывок из письма Вяземского к Ф.И. Толстому (с. 149), и фрагмент письма Вяземского к Г.А. Римскому-Корсакову (с. 160) находим в “малоизвестной” книге Гиллельсона (Гиллельсон М.И. П.А. Вяземский: Жизнь и творчество. Л., 1969. С. 31, 34—36, 143, 175). Справедливости ради отметим, что с книгой Гиллельсона Акульшин действительно серьезно поработал: один раз он даже исправляет ошибку покойного исследователя, который считал, что за участие в Бородинском сражении Вяземский был награжден орденом св. Станислава 4-й степени, тогда как на самом деле он получил Владимира 4-й же степени (с. 51). Правда, еще в 1993 г. (в статье, на которую по другому поводу на той же странице ссылается Акульшин) было напечатано письмо Милорадовича к Вяземскому от 7 декабря 1812 г., в котором сообщалось о награждении князя Владимиром. При желании такого рода сопоставления можно продолжить, но желания нет (да простит меня читатель!): скука одолевает. Немногочисленные самостоятельные наблюдения Акульшина тонут в пересказах и переизложениях. Конечно, повторение известного само по себе не есть зло — но лишь в тех случаях, если автор делает это корректно, стремясь исчерпать материал и дополнить сказанное предшественниками.

Ни один из крайне немногочисленных не напечатанных до сих пор архивных материалов, к которым обращается П.В. Акульшин, не приводится им целиком: он ограничивается кратчайшими выдержками и пересказом. Так обстоит дело, например, с почти не привлекавшим внимания исследователей текстом, который Акульшин называет “запиской” “О Пруссии” и который считает возможным цитировать (с. 116—117), не останавливаясь ни на проблеме датировки этого текста, ни на его жанровой природе (служебная записка, составленная в годы пребывания Вяземского в Варшаве? перевод какого-либо западноевропейского источника? публицистическая статья или материалы к ней?).

Концептуальная составляющая труда П.В. Акульшина сводится к следующему: “Как можно определить то общественно-политическое направление, к которому принадлежал П.А. Вяземский и его единомышленники? <...> Наиболее полно это явление может быть охарактеризовано как проявление русского варианта “легитимизма”. <...> Сторонники легитимизма стремились сочетать принцип нерушимости монархической власти и привилегированного положения дворянства с признаками тех реалий, которые возникли в Европе в ходе бурных событий конца XVIII — начала XIX в. Для этого широко использовались идеи века Просвещения <...>. Легитимизм был дальнейшим развитием “просвещенного абсолютизма” XVIII в. и следующим шагом по пути превращения абсолютизма в конституционную монархию” (с. 215—216). Предоставляю читателю самому оценить и изящество выражений (в особенности “сочетание принципа с <...> признаками”), и оригинальность концепции.

Справедливости ради отмечу, что П.В. Акульшин вносит и нечто новое в те представления о Вяземском, которые сложились до появления рецензируемого труда: одна из глав оного озаглавлена так: “П.А. Вяземский как просвещенный бюрократ эпохи Николая I”. Ужели слово найдено? Не знаю: не дано предугадать...

Д.П. Ивинский

 

Загидуллина М.В. ПУШКИНСКИЙ МИФ В КОНЦЕ ХХ ВЕКА. — Челябинск: Челябинский гос. ун-т, 2001. — 243 с. — 100 экз.

Пушкинским мифом автор называет “совокупность реакций национального масштаба на творчество и личность” Пушкина, “в основе которых лежит признание его Первым Национальным Поэтом”, а историей этого мифа — “систему аналитического изложения фактов таких реакций в диахронном аспекте” (с. 9).

В первой главе книги (“История пушкинского мифа: Terra incognita”) рассмотрена эта история и изложены теоретические принципы исследования. М.В. Загидуллина критически анализирует немногие относящиеся к данной теме исследовательские работы (Н.Н. Розанова, В.С. Непомнящего, Е.И. Высочиной, О.С. Муравьевой, П. Дебрецени и др.) и приходит к выводу, что “история пушкинского мифа в общих чертах в литературоведении оформилась”, однако “механизмы мифотворчества изучены недостаточно” (с. 24).

Ввиду важности авторского резюме истории пушкинского мифа для данной темы процитируем его целиком, несмотря на обширность фрагмента: “Начало славы Поэта (известности) — лицейские стихи, затем эта слава распространяется во время его пребывания в Петербурге после лицея благодаря резким вольнолюбивым стихам, упрочивается во время южной ссылки (в печати все время появляются новые произведения опального поэта, факт, что автор находится в ссылке, придает восприятию этих произведений необходимый налет романтичности), пиком славы можно считать осень 1826 года, когда Пушкин возвращен царской милостью из ссылки в Михайловском и оказывается в Москве. Затем начинается период резкого охлаждения к поэту, его произведения, слишком опережающие эстетические возможности читательской аудитории, оказываются осмеяны или принимаются холодно-равнодушно. Дуэль и смерть возвращает поэту былую славу, однако ненадолго. Формируется представление о Пушкине — гениальном поэте и плохом человеке, который, правда, несколько исправился перед лицом смерти. Тут же начинается период почти полного забвения имени и наследия Пушкина (собрание его сочинений никто не покупает, считается, что самое ценное, что он создал, — его южные поэмы и вольнолюбивые произведения). Короткий период интереса к Пушкину, возникший благодаря анненковскому “Собранию сочинений”, тут же сменяется еще более резким охлаждением, связанным со статьями Писарева. Пушкин предстает теперь “легкомысленным версификатором”, не способным понять нужды и чаяния своего народа. 1880 год оказывается переломным. Интеллигенция обнаруживает, что Пушкин являет некое объединяющее начало, персонифицирует в своей личности и материализует в своих произведениях тот идеал, о котором так тосковала душа “кающегося дворянина”. К 1899 году имя Пушкина занимает прочное место в сознании не только интеллигенции, но и “среднего” (грамотного) русского. Национальная значимость наследия поэта объявляется вневременной. Фактически миф сложился в главных своих чертах. Некоторые нюансы внесет революция (Пушкин — жертва самодержавия, отважный борец за освобождение крестьян и обличитель царских порядков). Советский миф о Пушкине развивался при воздействии как силы сверху, со стороны политических кругов, так и снизу как результат эмоциональной энергии масс. Все исследователи особенно отмечают громадные тиражи его произведений. В результате выработался взгляд на Пушкина как гениального поэта, самого лучшего русского писателя и великолепного по своим личным качествам человека. Конец ХХ века развивал отдельные стороны этого представления” (с. 25).

Миф автор трактует (опираясь на К.Г. Юнга и М. Элиаде) как средство снятия напряжения между невыразимым коллективным бессознательным и потребностью человека в четких формулировках, а механизм его действия в России описывается (со ссылками на Б. Малиновского и В.Н. Топорова) как персонификация (прежде всего в форме “возведения в святые”, чаще всего — лиц, “связанных напрямую с духовными сферами жизни”, с. 29).

Структура пушкинского мифа такова:

— миф — это всегда история создания, возникновения чего-то; “пушкинский миф объясняет, что именно Пушкин создал русскую литературу в современном понимании этого явления — как важнейшую манифестацию национального самосознания” (с. 29);

— миф характеризует объект своей проекции, его жизнь и духовный подвиг; соответственно, миф о Пушкине превращается в рассказ о его жизни, своего рода агиографию;

— миф должен связывать объект своей проекции и его носителей, обеспечивать посредством ритуала связь прошлого и настоящего; роль ритуала в данном случае выполняют юбилейные церемонии.

Но почему на эту роль был избран именно Пушкин?

Автор справедливо указывает, что творчество Пушкина “настолько далеко от “социальной озабоченности” и нравственных претензий ряда других великих писателей XIX века, что здесь, скорее, мы сталкиваемся с нарастающей виртуальностью смыслов и прочтений. Из пушкинских текстов извлекаются всевозможные смыслы, они порождают бесчисленные интерпретации, пушкинское наследие не поддается “разъяснению” и определенному идеологическому формулированию, оно неуловимо и текуче” (с. 31).

Однако попытка автора объяснить выбор именно Пушкина высоким “эстетическим потенциалом” его произведений никак не может удовлетворить, поскольку мы не располагаем никакой линейкой (или весами) для измерения этого самого неуловимого “эстетического потенциала”, выполняющего в подобных построениях роль флогистона, о котором писали химики XVIII в.

Опыт эмпирических исследований чтения свидетельствует, что декларации М.В. Загидуллиной (“...эстетическое воздействие пушкинских произведений на абсолютное большинство воспринимающих сознаний выражается в активизации внутренних сил реципиентов, их духовных возможностей”, с. 31) — не более чем голая риторика, а на практике книги Марининой или А. Дюма “активизируют внутренние силы” большинства современных читателей не меньше, а может быть, и больше, чем пушкинские.

Остальные шесть глав книги посвящены функционированию пушкинского мифа в наши дни (значительную часть материала дали юбилейные празднества 1999 г.). Во 2-й главе (“Теоретические предпосылки “пушкинского бума” 1999 года”) рассмотрен исторический и социальный контекст юбилейных празднеств (“рубеж веков”, нарастание разочарований в обществе после перестройки, поиски духовной опоры и кумира, и т.п.). В 3-й главе (“Пушкиниана конца века”) дан обзор юбилейных изданий и прослежено, как они актуализируют основные аспекты пушкинского мифа: “...признание безупречности его творчества, глубокий интерес к жизни гения, распространяющийся на интерес к памятным местам, с ней связанным, “ритуальные подношения” Пушкину в виде поэтических венков, посвященных ему конференций, а также произведений разных искусств, отражающих его жизнь и творчество” (с. 81).

Специальную главу (4-ю) посвящает М.В. Загидуллина модному сейчас православному варианту пушкинского мифа (“Пушкин в контексте православного мировоззрения”), представленному В.С. Непомнящим и т.п. авторами, доказывающими, что Пушкин — глубоко верующий православный человек, тесно связанный с Церковью и преодолевший к концу жизни атеистические искушения и заблуждения юных лет.

Однако сакрализация Пушкина, культ его создают угрозу монопольной позиции православной церкви в сфере сакрального, и, как справедливо замечает М.В. Загидуллина, “на уровне высших стратегий церкви возник конфликт между необходимостью очищать православное учение от ересей и размахом “пушкинопоклонства”...” (с. 89). Поэтому, если околоцерковные идеологи стремятся “апроприировать” Пушкина, то сугубо церковные подвергают его острой критике за неверие, развращенность, грехи и т.д.

В 5-й главе (“Юбилейная ритуальная практика”) рассматриваются основные черты пушкинского ритуала, “нерв” которого — “мотивы покаяния и стремление “замолить грех” перед поэтом” (с. 102—103): массовый характер исполнения; сочетание языческих практик идолопоклонства и элементов христианских обрядов (бюст, пальмовые ветви, лавровый венок); с энтузиазмом, в экстатическом возбуждении произносимые речи; праздничная трапеза; паломничества к пушкинским (“святым”) местам. Обоснованно пишет автор и об экспансионизме пушкинского мифа, внедряющегося во все сферы социальной жизни и культуры (Пушкин и право, Пушкин и экономика, Пушкин и международные отношения и т.п.), и о табуировании какой бы то ни было критики в адрес объекта культа (М.В. Загидуллина цитирует выразительную констатацию А. Битова: “Если ругать Толстого — ничего, сойдет, даже прислушаются; если Пушкина — могут выцарапать глаза <...>. Не трожь святыню!”, с. 68). Применительно к юбилею 1999 г. автор отмечает как сохранение всех практиковавшихся ранее форм, так и введение новых — “карнавально-игровой характер празднования, стремление усилить значение “веселого имени — Пушкин” в современной России, подчеркнуть “нескучность” поэта” (с. 134).

В качестве свидетельства широкого распространения пушкинской харизмы автор рассматривает “китчевые формы культуры юбилейных дней” (гл. 6-я).

Одной из самых интересных в книге является заключительная глава “Пушкин в массовом сознании”. Материал для нее дали анкетные опросы, проведенные в 1998 г. в Челябинске, Петербурге и Москве (задавались всего три вопроса: “Когда впервые вы прочитали произведения Пушкина?”, “Приходилось ли вам читать произведения Пушкина без принуждения, “для себя”?”, “Выстройте “ассоциативный ряд”, который возникает в вашем сознании при упоминании имени Пушкина”).

Подводя итоги опросов, автор заключает, что “невозможно доказать, что есть некая схема восприятия, которой подчиняется “поголовное большинство” реципиентов” (с. 190). Есть лишь несколько моментов, объединяющих значительную часть читателей: абсолютное большинство их знакомится с творчеством Пушкина в раннем детстве, слушая дома или в детском саду его сказки; никто не сомневается в гениальности поэта; выше всего ценится его лирика, особенно стихи о любви; лучшим произведением признается “Евгений Онегин”; в сознании при имени поэта возникает облик кудрявого Пушкина с бакенбардами; в качестве причин обращения к его творчеству называются ощущение “легкости” от чтения, “света”, “радости”, “красоты”; одним из самых известных фактов его биографии является гибель на дуэли; Пушкин как представитель “русскости”, выразитель духа нации опрошенных фактически не интересует (с. 190—191).

В целом в массовом сознании он “закрепляется на уровне основных манифестаций мифа: непререкаемого литературного авторитета (“великий писатель и поэт”), “вечно живого” облика (“кудри”), поэта, воспевшего любовь (как тайну жизни)” (с. 174).

Пионерская по характеру книга М.В. Загидуллиной не лишена слабых мест и сомнительных положений. К числу таковых мы прежде всего отнесли бы методологический эклектизм. Книга пестрит ссылками на самых разных авторов — философов (Х. Ортега-и-Гассет, Н.А. Бердяев, Р. Авенариус), психологов (П.С. Выготский, М. Коул, Дж. Брунер), социологов (Э. Шилз, Ж. Тард), “мифологов” (М. Элиаде, В.Н. Топоров, А.М. Пятигорский), причем исследовательница готова одновременно опираться на идеи не просто различных, но даже противоположных по своему подходу мыслителей, например социолога М. Вебера и психоаналитика Юнга.

Второе, что вызывает сомнения,— это готовность автора использовать для интерпретации мифа положения мифогенного происхождения или расхожие идеологемы. Автор может, например, походя бросить: “Научное и религиозное могут быть тесно связаны, между ними нет непреодолимой стены” (с. 95), писать о “глубинных национальных потребностях” (с. 99) и “ключевых национальных чертах” (с. 103), “национальных представлениях об эстетической категории прекрасного” (с. 140), о “коллективном бессознательном” как причине возникновения мифов, хотя сам этот термин является элементом мифологизирующих представлений Юнга и т.п. Подобные пассажи особенно режут глаз в работе, посвященной практическому анализу мифологии.

Однако при всех слабостях и неточностях книга М.В. Загидуллиной заслуживает, безусловно, самого заинтересованного и уважительного отношения.

Автор впервые развернуто сформулировал проблему пушкинской мифологии, проанализировал сделанное в этом направлении ранее, обобщил имеющийся по данной теме материал относительно предшествующих периодов и сам собрал разнообразные данные о периоде современном, описал аспекты и механизмы функционирования пушкинского мифа и, наконец, предложил свои, пусть спорные, объяснения и интерпретации. Заложена основа для дальнейшей работы, хотя уверенности, что найдутся продолжатели, у нас нет.

А. Рейтблат

 

Hasty Olga Peters. PUSHKIN’S TATIANA. — Madison: The University of Wisconsin Press, 1999. — 288 p.

Книга о пушкинской Татьяне вышла под тройственным грифом: “Russian Literature / Women’s Studies / Literary Criticizm”. Чудным образом она органично сочетает в себе все три исследовательские интенции и в любой из них выглядит достаточно оригинально и неожиданно.

Но если единственным и непротиворечивым способом определить жанр и смысл этой книги, мы скажем, что это интерпретация, пытающаяся уподобить себя предмету. Книга о Татьяне — своего рода роман в восьми главах (точнее, шесть глав + введение + эпилог), каждая из восьми снабжена эпиграфом из Байрона, тогда как ко всему сочинению предпослан эпиграф из Пушкина: “Где нет любви к искусству, там нет и критики”.

Суть “татьяноцентричной” концепции американской исследовательницы в том, что, в отличие от прежних “социологических” прочтений, где все персонажи романа — “типы”, “представители” своих классов и т.д., равно и в отличие от “идеалистической” традиции, согласно которой Татьяна — положительный идеал русской женщины, героиня “Евгения Онегина”, по Хэсти, “представляет” перед читателем не столько русское общество и даже не себя самое, но Пушкина. Здесь можно вспомнить известную цитату из Кюхельбекера о том, что Пушкин сам похож на Татьяну, но Ольга Хейсти пошла несколько дальше. Речь не о психологической близости, но о литературном, творческом начале, о протагонисте автора-художника.

В этом смысле первые главы о “воспитании” и “чтении” выстраивают аналогию к генезису пушкинского творчества и, в конечном счете, к истории русской литературы: у истоков личности пушкинской героини стоят русская няня и западноевропейская литература — именно эти, столь разноречивые составляющие определили развитие Пушкина и само становление русской литературы (с. 21).

Татьяна-читательница уподобляется Пушкину-поэту — главным образом, в силу свободного, активного и творческого отношения к литературной традиции. Татьяна не “пародия”, как Онегин, и не апологет, как Ленский, Татьяна существует в неком открытом и подвижном пространстве между литературой и действительностью. Сравнивая Татьяну с героинями ее “излюбленных творцов”, американская исследовательница с удовольствием отмечает разность между ними: все три истории (Кларисы, Юлии, Дельфины) являют конфликт между страстью и долгом, но то, что “разрушает” героинь Ричардсона, Руссо и де Сталь, для Татьяны становится источником творческой энергии (с. 63—64). К Татьяне, как утверждает Ольга Хейсти, в той же степени, что и к самому Пушкину, применим известный афоризм Гёте: “In der BeschrКnkung zeigt sich erst der Meister”.

Роман Пушкина движется от чтения к письму и от письма к чтению, чтение “объясняет” и представляет героев, чтение отличает их, чтение заставляет их писать, чтение — вот главное и настоящее действие романа: если довести мысль автора этой книги до логического конца, получится следующее: “Евгений Онегин” — роман не о любви и не о русском обществе. “Евгений Онегин” — роман об искусстве чтения и письма, в чистом виде металитература. Главная героиня в этом искусстве преуспела больше других. Татьяна Ольги Хейсти — образцовая модель литературы как таковой, своего рода учебник литературной теории. Вопрос лишь в том, какова эта теория? За Бахтиным с его культом открытых “диалогических структур” здесь следует Лотман с учением о “жизнетворчестве” и приоритете литературы над действительностью. Наконец, последнее, но немаловажное — обозначенные в титульной триаде гендерные исследования. Это самая противоречивая из методологических составляющих работы, причем во всех отношениях. И мы вернемся к этому несколько ниже. Здесь же отметим как пример, отчасти курьезный: увлекшись подавляющими преимуществами своей героини, автор вполне серьезно заявляет, что “письмо Татьяны” в поэтическом качестве “сильнее” “письма Онегина” (с. 83). В принципе это в логике “татьяноцентричной” версии: именно Татьяна здесь “представляет” Пушкина-поэта, ей и карты в руки. Правда, и письмо Онегина не посторонний дядя писал, и вряд ли автор романа ставил перед собой цель написать одно письмо лучше, а другое — хуже. Но коль скоро “письмо Татьяны” становится центральным актом этой драмы (пушкинского романа в интерпретации Ольги Хейсти), оно в самом деле нагружено гораздо большим количеством смыслов (интерпретаторских). Но первый и главный концептуальный акцент ставится здесь на переводе. Кроме того, письмо Татьяны переведено автором с французского (что задано текстом), и в этом смысле исследовательница отчасти права: Пушкин засвидетельствовал свою к нему причастность, перевод как факт поэтического языка являет собою достаточно сложную и никак не монологическую конструкцию. Но в контексте этой книги перевод кроме всего прочего следует читать как все ту же интерпретаторскую метафору: творческий метод Пушкина уподоблен здесь открытой трансляции разноречивых традиций, и Татьяна снова выступает “представителем Пушкина”. Перевод здесь неразрывно связан с искусством чтения и понимания; перевод — та же интерпретация. (Кстати, в этом смысле Ольга Хейсти снимает “парадокс Виноградова”, который, как известно, заметил, что “язык письма Татьяны, вопреки предварительным извинениям автора, — русский, непереводной”, тогда как в отповеди Онегина, напротив, преобладают галлицизмы. По мысли американской исследовательницы, как раз такой “перевод” обречен на оригинальность, тогда как Онегин — “бледная копия европейских оригиналов”, и оттого таков его язык.)

Наконец, Ольга Хейсти настаивает на принципиальном переложении “женского языка”. Пушкин здесь выступает в известном смысле новатором: прежде Пушкина “женские письма” в литературе ничем не отличались от “мужских” (для их авторов, по крайней мере, — так утверждает исследовательница), и лишь Пушкин видит необходимость “перевода”. То есть проблема лингвистическая для Пушкина (“доселе дамская любовь не изъяснялася по-русски”) превращается в проблему... гендерную.

Что касается собственно “интертекстуальной” истории “письма Татьяны”, автор с заведомым скепсисом относится к комментаторскому увлечению литературными его источниками, но — что важно — вопреки Набокову и Сиповскому и вслед за Дж. Гаррардом (см.: Вопросы литературы. 1996. № 6) Ольга Хейсти отдает здесь предпочтение байроновской Юлии перед Юлией — героиней “Новой Элоизы” (с. 86—87). Юлия из байроновского “Дон Жуана” — прямая предшественница пушкинской Татьяны, полагает Ольга Хейсти, и хотя Татьяна-персонаж, безусловно, читала лишь Руссо, но настоящий автор письма читал и Байрона тоже. А автор книги о пушкинской Татьяне видит преимущество своей героини перед байроновской в том, что Юлия Байрона Руссо не читала, а Татьяна читала!

Между тем по логике вещей Татьяна должна прочесть байроновского “Дон Жуана” в шестой главе, в онегинском кабинете, там, где открывает для себя “певца Гяура и Жуана” и те самые “два-три романа, в которых отразился век...”. Именно здесь Татьяна должна обнаружить, что настоящий адресат ее письма — бледный слепок с Констанова “Адольфа”. Вслед за Ю.М. Лотманом Ольга Хейсти сближает книжные впечатления шестой главы с известными строками из “Романа в письмах”: “Какая ужасная разница между идеалами бабушек и внучек. Что есть общего между Ловласом и Адольфом?” Но, уходя затем от лотмановского “Комментария” (впрочем, она здесь напрямую на него не ссылается), смысловой акцент делает на следующей строке: “между тем роль женщин не изменяется... и т.д.”. Это служит подтверждением принципиальной “гендерной” оппозиции мужского — “линейного” и женского — природного, “циклического” развития. Здесь уместно было бы указать на очевидное противоречие: как раз таки природный цикл с его неизбежными повторениями составляет препятствие “развитию души” (так это мыслилось, например, близкому Пушкину поэту — см.: “На что вы, дни...”). Но для автора этой книги именно Татьяна — героиня движения и изменения, тогда как Онегин с его “линейностью” и “копийностью” никак не предназначен быть “героем пути”. И в этом Хейсти видит причину отсутствия в окончательном тексте “Путешествия Онегина”. В логике своей работы она вполне последовательна и права, однако заметим, что, оставляя за скобками историю самого романа, она как бы игнорирует многочисленные возможности “онегинского пути”, которые Пушкин перебирает в той самой шестой главе, меняя состав библиотеки, исключая не только “Путешествие”, но и “Альбом”, варьируя эпитеты, в конце концов; ср.: “Творца негодного Жуана”; вариант: “глубокого Жуана”! В этом контексте, т.е. с точки зрения автора романа и с точки зрения истории литературы, “роль женщин” в самом деле неизменна и характер Татьяны в известном смысле неподвижен. Мужской характер призван меняться, поскольку он “отражает век”.

В последней главе книги “татьяноцентричная” концепция романа получает новый смысл. Заключительная сцена интерпретируется вполне “по Цветаевой” — как “выбор между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья”, в конечном счете Татьяна остается верна себе и между миром воображаемым и миром фактическим выбирает “полноту неосуществления”. Иначе говоря, отсутствие привычной беллетристической развязки понимается здесь как “победа поэзии над прозой” и роман Пушкина предстает как своего рода “защита поэзии”. Таким образом, в концепции Ольги Хейсти “Евгений Онегин” в сути своей становится “ответом Поэта Книгопродавцу”.

Под углом традиционной “линейной” истории литературы, продолжает далее Ольга Хейсти, роман Пушкина трактовался в “беллетристическом” роде и выступал “мостом” между романтической поэзией и прозой натуральной школы. Главным героем при таком “линейном” и “типическом” прочтении, безусловно, выступал Онегин, Татьяна же оставалась в тени. Новая — женская и поэтическая — интерпретация призвана сместить привычную историко-литературную перспективу.

Восьмая глава книги (“Эпилог”) целиком обретается в русле заявленных в титульной триаде Women’s Studies, Ольга Хейсти сосредоточивается на влиянии пушкинской Татьяны на женское письмо как таковое, т.е. на влиянии, которое оказывает Татьяна-читательница на российских писательниц: речь идет о Каролине Павловой и Марине Цветаевой. Сразу заметим, что с точки зрения литературно-бытовой, психологической и биографической невозможно себе представить персонажи более далекие от “милой девы идеала” — в глазах его создателя по крайней мере. Но Ольга Хейсти имеет в виду главным образом “женское письмо”, так, главный конфликт “Кадрили” она понимает в “онегинском” духе — как органически присущее женскому существу противоречие между “миром воображаемым” и “миром действительным”. Между тем в плане историко-литературном посвященная Баратынскому “Кадриль” по жанру находится ближе к “светским повестям” того же Баратынского и в силу фатальных “беллетристических развязок”, наверное, составляет аналогию не столько пушкинскому роману в стихах, сколько “Повестям Белкина”. Что же до Марины Цветаевой и “Моего Пушкина”, которого обильно цитирует американская исследовательница в подверждение своей концепции, то здесь она права вполне, и ее прочтение нисколько не противоречит намерению автора — Цветаевой. Более того, она идет вслед за Цветаевой, таким образом “татьяноцентричная” интерпретация находит свое логичное завершение. Добавим лишь, что цветаевская книжка называлась “Мой Пушкин” — с ударением на “мой”. Кажется, что “гендерное прочтение” похожим образом “присваивает” себе литературный текст и, подобно главной героине, “присваивая”, творчески “переводит” его на другой язык.

Интерпретации, как известно, бывают двух родов: одни стремятся приблизиться к авторскому чтению, другие, напротив, приближают автора к собственной системе взглядов и знаний о мире. Автор этой книги тонко и убедительно обосновывает собственную “татьяноцентричную” концепцию, понимая Татьяну как “представительницу Пушкина” и тем самым как бы становясь на точку зрения создателя романа. Есть, правда, одно немаловажное несоответствие. Пушкин называет свой роман “Евгений Онегин” — по имени главного героя. Вряд ли он имел в виду при этом изобразить его плоским статистом в истории Татьяны Лариной.

И. Булкина

 

Канунова Ф.З., Айзикова И.А. НРАВСТВЕННО-ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ИСКАНИЯ РУССКОГО РОМАНТИЗМА И РЕЛИГИЯ: (1820—1840-е годы). — Новосибирск: Сибирский хронограф, 2001. — 304 с. — 1000 экз.

Книга посвящена в основном (что и очевидно при одном упоминании фамилий авторов) Жуковскому. Только в двух первых главах (“Вводная” и “О соотношении религиозного и художественного сознания в русской литературе 30—40-х годов (Жуковский и Гоголь)”) мы находим имена и других русских и немецких романтиков. Все остальное — это Жуковский, причем не только 1820—1840-х гг., как указано в заглавии, но и 1800—1810-х. Впрочем, в седьмой главе речь идет о “В.А. Жуковском — читателе религиозных сочинений А.С. Стурдзы (1840-е годы)”, а в шестой — о “В.А. Жуковском и Г.С. Батенькове (к вопросу о религиозно-эстетических исканиях)”. (К сожалению, Ф.З. Канунова и И.А. Айзикова не учитывают, что авторство Батенькова по отношению к ряду приписываемых ему стихотворений проблематично, и как бесспорно батеньковские рассматривают тексты, опубликованные в изд.: Илюшин А.А. Поэзия декабриста Г.С. Батенькова. М., 1978. О самой проблеме см.: Шапир М.И. Стихотворное наследие Г.С. Батенькова: проблемы текстологии и поэтика: Автореф. дис. ... канд. филол. наук. М., 1999, — и ряд более поздних публикаций). Как и полагается, в работе томских исследователей Жуковского треть книги занимает Приложение — публикация текстов и материалов: 1) “Рассуждение по поводу смерти В.А. Жуковского” Г.С. Батенькова (1852); 2) Пометы Жуковского на полях разных изданий Библии (1821—1843); 3) Перевод Жуковского из Ж.Ж. Руссо “Левит Ефраимский” (1805—1806); 4) Библейские повести, которые, как убедительно показывают авторы, написаны были специально для занятий русским языком с великой княгиней Александрой Федоровной (1817—1819); 5) Подготовительные материалы к переводу Нового Завета (авторами не датированы). Разумеется, назвать книгу так, как это сделали авторы, и ограничиться только Жуковским — нельзя: происходит подмена темы. Мы (и авторы) понимаем, что та же проблема на материале творчества Шелли, или Лермонтова, или Гейне решалась бы иначе. Но обратимся к сути проблемы. Тем более, что она — архиважная для современной культурологии.

Авторы настоящей книги строго филологичны. Они не исповедуют Жуковского, не притягивают материал за уши — и это плюс (все это им не нужно, Жуковский говорит сам за себя). Более того, авторы предлагают и вполне внятное обоснование проблемы генетической близости романтизма к религии: “Известная шеллинговско-шлегелевская формула, определяющая романтическое искусство как “стремление конечного к бесконечному”, уже органически связана с религией, с Божественным прозрением поэта. “Любое отношение человека к бесконечному, — уточняет А. Шлегель, — является религией, и именно человека во всей полноте его человечности”” (с. 4). Это обоснование имманентно самому рассматриваемому материалу и удовлетворяет потому, что лишено исследовательского произвола, хотя и дает возможность коснуться любимых современными филологами проблем “духа” (Духа Святого?). Я бы только добавил, что речь идет у немецких романтиков и их русского наследника не о религии вообще, но о христианстве: в современном историческом контексте такое уточнение совершенно необходимо.

Другое дело, как применять эту теоретическую установку в каждом конкретном случае. Имеет ли перевод Жуковским повести Руссо, основанной на библейском сюжете, отношение к проблематике книги, т.е. приводит ли он нас к пониманию генетической близости романтизма к религии? Едва ли. Точно так же, как и перевод Жуковским Евангелий на русский язык ничего о генетической близости романтизма к религии не говорит. Точно так же и работа Жуковского над “Агасфером” лежит в стороне от этой проблематики (иначе бы мы и Стивена Кинга, автора “Бури столетия”, должны были бы записать в истолкователи генетической близости романтизма и религии). Все это, конечно, относится к проблеме Жуковский и Библия (библейские сюжеты), но так же бесконечно далеко от романтизма, как и от религии. Справедливости ради следует сказать, что иногда авторы это сами отмечают: говоря о чтении Жуковским Библии в 1840-е гг., они пишут, что “при этом демонстрируется творческий, поэтический (нетеологический) подход к ветхо- и новозаветным текстам” (с. 191). Но это различение осуществляется только в отдельных главах и разделах. В целом же читатель сам должен решать эту проблему.

Другое дело, что разговор о поэзии Жуковского рубежа 1810—1820-х гг. (баллады, с одной стороны, и все “невыразимое”-“лалла-руковское”, с другой) к проблеме этой генетической близости имеет самое прямое отношение. На самом деле, всю эту проблематику: здесь и там, завеса (покрывало), преступление (грех) и проч. — можно рассматривать и как собственно романтическую, и как собственно конфессиональную.

Авторы говорят на языке, адекватном предмету, и “это плюс”. Но, как всегда, есть и “это минус”. И он тоже имеет архиважное методологическое значение. “Кончая жизнь как глубоко и сознательно верующий человек, Жуковский, — пишут авторы, — и литературу теперь воспринимает во многом по-другому. Его собственное творчество принимает новые формы. Его “Одиссея”, “Агасфер” — это не только произведения искусства. Это — форма бытия самого поэта, которую предлагается принять читателям. Вспомним его письма к Гоголю по поводу “Одиссеи”: “Для чего я работал? Уже, конечно, не для славы. Нет, для прелести самого труда”” (с. 141). Тут, простите, остается только охнуть. Во-первых, все это не имеет никакого отношения к религии, ибо для любого автора (настоящего автора) удовольствие от письма на этапе творчества важнее предстоящего (и еще гипотетического) удовольствия от славы. (Мне вот тоже нравится все это писать.) Во-вторых, убеждать читателя в религиозности поэта с помощью цитаты, где автор говорит о том, что он работал “для прелести самого труда”, в высшей степени странно: для религиозного (здесь были бы более уместны другие слова, но будем придерживаться языка авторов) сознания ориентация на прелесть есть больший грех, чем желание славы. Предположить, что авторы настоящей книги не знают этого, я не могу, — но тогда как же их понимать?

Можно, конечно, списать это как частность. И списал бы, если бы речь шла о защите диссертации и присуждении степени. Но тут мы должны разобраться в проблеме. Само религиозное сознание не знает обмирщения понятий, и каким греховно-прельстительным было слово прелесть во времена Ефрема Сирина, таким же оно осталось и в наши дни. Жуковский знает это не хуже нашего. И — использует это слово, и где — в переписке с Гоголем! Поэтому со всей неизбежностью я продолжаю вопрошать: а возможно ли все же ставить вопрос об искусстве и религии так, как мы ставим его, — если даже Жуковский говорит на языке сугубо мирском, а не религиозном? Ведь образ Лалла-Рук заимствован Жуковским из поэмы Т. Мура про красавицу вовсе не христианку, а впоследствии черты ее применены к описанию “Сикстинской мадонны” — Божией Матери. Для строго конфессионального мышления это недопустимо. Для традиционно поэтического это вовсе не кощунственно. Если учесть, что до Мадонны образ Лалла-Рук был применен к великой княгине Александре Федоровне, то напрашивается параллель с “рыцарем бедным”, который видел в “Матушке Христа” почти земную женщину. Опасность такого применения очевидна.

Нельзя не признать, и хочу признать, что книга Ф.З. Кануновой и И.А. Айзиковой не просто лучше многих других на подобные темы, но просто хороша и полезна. И все же никуда не уйти от вопросов, многие из которых и эти авторы не разрешили. А надо.

М. Строганов

 

Горяева Т.М. ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЦЕНЗУРА В СССР: 1917—1991. — М.: РОССПЭН, 2002. — 399 с. — (Культура и власть от Сталина до Горбачева).

Цензура — это “наше всё”... Почти как Пушкин. А может, и больше. Во всяком случае, старше. Герой набоковского “Дара”, поэт Федор Годунов-Чердынцев, считал даже, что в России “цензурное ведомство возникло раньше литературы”, а потому “всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть”. И это — не такой уж и парадокс. В известном смысле он прав. Если, как полагает подавляющее большинство литературоведов, первый памятник отечественной литературы “Слово о полку Игореве” относится к самому концу XII в., то “Богословьца от словес” — своего рода цензурный список “отреченной”, “сокровенной” литературы, составленный для того, “чтобы не прельститься ложными книгами: ведь от этого бывают многие безумные заблуждения...”, — появился в “Изборнике Святослава” в 1073 г., то есть на сто лет раньше.

“Щелкать” по цензурному ведомству России начали более 200 лет назад: по-видимому, с главы “Торжок” в “Путешествии из Петербурга в Москву”, гневной филиппики в адрес “бессмысленных урядников благочиния”. Более или менее серьезное изучение истории цензуры началось спустя 100 лет — с “Очерков по истории русской цензуры (1700—1863)” А.М. Скабичевского (1892). С тех пор написано и издано довольно много сочинений на эту вечную тему. До начала 90-х гг. ХХ в. посвящались они, естественно, “проклятой царской” цензуре, поскольку, с одной стороны, советской “как бы не было”, а с другой — занятия ею были весьма небезопасны. Да и полная засекреченность архивов Главлита и других контролирующих инстанций делала их совершенно бессмысленными. Более того, после пражских событий 1968 г., вызванных, как полагали советские идеологи, некоторой либерализацией цензуры в Чехословакии, подозрительной оказалась даже дореволюционная тема — из опасения, что она может вызвать у “проницательного” российского читателя “неконтролируемые ассоциации”. Ситуация, как известно, изменилась на рубеже 80—90-х гг., когда — поначалу крайне медленно и неохотно (да и сейчас исследователи наталкиваются на массу затруднений) — стала приоткрываться завеса над засекреченными документами и было дозволено касаться этой, прежде табуированной, темы. В итоге за последние 10 лет появилось не менее десятка монографий и сборников архивных документов, в различных аспектах раскрывающих 75-летнюю историю тоталитарной цензуры в советской России. Среди последних выделяется наиболее, пожалуй, солидный сборник “История советской политической цензуры. Документы и комментарии” (М., 1997. 672 с.), составленный группой московских архивистов под руководством Т.М. Горяевой. Из этих многолетних штудий и выросла ее монография, защищенная в прошлом году как первая докторская диссертация по этой теме.

Достоинства книги несомненны и неоспоримы. Архивист по призванию и профессии (недавно она возглавила Российский государственный архив литературы и искусства), Горяева привлекла к изучению огромный документальный материал, рассыпанный по различным архивам. Большое впечатление произведет на читателя начальная глава “Историография и источники по истории цензуры советского периода”, занимающая чуть ли не треть книги. В ней впервые в нашей литературе тщательно и очень полно реконструирован корпус источников поставленной темы, выявлены оригинальные и даже кажущиеся на первый взгляд “далековатыми” документы, почерпнутые, главным образом, из партийных архивов. Здесь же — опять-таки впервые — разработана периодизация истории цензурного надзора в СССР.

В трех других главах автор подробно рассматривает генезис советской цензуры, анализирует различные периоды ее деятельности Во-первых, эпоху военного коммунизма, когда царила ведомственная неразбериха, когда каждое ведомство (Ревтрибунал печати, Военно-революционная цензура, Госиздат РСФСР и т.д.) претендовало на главную и единственную роль в деле превентивного контроля (кстати, такое соперничество создавало тогда известные преимущества для авторов). Во-вторых, эпоху нэпа, когда, вместе с разрешением основывать частные и кооперативные издательства, вполне закономерно был создан 6 июня 1922 г. — “в целях объединения всех видов цензур” — Главлит РСФСР. В отличие от других исследователей (и автора эти строк в том числе), Горяева объединяет 20-е и 30-е гг., назвав последнюю главу “Политическая цензура в 1940—1991 гг.”: в ней, как мы видим, также соединены весьма отличающиеся друг от друга периоды — последних лет сталинизма, “оттепели”, “застоя” и “перестройки”. Впрочем, известный резон в такой оригинальной периодизации есть, если принять во внимание, что автор на протяжении всей книги внимательно следит за метаморфозами структуры Главлита и изменениями его задач и функций. На мой взгляд, эта глава — самая удачная в книге.

Генерализующая всю книгу Горяевой и делающая ее концептуальной идея сводится к тому, что в советское время был создан невиданный в истории механизм тотального контроля, в котором административная цензура как таковая — в лице Главлита и его местных органов — со временем стала играть второстепенную роль. Гораздо большую и определяющую роль играли партийные идеологические инстанции — вместе с органами тайной политической полиции.

Горяева считает, что из указанных двух и Главлита был создан своего рода “треугольник”. Я думаю, что следовало бы говорить о “пятиугольнике”, и не потому, что эта конфигурация больше напоминает известную советскую эмблему, а в связи с тем, что к трем названным следовало бы прибавить еще два “луча”. Во-первых, так называемую “самоцензуру”, со временем вошедшую в плоть и кровь автора, желающего увидеть свой труд в советской печати (или иных средствах коммуникации); во-вторых, редакторскую, по словам Н.Я. Мандельштам, “перекусывающую каждую ниточку”. Автор книги, разумеется, отдает себе в этом отчет, хотя касается указанных феноменов лишь вскользь.

Хотелось бы найти в книге ответ и на другой немаловажный вопрос: насколько был эффективен сложившийся механизм контроля: добились ли его создатели нужного им результата в деле “перековки” сознания советского человека? Дело в том, что в распоряжении системы всегда находились не только чисто запретительные, но и другие эффективные средства “отрицательной селекции” — искусственного и целенаправленного сужения культурного пространства, которое, по мере поступательного движения вперед, скукоживалось все больше и больше на манер шагреневой кожи. Идеологические надсмотрщики могли, например, вычеркнуть из так называемого издательского “темплана” книги неугодных авторов, запретить переиздания “сомнительных” произведений или разрешить их печатание чисто символическим тиражом, каким в застойные времена издавались, скажем, произведения Цветаевой и Мандельштама. Они могли вывести их из школьных и вузовских программ, задвинуть подальше от читателя — в так называемый “пассивный фонд” (такие штампы можно увидеть на библиотечных книгах 20—30-е гг.) и т.п. И все-таки даже в самые неважные времена читатель, проявивший интерес к произведениям этого рода и хоть какую-то настойчивость, имел шанс получить доступ к такой полузапретной литературе. Что же до эффективности официальной критики (да и самой цензуры), то здесь вопрос сложнее: очень часто действия идеологических надсмотрщиков достигали прямо противоположного эффекта, играя провокативную роль. Российский читатель, научившийся читать между строк, считал, что чем больше “они” ругают книгу, чем больше ее запрещают, тем она лучше, и наоборот; впрочем, иногда он и ошибался. Как заметил однажды Федерико Феллини, “цензура — это реклама за государственный счет”.

Автора, конечно, интересует эта сторона дела, но почти исключительно применительно к сфере радиовещания (см. параграф 2-й главы “Монополия государства на средства массовой информации как основа политической цензуры (на примере радиовещания)”. Вообще, как мне показалось, этой сфере уделяется в книге непропорционально большое внимание, потому, быть может, что она давно стала предметом специальных штудий автора (см. ее книгу “Радио России: Политический контроль радиовещания в 1920-х — начале 1930-х гг.: Документированная история” (М., 2000)). Недостатки, как известно, продолжение наших достоинств (и наоборот). Следуя своему главному и вполне справедливому тезису о так называемой “всецензуре”, “цензуре без берегов”, автор порою уходит от центральной проблемы, связанной все-таки с практической деятельностью Главлита. Помимо излюбленного радиовещания, Горяева столь же подробно рассматривает, например, историю многочисленных литературных группировок в 20-е гг. (с. 218—238), что, конечно же, имеет отношение к поставленной теме (напомню начало нашей рецензии: “Цензура — это наше всё...”), но все-таки весьма отдаленное, поскольку собственно цензурные эпизоды приводятся крайне редко. Это же можно отнести к пассажам, касающимся совершенно специфической темы — почтовой цензуры, занимавшейся перлюстрацией фронтовых писем в годы войны. Кстати, на эту тему уже появился целый ряд работ.

Эти недостатки, вернее, некоторые структурные перекосы ни в коей мере не снижают ценность монографии, автор которой впервые исследует проблему политической цензуры в СССР на всем ее историческом протяжении. Несомненным достоинством книги является то, что автор не склонен поддаваться своего рода “романтизации истории”, столь модной в наше время, стремлению создать “обратную утопию”... Изучая периоды “потеплений” (эпоха нэпа, хрущевские годы), Горяева отчетливо, на огромной источниковой базе демонстрирует двусмысленность этих “вегетарианских” (как называла, например, Ахматова 20-е гг.) эпох. Партия, ведя игры с интеллигентами, пытаясь поставить их перья и другие орудия создания произведений литературы и искусства в услужение идеологии, ни на минуту не ослабляла тотальный цензурный контроль, тотчас же указывая зарвавшимся творцам их место в иерархическом ряду идеократического режима. Следовало бы лишь добавить, что “идеократия” в последние, так сказать, “предзакатные” годы коммунизма превратилась в “логократию”. Тогда уже не требовалось искренней “святой веры” в идеалы революции (это могло, как ни странно, показаться даже подозрительным); вполне достаточно было произносить нужные слова, причем в нужное время и в нужном месте.

Разумеется, монография Горяевой не исчерпывает и не закрывает тему. Советские цензоры “наработали” такую массу материала, что разбираться в нем предстоит еще не одному поколению историков и филологов. И тем не менее обойтись без рецензируемой монографии они никогда не смогут...

А.В. Блюм

 

Sal-ajczykowa Janina. LITERATURA ROSYJSKA XX WIEKU: WYBRANE ZAGADNIENIA. — Gdan╢sk: Wydawnictwo Uniwersytetu Gdan╢skiego, 2001. — 206 s.

Профессор Гданьского университета Янина Салайчикова принадлежит к плеяде польских русистов старшего поколения и пользуется в Польше заслуженным уважением. Две наиболее близкие ей области исследований — литература 1920-х гг. и литература двух последних десятилетий, хотя в отдельных работах она касается и других исторических периодов прошлого столетия: 1950-х, 1960-х и 1970-х гг. Ее книга “Русская литература ХХ века: Избранные проблемы” представляет собой, как указывает сама автор в предисловии, учебное пособие для студентов-русистов. В то же время книгу можно рассматривать и как сборник статей разных лет, посвященных русской литературе ХХ в. Однако, поскольку издание адресовано студентам, текст был отредактирован таким образом, что приобрел особого рода дидактическую доходчивость и некоторую схематичность. Эти качества нисколько, однако, не умаляют достоинств книги. Открывает ее глава “Орнаментализм как стилистическая тенденция в русской прозе 1921—1925 годов”, в которой ясно и четко излагаются главные отличительные признаки орнаментальной прозы, подвергаются анализу ее композиционно-повествовательная специфика, метафорика и синтактика, в частности применительно к технике создания образов героев и к мастерству пейзажа, ритмика и элементы сказа. Следующая глава посвящена проблеме психологизма в литературных дискуссиях и писательской практике 1926–1930 гг. Основное ее содержание относится к попыткам нового взгляда на внутренний мир человеческой личности в прозе Б.А. Пильняка, К.А. Федина, Л.М. Леонова, Вс. Иванова, Ю.К. Олеши, М.А. Шолохова и многих других писателей тех лет. Исследовательница подробно останавливается и на отношении к указанной проблеме различных литературных группировок двадцатых годов — РАППа, “вульгарных социологов”, “Лефа”, “Перевала”.

Третья глава — “Мотив пути и его идейно-эстетические функции в русской прозе двадцатых годов” — представляется мне самой оригинальной по содержанию и самой интересной. Я. Салайчикова совершенно справедливо указывает на то обстоятельство, что мотив пути становится особенно популярным в нестабильные, неустойчивые эпохи, в периоды становления новых общественных формаций, а именно к такого рода периодам принадлежали 1920-е гг. Неожиданные повороты судьбы, ломка характера, борьба различных духовных и идеологических тенденций, случайные и судьбоносные встречи — все, чем была чревата неспокойная и необыкновенно интересная историческая эпоха между “великой пролетарской революцией” и “великим переломом” 1929—1930 гг., с полным правом может транспонироваться во всеобъемлющую метафору перемены — в образ пути. Путь в Мир как открытый космос противостоит охраняемому и защищающему от невзгод пространству Дома — причем у разных писателей Дом может приобретать положительную коннотацию, а Мир отрицательную, у других же работает противоположная схема: Дом (–) v Мир (+) (с. 61—62). Эти схемы иллюстрируются на примере произведений А.С. Серафимовича, А.Г. Малышкина, Б.А. Лавренева и И.Э. Бабеля.

В четвертой главе речь идет о романе Е.И. Замятина “Мы” в свете замятинской концепции синтетизма, а в пятой — о производственном романе 1930-х гг. (кстати, к теме производственного романа поляки обращались за последние сорок пять лет, то есть после 1956 г., неоднократно и весьма успешно: стоит упомянуть хотя бы работы Петра Фаста и Анны Гильднер).

Текст Я. Салайчиковой принадлежит к числу обобщающих, подводящих итог предшествующим исследованиям: в нем охарактеризованы основные конструктивные особенности этого рода литературы. Последние четыре главы посвящены обличительной прозе периода хрущевской оттепели (1953—1965), герою “молодежной” литературы тех же лет, послевоенному социально-бытовому роману и деревенской прозе 1960-х — 1970-х гг., носят обзорный характер и не вносят ничего нового в давно сложившиеся представления. Тем не менее эти части книги также выполняют полезную роль — хотя бы потому, что напоминают нам о многих литературных фактах и авторах, которые ныне могут оказаться незаслуженно забытыми: Нилин, Тендряков, ранний Бондарев, ранний Максимов, Галина Николаева... Кто сейчас вспоминает о “Жестокости”, о “Битве в пути”? А ведь это были произведения-события, из которых слагается реальная история литературы. Быть может, именно старшее поколение литературоведов, для которого появление этих наивных, но честных и по-своему светлых произведений было связано с особым ощущением свободы и новизны, а главное, с невероятным, казалось бы, ослаблением “режима”, призвано сохранить в нашей памяти имена и заглавия, которые блекнут в тени великих мастеров завершившегося века, но без которых представление о литературе недавно ушедших времен было бы неполным.

В. Щукин

 

ЛИЦА: Биогр. альманах. — СПб.: Феникс, 2002. — Вып. 9. — 555 с. — 600 экз.

Содержание: Устинов А. Две жизни Николая Бернера; Андрей Белый и С.М. Алянский. Переписка / Предисл. и публ. Дж. Малмстада; Бугаева (Васильева) К.Н. Дневник 1929 года / Предисл. Е.В. Наседкиной; подгот. текста и примеч. Е.В. Наседкиной и Е.Н. Щелоковой; Спивак М. Андрей Белый в следственном деле антропософов; Лукницкий П.Н. Дневник 1928 года. Acumiana. 1928—1929 / Публ. и коммент. Т.М. Двинятиной; Мисникевич Т.В. “...Я имел достаточно “натуры” вокруг себя”: (Новые материалы к ранней биографии Ф. Сологуба); Лавров А.В. Вячеслав Иванов в неосуществленном журнале “Интернационал искусства”.

 

ВСТРЕЧА С ЭМИГРАЦИЕЙ: Из переписки Иванова-Разумника 1942—1946 годов / Публ., вступ. ст., подгот. текста и коммент. О. Раевской-Хьюз. — М.: Русский путь; Париж: YMCA-Press, 2001. — 400 с. — 3000 экз.

Если межвоенная жизнь эмиграции в общих очертаниях уже хорошо известна, то военные и послевоенные годы в истории русского зарубежья представляют собой почти сплошное белое пятно. Публикации, относящиеся к этому времени, только начинают появляться. Рецензируемый том — один из наиболее ярких и существенных документов этой эпохи.

Иванов-Разумник был не единственным писателем, попавшим в эмиграцию не с первой волной, что было бы логично для человека его поколения, а со второй. Помимо него с двадцатилетним опозданием оказались в эмиграции, например, Дмитрий Кленовский, Сергей Аскольдов, Родион Березов, Юрий Трубецкой. Но настолько широкую, еще дореволюционную известность в литературном мире из всех эмигрантов второй волны имел он один.

Оказавшись в Германии в 64-летнем возрасте, Иванов-Разумник в оставшиеся несколько лет жизни вел оживленную переписку со старыми друзьями (Ремизовы, Постниковы) и новыми знакомыми (Берберова, Бем, архимандрит Иоанн). Многое из этой переписки уже публиковалось в разных изданиях, но большая часть печатается тут впервые.

Ответные письма к Иванову-Разумнику также представлены в книге, правда, с разной степенью полноты. В некоторых случаях приведена двусторонняя переписка. Скажем, письма к Берберовой и Степуну, опубликованные ранее Ж. Шероном, напечатаны заново по автографам из Beinecke Library. В других случаях лишь упоминается, что “в архиве А.Л. Бема в Праге находится 30 писем Иванова-Разумника за 1942—1944 гг.”, однако в книгу включены лишь 7 сохранившихся посланий Бема, на ответные же письма (выборочно также опубликованные Ж. Шероном) дана лишь ссылка. А из двух публиковавшихся ранее писем к Б. Зайцеву включено одно. Почему именно ему отдано предпочтение, не объясняется.

В приложении помещены очерки Иванова-Разумника из газеты “Новое слово”, а также мемуарные свидетельства И. Бушман и Е. Сидоровой о последних годах его жизни.

Книга в целом очень верно задумана, обильно и подробно комментирована, со стремлением к исчерпывающей полноте. Именно в силу последнего обстоятельства и хотелось бы кое-что уточнить и добавить.

Судя по всему, подготовка книги завершилась несколько лет назад. Во всяком случае, издания последних лет, за редким исключением, не учтены.

За всеми новинками, конечно, не угонишься, однако если указывать в примечаниях какие-то работы по теме, то в первую очередь желательны наиболее существенные. Так, упоминая журнальные публикации воспоминаний В.П. Зубова, следовало бы назвать и его мемуарную книгу “Страдные годы России” (Мюнхен, 1968).

Письма Осоргина в приложении к книге В. Костикова “Не будем проклинать изгнанье...” (М., 1990) перепечатаны (причем очень выборочно, только в качестве своеобразной иллюстрации) из “Cahiers du Monde Russe et Sovietique” (1984. Vol. XXV. № 2—3). Эту публикацию, а не перепечатку Костикова, и следовало бы указать в качестве основной, хотя кроме нее сейчас существует и ряд других представительных публикаций писем Осоргина военных лет.

О “Новом граде”, помимо Г. Струве и М. Раева, писали и другие исследователи, причем довольно подробно: Варшавский В. Перечитывая “Новый град” // Мосты. 1965. № 11. С. 267—285; Вишняк М.В. “Современные записки”: Воспоминания редактора. Bloomington, 1957. — 2-е изд. СПб.; Дюссельдорф, 1993. С. 216—225; Ермичев А.А. “Новый град” // Литературная энциклопедия русского зарубежья: 1918—1940. Т. 2. Периодика и литературные центры. М., 2000. С. 261—263; Сафронов Р.Ю. “Новый град” и идеи преобразования России // Культурное наследие российской эмиграции: 1917—1940. М., 1994. Кн. 1. С. 101—107.

О “Ските поэтов”, помимо упомянутых, существуют не менее значительные работы: Белошевская Л. Пражский “Скит”: Попытка реконструкции // Rossica. Научные исследования по русистике, украинистике, белорусистике. 1996. № 1. С. 61—71; Белошевская Л. Молодая эмигрантская литература в Праге: (Объединение “Скит”: творческое лицо) // Духовные течения русской и украинской эмиграции в Чехословацкой республике (1919—1939). Прага, 2000. С. 164—203.

Кстати, я не решился бы утверждать, что в полемике Адамовича и Ходасевича “Бем был безоговорочно на стороне Ходасевича”, а тем более приводить в качестве подтверждения его “работу с молодыми поэтами “Скита” (с. 158). Бем в этой полемике был третьей стороной, и участники “Скита поэтов” своей стилистикой и умонастроением были еще дальше от участников ходасевичевского “Перекрестка”, чем от адептов “парижской ноты” Адамовича.

И почему Альфред Бем получил второе имя — Алексей? Такое утверждение уже доводилось встречать, например, в книге: Агеносов В.В. Литература русского зарубежья (1918—1996). М., 1998, но там и Сумароков назван Алексеем. Хотелось бы знать, существует ли более надежный источник для такого свидетельства.

Не везде выдержан и единый принцип библиографических отсылок. Одни издания описаны полностью, с указанием редакторов и составителей, в других эти имена опущены, причем непонятно, чем обусловлена такая избирательность. Например, то, что редакторами сборника “Bitter Air of Exile”, в котором напечатана статья Маркова о Георгии Иванове, были Simon Karlinsky and Alfred Appel, Jr., скрупулезно указывается. А в следующей строчке дается ссылка на книгу писем Иванова к Маркову без какой бы то ни было ссылки на публикатора. Слов нет, подготовлены письма Иванова Хансом Роте настолько чудовищно, что давно нуждаются в новом издании, однако это не повод, чтобы не приводить имени горе-публикатора, особенно если все же ссылаешься на его работу.

Большинство справок об упомянутых лицах в примечаниях выдержаны в едином стиле: указаны основные даты, общая жизненная канва, наиболее существенные издания автора и работы о нем. Однако не везде эти принципы соблюдены до конца. В одних справках даны ссылки на опубликованные библиографические справочники (например, у Алданова, Осоргина, Шмелева, Святополка-Мирского, Этторе Ло Гатто, П. Струве), что очень правильно и разумно. В других случаях (например, у Бема, Гиппиус, Адамовича) сведений о вышедших библиографиях нет.

В одних справках имена и отчества приводятся целиком, а в других лишь инициалы, причем принципы дискриминации не ясны, на одной и той же странице Анатолий Корнелиевич Виноградов соседствует с А.Г. Горнфельдом, а Сергей Дмитриевич Мстиславский с В.Е. Евгеньевым-Максимовым. Если бы инициалами были наделены одни только общеизвестные имена вроде С.Я. Эфрона или А.А. Фадеева, было бы понятно. Однако имена Ходасевича и Шмелева даны полностью, а В.И. Лебедев и В.И. Лебедев-Кумач представлены только инициалами.

Г.Я. Аронсон печатался не только в “Новом журнале” и писал не только о евреях в СССР. Известный еще до революции журналист, он был выслан в январе 1922 г. из Советской России, в Берлине стал членом ЦК Бунда (в 1922—1951), генеральным секретарем “Орт-Юнион” (1926—1931), в 1940 г. переехал в США, был постоянным сотрудником “Нового русского слова” (1944—1957) и очень плодовитым литературным обозревателем.

Если не учитывать послевоенную расстановку сил и настроения в эмиграции, не все в публикуемых письмах будет понято правильно. Так, фраза Берберовой в письме 1946 г.: “Г. Иванов работает у Московского” — требует комментария, а не простой отсылки к “его письмам в наст. изд.”. Публикуемые письма Георгия Иванова написаны в 1942 г., а речь идет о том, что он в первые послевоенные годы действительно печатался в “Советском патриоте” и призывал к этому приятелей. Пикантность ситуации в том, что Георгия Иванова и саму Берберову в это время обвиняли в коллаборационизме. Равно и фразу “Шмелев отовсюду исключен” следовало бы объяснить подробнее — подоплека и здесь та же самая: Шмелеву инкриминировались публикации в профашистском “Парижском вестнике” и молебен в честь взятия Крыма немецкими войсками (Шмелев трактовал это как освобождение полуострова от большевиков, расстрелявших в Крыму его единственного сына).

Не сомневаюсь, что О. Раевская-Хьюз и сама многое из того, что здесь сказано, прекрасно знает. Но умалчивание или затушевывание отдельных деталей может привести лишь к появлению искаженной картины.

Две силы, схватившиеся в Европе в 40-е гг., катком проехали по эмигрантам, в лучшем случае ставя их перед дилеммой: со Сталиным или с Гитлером, а зачастую не оставляя никакого выбора вообще. Многие персонажи разбираемой книги обвинялись в симпатиях к той или иной системе и на этом основании в разное время подвергались остракизму, а то и гораздо более серьезным гонениям. Не нам их судить. А если и судить, то не за условия, в которых человек помимо своей воли оказался, а за то, как он себя в этих условиях вел.

Наконец, несколько мелочей, нуждающихся в поправках.

Дата смерти Е.К. Миллера — не 1937, а 1939 г. (увезенного в сентябре 1937 г. в Москву генерала полтора года держали в тюрьме и расстреляли 5 мая 1939 г.; публикацию документов об этом из ЦА ФСБ см.: Политическая история русской эмиграции. 1920—1940 гг.: Документы и материалы. М., 1999. С. 50—60).

Гайто Газданов скончался в 1971, а не в 1972 г.

Книги у Шаршуна выходили и задолго до шестидесятых годов, причем не так уж редко, хотя и действительно крохотными тиражами, обычно на ротаторе: “Путь правый” (Париж, 1934), “Заячье сердце” (Париж, 1937), “Небо колокол” (Париж, 1938). Кстати, и упомянутое издание “Долголикова” (Париж, 1961) является вторым, первое вышло тремя десятками лет раньше (Париж: Числа, 1934).

Книга Георгия Иванова “Петербургские зимы” воспроизводит атмосферу не только предреволюционных лет, а едва ли не в большей степени первых пореволюционных.

Еще более странным выглядит весьма безапелляционное суждение об Иванове: “Популярным поэтом в эмиграции быть он не мог” (с. 23). Однако же был, и гораздо более популярным, чем, с одной стороны, Ходасевич и Цветаева, с другой, Бальмонт и Северянин. Свидетельств этому столько, что приводить их все было бы слишком долго.

Особенно много неточностей, связанных с периодикой.

“Звено” было газетой в 1923—1925 гг., затем еженедельным журналом (январь 1926 — июнь 1927) и только последний год ежемесячником (июль 1927 — июнь 1928). М.Л. Кантор стал редактором “Звена” лишь в 1926 г., после смерти основателя и первого редактора М.М. Винавера, а до того исполнял обязанности секретаря редакции.

Газету “Последние новости” Милюков начал редактировать не в 1920, а в 1921 г., до того ее редактировал М. Гольдштейн.

П.Б. Струве редактировал “Русскую мысль” не только в 1906—1918 гг. (кстати, первоначально, в 1907—1911, совместно с А.А. Кизеветтером), но и позже, в эмиграции, в 1921—1927 гг.

То, что Постников пишет о восьми номерах “Чисел”, — не ошибка. “Чисел” действительно вышло восемь книжек (хотя и 10 номеров) — просто два раза номера выходили сдвоенными.

Равно и Е. Постникова отнюдь не ошибается, утверждая, что Мережковские некоторое время редактировали “Иллюстрированную Россию”. Вопреки примечанию О. Раевской-Хьюз, Миронов редактировал журнал с 1924 не по 1939 г., а по июнь 1930 г. С 1 июля 1931 по 1 июля 1932 г. “Иллюстрированную Россию” редактировал Куприн, а затем была создана редакционная коллегия, в которую наряду с Буниным, Шмелевым и Зайцевым с 1936 г. входили также и Мережковские.

А вот относительно того, что В.Е. Набокова-Слоним была племянницей Айхенвальда, Постникова и впрямь путает. Вера Евсеевна доводилась племянницей другому известному критику, М.Л. Слониму.

Оккупационная газета, выходившая во Франции, называлась не “Русский вестник”, а “Парижский вестник”.

Журнал “Для Вас” редактировался упомянутыми лицами не одновременно, а последовательно, причем в обратном порядке. Первым редактором-издателем был А.В. Коссович, в 1936 г. его сменил А.К. Перов, и лишь с 1939 г. на этот пост заступил Р.Г. Рубинштейн.

“Дни” Керенского были газетой лишь в 1922—1928 гг., затем еженедельным, а с 1931 г. двухнедельным журналом (причем в газетный период официальным редактором издания был А. Милашевский, а с 1923 г. М.М. Тер-Погосян; Керенский редактировал “Дни” лишь с 1927 г.). Почему “Дни” должны считаться продолжением “Голоса России”, сказать трудно. Разве только на том основании, что берлинская газета “Голос России”, множество раз переходившая из рук в руки, последние несколько месяцев своего существования (с февраля по октябрь 1922 г.) принадлежала эсерам. Но сами редакторы, прекращая издание, назвали центральным органом партии журнал “Революционная Россия”.

Говоря о смоленской газете “Новое слово”, выходящее в Германии одноименное издание никак нельзя называть “берлинском выпуском той же газеты”. Люди из ведомства Розенберга, занимавшегося организацией периодической печати на оккупированных территориях, не отличались богатой фантазией, поэтому зачастую плодили одни и те же названия в разных городах. Газеты при этом были совершенно разные и информацией обменивались не часто (более того, газеты, предназначенные для пропаганды на определенной территории, в других регионах могли считаться запрещенной литературой, хотя субсидировались одним и тем же ведомством). Берлинское “Новое слово” было лишь старейшей из этих газет, но вовсе не центральным органом, имеющим филиалы на местах, и не агентством новостей.

Это все мелочи, конечно, однако примечания претендуют на академическую точность и полноту, и тут уж всякие мелочи важны. Если стремиться к точности, то нужно быть точным до конца.

О.А. Коростелев

 

RUSSIAN LITERATURE IN TRANSITION / Ed. by Ian Lilly and Henrietta Mondry. — Nottingham: Astra Press, 1999. — 126 p.

Сборник статей новозеландских и английских ученых посвящен современной русской литературе и — шире — российскому общественному сознанию постперестроечного периода. Посвятив большую часть предисловия изложению политических событий в России 1980—1990-х гг., авторы нигде не формулируют цели своего исследования и не объясняют, почему статьи о разных писателях — от Н. Садур до Д. Самойлова — объединены под одной обложкой. Правда, отчасти принцип отбора текстов для анализа объясняет само заглавие книги.

При отсутствии единой концепции все же можно обнаружить некоторые черты, присущие всем работам, помещенным в сборнике: обзорный характер (авторы, как правило, ограничиваются перечислением фактов и пересказом сюжетов — с минимумом анализа) и социально-публицистический уклон.

Так, после прочтения статьи Я.К.Лилли “Три русских поэта, три судьбы: Самойлов, Лиснянская и Кублановский в 1980-е годы” остается впечатление, что это не единый текст, а практически не связанные друг с другом фрагменты нескольких работ. Совершенно не ясно, почему первые три страницы посвящены журналу “Континент”. Такое внимание к журналу имело бы смысл, если бы было связано с анализом произведений печатавшихся в нем И. Лиснянской и Ю. Кублановского. Однако их имена в этой части работы лишь упоминаются вскользь и совершенно теряются в ряду множества других имен. Автор делает скрупулезные подсчеты процентного соотношения поэзии и прозы в разных номерах “Континента”, количества произведений, написанных мужчинами и женщинами, и т.д. (с. 12). Читатель остается в недоумении, пытаясь понять роль этих подсчетов и перечисления различных фамилий, поскольку в дальнейшем все это никак не используется.

И о том, что связывает рассматриваемых авторов друг с другом, Я.К. Лилли не говорит ни слова. Можно догадаться, что И. Лиснянская и Ю. Кублановский объединены по, так сказать, “антисоветскому” признаку. Возможно, именно поэтому они и противопоставлены Д. Самойлову. Однако творчество Д. Самойлова, хотя он и продолжал писать в 1980-е, все же, по нашему мнению, принадлежит к другой эпохе — в основном военных и послевоенных лет. Кроме того, очевидно, что далеко не все в творчестве этих трех поэтов определяется идеологией.

Нельзя сказать, что автор не стремится к обобщениям, однако обобщения эти — весьма странного свойства. Так, “радикально новый подход к стихотворной форме” (с. 23), который обнаруживается в стихах И. Лиснянской 1980—1986 гг., автор определяет следующим образом: “стихотворные строки стали гораздо длиннее, и, соответственно, увеличилась средняя длина существительных, глаголов, прилагательных и причастий в ее стихах” (с. 23).

Наконец, нельзя не отметить, что иногда Я.К. Лилли просто неверно понимает те тексты, которые берется интерпретировать. Например, строчку “Ничего не замышляю поперек” он переводит как “I do not contemplate that anything is out of place” (то есть “Я не думаю, что что-то не в порядке”, с. 24), а слово “братва” — возвышенным архаизмом “brethern” (с. 34).

А. Смит в статье “Карнавализация канона: гротеск и пародия в творчестве современных российских писательниц (Петрушевская, Садур, Толстая, Нарбикова)”, напротив, исходит из того, что творчеству всех четырех писательниц изначально присуща одна и та же тенденция. К современной литературе и — шире — культуре исследовательница применяет принципы, разработанные М.М. Бахтиным на материале культуры Средневековья и Возрождения. Она стремится “описать в общих чертах карнавальные тенденции”, обнаруживаемые в творчестве Петрушевской, Садур, Толстой и Нарбиковой (с. 41). В целом рассуждения автора сводятся к следующему. Такие писатели, как, например, Толстой и Достоевский, являясь частью “мужского дискурса” (с. 35), монополизировавшего культуру, в то же время продолжали формировать этот дискурс. Писательницы и поэтессы (например, А. Ахматова, М. Цветаева, Б. Ахмадулина) были вынуждены “подстраиваться” под уже установленные законы художественного творчества, они не пытались создать свой дискурс, отличный от веками складывавшегося “мужского”. Разрушение подобного канона исследовательница связывает с наступлением эпохи постмодернизма. Как в Средние века народная культура противостояла культуре церковной, официальной, так и писательницы эпохи постмодернизма противопоставили свое творчество тому, что общепризнано и “канонизировано”.

Однако при анализе конкретных произведений под понятие карнавальности у автора подпадают, с одной стороны, все формы комического, а с другой — любые проявления авторской оригинальности. В результате границы понятия размываются настолько, что употреблять его становится бессмысленно: оно обозначает все и одновременно ничего. Особенности таких разных произведений, как, например, “Река Оккервиль” Т. Толстой (пожалуй, единственное произведение из рассматриваемых, которое более или менее отвечает концепции автора), “Около эколо” В. Нарбиковой (произведение, сложное для анализа и явно не укладывающееся в концепцию “карнавализации”), мистический “Занебесный мальчик” Н. Садур и “Время ночь” Л. Петрушевской (произведение, посвященное проблематике общечеловеческой), искусственно сводятся к “карнавализации канона”.

И в этой статье встречаются ошибки, вызванные недостаточным знанием русского языка, например перевод названия произведения В. Нарбиковой “Около эколо” как “Вокруг эхо” (“Around the Echo”, с. 52).

Работа М. Свифта “Понятие эволюции в творчестве В. Пьецуха” фактически посвящена общественно-политическим и историософским воззрениям писателя. Обильно цитируя его повести, рассказы, статьи и интервью, М. Свифт описывает его взгляды, не делая при этом разницы между художественными и публицистическими произведениями — Пьецух предстает у него чистым публицистом; рассуждения о художественных текстах обходятся без малейшего намека на анализ поэтики. Но главное в том, что автор не пытается определить своеобразие общественно-политической позиции Пьецуха: идеи, которые М. Свифт извлекает из его текстов, не отличаются особой оригинальностью. Автор отмечает у Пьецуха переклички с Л. Толстым (с. 82—83), Чеховым (с. 86), Вл. Соловьевым (с. 72, 73, 82, 84) и Бердяевым (с. 78, 79). Но, во-первых, еще более важно было бы отметить сходство и различия между позициями Пьецуха и современных публицистов, а во-вторых, даже переклички с “классиками” М. Свифт фиксирует лишь от случая к случаю, сплошь и рядом не замечая даже того, что “лежит на поверхности”, — так, обсуждая заглавие статьи Пьецуха “В чем наша вера” (с. 81), исследователь не учитывает, что оно полемически перефразирует заглавие трактата Л. Толстого “В чем моя вера”.

Статья Е. Павлова “Суд над пустотой: отражение постсоветской эстетики и этики в романе В. Пелевина “Чапаев и Пустота””, по утверждению самого автора, представляет собой первое исследование о Пелевине, написанное за пределами России. Впрочем, большую часть работы Павлова занимает полемика с российскими критиками, обеспокоенными тем, что роман Пелевина может вредно повлиять на читателей, поскольку автор не пропагандирует никаких социальных и нравственных ценностей. Но мысль о том, что в “Чапаеве и Пустоте” Пелевин всерьез отстаивает буддийские идеи и преподносит их в качестве “рецепта” для “излечения больного общества” (с. 92), представляется сомнительной. Всевозможные идеи (в том числе и буддийские) являются у Пелевина, по нашему мнению, не призывом к действию, а частью постмодернистской игры.

Завершает сборник статья Г. Мондри “Русская литературная периодика в 1993—98 гг.: примирение критиков с читателями”. Основной тезис автора, что начиная с 1996 г. в выступлениях критиков и публицистов либерального и националистического направлений начинают звучать “примирительные” мотивы, фактически остался недоказанным (автор приводит слишком мало примеров — см. с. 123—125). Но, что особенно странно, из того факта, что некоторые критики и публицисты в 1996—1998 гг. действительно высказывались “примирительно”, исследовательница делает вывод о “смерти литературной критики” в России (с. 125). Этот вывод связан, вероятно, с тем, что литература и критика вне публицистики для нее фактически не существуют — характерно, что, говоря о критиках либерального направления, она упоминает С. Чупринина и Н. Иванову и не упоминает А. Немзера и А. Архангельского.

В статье Г. Мондри встречается немало частных неточностей и противоречий: так, в “Войне и мире” исследовательница обнаруживает эпизод смерти Пьера Безухова (с. 122); в пьесе Есенина “Страна негодяев”, по мнению Мондри, выведены два персонажа еврейской национальности — Чекистов и Замарашкин (с. 118), — хотя на самом деле евреем является только Чекистов; газета “Литературная Россия” на с. 115 характеризуется как умеренно-националистическая, а на с. 124 — как экстремистская; в заглавии статьи говорится о “примирении” (“reconciliation”) между критиками и читателями, а в самой статье — о “примирении” между различными группами критиков (с. 123—124 и др.), и т.д. Таким образом, и в этой статье проявляются недостатки, характерные для сборника в целом.

Н. В.

 

Трошин А. ВРЕМЯ ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ: Кино — театр — телевидение — жизнь: Статьи и заметки разных лет. — М.: Эйзенштейн-центр; Музей кино; Научно-исследовательский ин-т киноискусства, 2002. — 471 с. — Тираж не указан.

Книга эта во многих отношениях уникальна. Во-первых, это первый случай, чтобы современный отечественный кинокритик (киновед) собрал в книгу значительную часть своих статей и рецензий, написанных на протяжении всей жизни (в данном случае с 1968 по 2002 г., т.е. за 35 лет!). Впрочем, и у литературных критиков и литературоведов я таких сборников что-то не припомню.

Во-вторых, разделив книгу на 8 хронологических частей, А. Трошин каждой предпослал краткую хронику событий в жизни страны (политических, культурных, киношных) за соответствующий период, сопровожденную, в свою очередь, небольшими мемуарными “врезами”. Хорошо усвоив широчайшие возможности монтажа, автор в результате “создает непрерывность нового порядка, в которой значим не отдельный монтажный элемент, не отдельная монтажная фраза, а целое”, статьи, рецензии, интервью и “хроника” “вступают в новые и неожиданные связи <...> “Гул” одного значения смешивается с другим, эхом отзывается на третий — рождается емкий образ, возникает вокруг него эмоциональное поле” (с. 115; использую слова, которыми А. Трошин характеризует фильм армянского режиссера А. Пелешяна).

Причем возникающее целое — это отнюдь не “картина” отечественного и зарубежного кинематографа данных лет — многие ключевые фильмы и режиссеры даже не упомянуты, да автор и не ставил перед собой такую задачу. Зато если рассматривать текст как своего рода интеллектуальную автобиографию, причем не только самого Трошина, но и близких ему по типу интеллектуалов, книга приобретает необычайную цельность и выразительность.

Прежде всего отметим, что автор — не “шестидесятник”, а “семидесятник”: первая публикация помечена 23 августа 1968 г., а советские танки вошли в Прагу за два дня до этого.

Уже в открывающей книгу рецензии (на фильм “Личная жизнь Кузяева Валентина”) А. Трошин демонстрирует, что его привлекают “негромкость, озабоченность интонации”, “минуты самоуглубления” (с. 11). И в дальнейшем с наибольшей заинтересованностью он пишет о лентах такого типа, фильмах-размышлениях (“Джамиля” И. Поплавской, “Солярис” А. Тарковского, “Монолог” И. Авербаха, “Слово для защиты” В. Абдрашитова, “Лабиринт” А. Ковача, “Барьер” Х. Христова, “Полеты во сне и наяву” Р. Балаяна и т.п.).

Автор отчетливо осознает, что для советского кино того времени “социально-этические аспекты — разрывы и уговоры с эпохой, бросаемые ей вызовы, — были не менее, а подчас и более важны, чем собственно художественные достижения”, поскольку “в России советской эпохи кино никогда не было только искусством (а где оно таковым было? — А.Р.), оно всегда было еще и самопознанием нации, историческим знанием, философией жизни, социологией, исповедью поколений, общественным поступком, частью гражданской биографии человека” (с. 79).

Ему близка мысль, что “человеческому должно торжествовать в любых условиях” (с. 16), и в ситуации духовной двусмысленности, вязкости “застойного времени” свой взгляд он останавливает на героях с “душевной маятой” (с. 111), на фильмах “морального беспокойства”, проблематизирующих основы человеческого существования, говорящих “о сущности человеческой жизни, о способах придать ей достойный смысл и цвет” (с. 85).

С подозрением относясь к благодушию, он доказывает, что ““неудовлетворенность” есть право и обязанность искусства, условие его здоровья и развития” (с. 81). Любопытны в этом плане наблюдение, что “смерть как сюжетный мотив, как способ разрешения драматического конфликта, как логическое завершение душевного смятения героя, в 70—80-е годы мало-помалу начинает занимать законное место в нашем кинематографе” (с. 83; речь идет о таких фильмах, как “Жил певчий дрозд” О. Иоселиани, “Калина красная” В. Шукшина, “Тема” Г. Панфилова), и описание того, как официальные инстанции испытывали страх перед этим мотивом и стремились блокировать его появление на экране.

Статьями об отечественных фильмах книга не исчерпывается. Немало места в ней занимают статьи о венгерском кино, которое А. Трошин, по сути дела, только один профессионально изучал в России, о кино грузинском, и прежде всего о творчестве Р. Габриадзе (и то, и другое — не случайно; грузинский кинематограф был наиболее живым и искренним в СССР, а венгерский (в этом с ним мог сравниться, пожалуй, только польский) — в “социалистическом лагере”), а также работы теоретического характера.

В своих теоретических построениях А. Трошин исходит из того, что “кинематограф либо органически <...> с иллюзией связан (на самом раннем этапе и на более поздних), либо рефлектирует по этому поводу: делает иллюзию, неизбывную человеческую потребность в жизнехранительной, в жизнеспасительной иллюзии <...> — предметом размышления. При этом кинематограф сам входит в кадр (разнообразные формы “кино в кино”) или делегирует своих заместителей (литературу, театр и т.д.)” (с. 342). Сам он пишет преимущественно о втором “либо”: в сборнике можно найти немало статей об игровых и рамочных конструкциях в киноискусстве (автор в фильме, фильм в фильме, киноцитаты в фильме, фильм в романе и т.д.).

С наступлением “перестройки” в жизни А. Трошина начинается новый этап: в 1989 г. он совместно с коллегами по НИИ киноискусства создает журнал “Киноведческие записки” и становится главным его редактором. О журнале этом мне уже доводилось писать (см.: НЛО. 1996. № 19), но к нынешнему времени, когда вышел уже 60-й его номер, важная роль этого издания (особенно первых лет его существования, когда он активно стимулировал теоретическую и методологическую мысль не только в киноведении, но и вообще в гуманитарных науках) становится еще ясней. Именно в “Киноведческих записках” А. Трошин, известный ранее как кинокритик и теоретик киноискусства, смог в полной мере проявить свои таланты редактора и организатора, собрав вокруг журнала (конечно, с помощью других членов редакции) практически всех квалифицированных и творчески работающих отечественных киноведов и многих видных зарубежных исследователей кино.

Впрочем, “перестроечными” годами в книге помечено немалое число текстов — фестивальные обзоры, отклики на новые фильмы, теоретические статьи.

И, наконец, публикации последнего времени... А. Трошин чутко улавливает нарастающее разочарование в обществе и в киномире, реставраторские и авторитаристские настроения и тенденции. Когда-то кинематографисты на съезде своего союза одними из первых выступили за перемены, кардинальным образом сменив правление, “задвинув” советскую номенклатуру и выведя на ведущие роли демократически и реформаторски настроенных режиссеров, актеров, критиков. Но прошел десяток лет, и они же начали “реставрацию”, еще до прихода Путина к власти поставив во главе своего союза Н. Михалкова, идеологически, да и по методам управления (авторитаризм, игнорирование общественного мнения, государственнически-консервативная идеология и т.д.) предвосхитившего Путина. Немало страниц своей книги уделяет А. Трошин Н. Михалкову, вновь демонстрируя свой нонконформизм, способность и готовность идти против течения. Критике и саркастическому высмеиванию он подвергает и Михалкова — художника-стилизатора (см. убийственную характеристику “Сибирского цирюльника”, в котором режиссер, по характеристике А. Трошина, азартно “стилизует голливудский блокбастер конца 90-х, сооружая убойную смесь — из легкокрылого Моцарта, юмора американских казарм и масленичных удалых потех, перемежаемых сладким цветным сном о русском золотом веке” (с. 407), и Михалкова-идеолога, подменяющего в своих фильмах исторический идеал “одномерной схемой” (с. 302), и Михалкова-практика, авторитарно управляющего Союзом кинематографистов (см. с. 390—391, 430—431).

Автор нигде не поясняет, почему на титульном листе оказалось название известного (и любимого А. Трошиным) фильма П. Готара 1982 г. о венгерских подростках 1960-х гг. В сборнике есть отзыв на этот фильм (автор признается: “...смотрю на эту венгерскую картину так, будто она со дна моей памяти черпает, будто она про наше, про здешнее, пришедшееся на жизнь моего поколения, “остановившееся время””, с. 200). Но ведь вроде бы большая часть книги написана после “застойных” времен, и сам автор, “семидесятник”, смог (успел) реализоваться (в отличие, замечу в скобках, от многих “шестидесятников” и “семидесятников”, которые с наступлением желанной свободы ярко продемонстрировали, что “король-то голый”, и не смогли ни “из стола” ничего вынуть, ни написать и издать ничего нового и яркого в эти годы — выяснилось, что возможности понять новую реальность и способностей к коллективному социальному действию — созданию периодических изданий, литературных объединений и т.д. — у них нет).

Думаю, что автор полагает, что после недолгого периода “перестроечного” подъема время сейчас опять останавливается, опять наступает эпоха процветания пронырливых и готовых угождать власти, эпоха удушающей атмосферы, серые, “свинцовые времена”, как назывался другой знаменитый фильм, созданный Маргарет фон Тротта. Основания для такой интерпретации дают отдельные пассажи из статей последних лет. Так, автор говорит, что на телевидении выбирает не олицетворяемый А. Любимовым официоз, а другое — “пока оно еще есть” (с. 438, выделено мной). Актуальными для него становятся рассуждения о “пределе сопротивляемости” при давлении государства, о том, что сейчас “нас предупреждают, но мы не слышим” (с. 437).

И неожиданно актуально звучит финальный пассаж рецензии “застойных” лет на фильм Э. Шенгелая “Голубые горы”, завершающейся тем, что “редакция, в которую мы вошли вместе с молодым прозаиком, тогда еще полным надежд, и пережили здесь зимы, весны, осени, переехала, наконец, из старого, аварийного помещения в новое, просторное и светлое. Но что это?.. Неужели опять спорят о злополучной картине и опять обивает пороги редакционных кабинетов молодой прозаик?.. Невероятно, но факт. Изменилась, стала элегантнее оболочка жизни, но люди, выходит, переехали в новую жизнь со скарбом всех нажитых в прежней жизни своих слабостей и причуд. Послушайте: те же обиды, недоразумения, конфликты. Смешно, говорите? Мне тоже. И еще грустно” (с. 122).

В подобных ощущениях я бы солидаризировался с автором. С другой стороны, то, что рядом работают такие люди, как А. Трошин, последовательно и спокойно делающие свое дело, имеющие убеждения и отстаивающие их, внушает (пусть скромный) оптимизм...

А. Рейтблат

 

ЭДГАР АЛЛАН ПО: ЭССЕ. МАТЕРИАЛЫ. ИССЛЕДОВАНИЯ. Вып. 3 / Ред.- сост. В.И. Чередниченко, Ю.В. Лучинский. — Краснодар: Кубанский гос. ун-т, 2000. — 213 с. — 300 экз.

Орел с Кавказских гор спустился,

Он в клюве ворона держал...

Р. Смоликова

Очередной, третий сборник материалов и исследований, посвященных Эдгару По (о первых двух см. в “НЛО” № 26 и 30), слегка запоздал с выходом: двойная круглая дата — 190 лет со дня рождения и 150 со дня смерти — пришлась на предыдущий, 1999 год, и “юбилейный повод” был упущен. Возможно, к лучшему. Соответствующим пафосом проникнут только один и не самый ценный материал сборника — четыре с половиной странички, в свое время, к юбилею 1909 года, вышедшие из под пера Петра Кузько, секретаря газеты “Слово Кавказа” и по совместительству делопроизводителя Екатеринбургской городской управы. Работа эта имеет чисто исторический интерес в том смысле, что соткана из красивостей-клише, составлявших расхожий миф о “безумном Эдгаре” (чьи произведения — “орхидеи мировой литературы”, прекрасные “в своем мистико-безумном содрогании”), и к тому же содержит фактические неточности. Впрочем, в качестве “первой поэведческой статьи на Кубани” сочинение П. Кузько по-своему замечательно: оно сопровождено предисловием и гордо заполняет собой раздел под названием ““Золотой фонд” журналистики и критики”. Патриотическое чувство нельзя, разумеется, не уважать, но нельзя и не порадоваться тому, что за минувшие 90 лет “кубанское поэведение” (слово это звучит весьма странно, поскольку транслитерация имени “Poe” как “Поэ” давно вышла из русскоязычного обихода; с другой стороны, “поведение” — еще хуже... может быть, тогда “эповедение”?) ощутимо продвинулось и в смысле полноты владения материалом, и в смысле изощренности аналитических практик.

В разделе “Исследования и эссе” четко дифференцируются два подхода. В одних статьях преобладает текстовый анализ — в частности, у О.Ю. Анцыферовой (“Литературная автопародия в новеллах Эдгара Аллана По”), Э.Ф. Осиповой (“Американский контекст в рассказе Эдгара По “Как была написана одна газетная заметка””) и Ю.В. Лучинского (“Драматургический эксперимент Эдгара По”). В последней идет речь о никогда не шедшей на сцене драме “Полициан”, перевод которой, выполненный самим Ю.В. Лучинским, с его же комментарием также предлагается читателю сборника. Действие пьесы происходит в Риме (хотя исторический Полициан, поэт при дворе Лоренцо Великолепного, обитал во Флоренции), между тем как основой сюжета послужил трагический инцидент, приключившийся в Кентукки в 1825 г. Такие историко-географические контаминации у По не редкость, равно как и причудливые взаимоперетекания ужасного и гротескно-абсурдного: почти любая его вещь принципиально воспринимаема в двоякой (иронической) перспективе, в связи с чем цитата из М. Павича, приводимая к слову Ю. Лучинским, звучит весьма актуально: “Вспомни Константинополь в Афинах, это будет один Константинополь, вспомни его в Риме, и это будет совсем другой Константинополь”.

Другой подход представлен в работах Д.В. Козловой (““Промежуточное состояние” души как объект художественного анализа в прозе По”) и А.П. Ураковой (“Мифологема водного пути в потусторонний мир в новеллистике По”). И в той и в другой внимание сосредоточено на состоянии мистического перехода — его образных воплощениях и аналогах, соответствующих лейтмотивах и т.д. В этих разборах больше пафоса, но любопытных наблюдений не меньше.

Особенно заметное место в сборнике занимает “Ворон”, причем во всех видах — как предмет переводов (поэтических и подстрочных), а также комментариев и библиографических изысканий. Здесь стоит отметить подвижнические усилия В.И. Чередниченко по изучению многолетнего сражения русских переводчиков со знаменитым стихотворением: впечатляет дотошность в разыскании деталей и отсылок, тщательность сличения полетов вдохновения с буквой оригинального текста, строгость окончательных приговоров (“Перевод состоялся” или: “Перевод не состоялся”). Анализируются в данном случае переводы Серебряного века — Д.С. Мережковского, К.Д. Бальмонта, В.Я. Брюсова, В.Е. Жаботинского и др., часть которых признаны классическими. Сопоставляя версии, в разные годы предложенные Брюсовым, В.И. Чередниченко приходит, между прочим, к выводу, что в них, вопреки заведомому устойчивому убеждению, отнюдь не наблюдается движения от вольности к буквализму: в поздних версиях “буквализма как раз-то и недостает — иллюзию “точности” для неискушенного читателя может создать разве что затрудненный синтаксис” (с. 63). Кроме переводов в сборник включены также переложения, пародии и порой весьма отдаленные эхо “Ворона”. Например, под пером японца Сакутаро Хагивары ворон превращается в петуха, декабрь — в позднюю осень, угрюмая полночь — в час перед рассветом, а белый цвет — в черный, но все равно стихотворение с легкостью узнаваемо!

Есть еще обзоры критики, посвященной По, — американской и отдельно польской. Вопрос, наиболее живо дебатируемый в той и в другой в последние десятилетия: как читать По — “доверчиво” или под знаком сомнения? Был ли он в творчестве смертельно серьезен (в этом был убежден, например, Бальмонт) или не переставал шутить? А если переставал шутить, то когда? Возможно ли вообще отличить пафос от пародийного “прикола”, дифференцировав при этом ироничность авторской интенции и — читательского восприятия? Проблематика эта, как мы видели, отнюдь не чужда авторам сборника. Постмодернизм — он и на Кубани постмодернизм. Подверженность нашего поэ(эпо?)ведения его влиянию можно рассматривать как состоявшийся факт.

Т.Венедиктова

Версия для печати