Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2003, 59

«Открытая филология» В.Э. Вацуро

...Во все времена историческому лицу сопутствует социальная репутация. Рядом с подлинным человеком живет, как отделившаяся от него тень, его облик, созданный современниками, представление о его личности и общественной роли.

В.Э. Вацуро. Пушкин в сознании

современников [1]

1

За полных три года, прошедших со дня кончины Вадима Эразмовича Вацуро, был опубликован обширный корпус его собственных сочинений [2] и текстов, связанных с отдельными эпизодами его биографии и научной деятельности [3]. В результате мы получили возможность более объемно представить себе портрет Вацуро-пушкиниста, Вацуро-текстолога, Вацуро-комментатора, увидеть Вацуро — описателя и аналитика литературного быта, Вацуро — собеседника ученых самых разных поколений и школ.

Публикуемая в настоящем номере статья Вадима Эразмовича по значению и концептуальности на первый взгляд уступает ранее введенным в научный оборот работам. Однако последовательное “медленное” ее прочтение и сопоставление с работами В.Э. Вацуро разных лет (в том числе и теми, которые вышли в свет совсем недавно) дают возможность и полное основание продолжить начатый О.А. Проскуриным разговор о Вацуро-теоретике — авторе масштабных историко-литературных концепций [4] — и обратиться к не обсуждавшейся ранее проблеме его собственной исследовательской эволюции [5].

Обзор, заказанный Вадиму Эразмовичу для американского учебного университетского издания А. Долининым и Д. Бетеа, создавался в условиях, по-настоящему экстремальных: Вацуро писал статью в больнице, по памяти и буквально на ощупь — недуг коснулся, пожалуй, самого уязвимого для “человека пишущего” органа — глаз; затем, уже после возвращения из больницы, текст спешно дорабатывался, сноски и цитаты проверялись по печатным источникам [6]. Несмотря на все эти перипетии, Вацуро удалось создать один из лучших образцов пушкиноведческой статьи учебно-энциклопедического жанра, в котором последовательно рассмотрены десятки важнейших аспектов взаимоотношений Пушкина с его литературным окружением, по каждому из них приведена и содержательно оценена основная научная литература. Важнейшими достоинствами этого текста являются его предельно сжатый объем (особенно впечатляющий по сравнению с переросшей формат статьи в биографический словарь “Русские писатели. 1800—1917” основательной монографией С. Бочарова и И. Сурат), прекрасный язык, отточенность формулировок╬ Но больше всего поражает, пожалуй, несоответствие уровня некоторых поднятых проблем жанру “статьи для учебного пособия”. Кажется, будто адресатами своего обзора Вацуро видел не только американских студентов и аспирантов, но и своих российских и зарубежных коллег, специалистов по русской литературе 1810—1830-х; более того — хотел подвести итоги собственным многолетним изысканиям и указать на мало или вовсе не изученные области и вопросы. Но главное — статья “Пушкин и литературное движение его времени” дает основания для экспликации и обсуждения концептуальной и методологической эволюции ее автора.

2

В центре пушкиноведческих работ Вацуро 1960—1970-х годов — Пушкин в последнее десятилетие своего творчества, Пушкин николаевского царствования, после восстания декабристов и Михайловской ссылки. Помимо комментирования и интерпретации собственно пушкинских текстов, созданных в этот период, Вацуро более всего интересует то, что представители тартуской школы назвали бы “литературным поведением” и “литературной коммуникацией”. Язык кандидатской диссертации Вацуро 1970 года на удивление близок структуралистской терминологии, однако стилистика текста — нагнетание грамматических и лексических обозначений “не-бытия” — выдает чрезвычайно эмоциональное переживание автором описываемой им ситуации: “Он возвращается иным человеком, нежели уехал, — и в иную, кардинально измененную общественно-литературную обстановку: прежние связи нарушены, распался лицейский круг, умер Карамзин, из жизни вырваны декабристы-литераторы, не существует “Зеленой лампы” и т.д. <...> Начинается “вторичное узнавание”, коррекция прежних представлений, поиски “своей” литературной среды” [7] (курсив мой. — М.М.).

Несколько лет спустя Вацуро определит эту ситуацию еще лаконичнее: “Для Пушкина “порвалась связь времен”, нужно было входить в круг новых отношений, литературных и общественных, где ему предстояло играть одну из главных ролей” [8]. Шекспировская цитата использована здесь совсем не случайно: вернувшийся из ссылки Пушкин представлен у Вацуро в откровенно трагических тонах; и помимо принца датского, читателю должна была неизбежно прийти на ум аналогия с вернувшимся в Москву после нескольких лет отсутствия Чацким, так и не сумевшим войти “в круг новых отношений”, восстановить “нарушенные связи”, “скорректировать прежние представления”. Но гораздо больше, чем герою Грибоедова, и даже больше, чем Пушкину (который в ссылке имел возможность вести активную переписку, получать и читать журналы и книги и принимать столичных гостей), чувство растерянности, “невключенности” в новый социокультурный контекст после долгих лет изоляции было знакомо коллегам и друзьям Вацуро, возвращавшимся во второй половине 1950-х из лагерей и ссылок. В числе их были и находившиеся долгие годы в самом настоящем “культурном вакууме” ярчайшие специалисты по литературе первой трети XIX века — Ю.Г. Оксман и М.И. Гиллельсон. Ситуация многолетнего переживания и передумывания старого, “доарестного” мира должна была быть прекрасно известна Вацуро по рассказам:

...я тогда на Адагалахе был ночным сторожем, производственные мастерские охранял <...> Разведу, бывало, три-четыре костра и обхожу их, дрова подбрасывая. Мороз градусов 50, белое безмолвие, у костра так жарко, что даже бушлат сбросишь — и как хорошо вспоминались тогда и люди, и книги, и прошлое — достаточно обрывка газеты, чтобы вызвать к жизни целый мир, отстоящий на 15 тысяч километров. На весь лагерь было три книжки — второй том Жуковского, “Анна Каренина” и номер “Нового мира”. За десять месяцев я раз 20 все это перечел, — не спеша, вдумываясь в каждую строчку, чтобы побольше на следующие ночи осталось! [9]

Поисками “своей” среды были озабочены далеко не только бывшие ссыльные и узники сталинских лагерей — ввиду невозможности откровенно писать (даже если речь шла о простой частной переписке) и крайней затруднительности откровенно разговаривать — любому свободомыслящему интеллектуалу найти научных и идеологических единомышленников оказывалось не так просто. А необходимость вырабатывать новые стратегии поведения в изменившейся общественно-политической ситуации рано или поздно почувствовали все, кому пришлось расстаться с надеждами и иллюзиями времен “оттепели”.

В 1972 году В.Э. Вацуро и его старший коллега М.И. Гиллельсон совершили настоящий акт гражданской смелости, издав книгу о цензуре 1830-х годов, об исторически синонимичной 1970-м эпохе, последовавшей за политической катастрофой 14 декабря (одна из глав этой работы была опубликована еще в 1968 году в альманахе “Прометей”, печатание всей книги в течение нескольких лет откладывалось) [10]. Вацуро и Гиллельсон осмелились вложить в свою историческую реконструкцию, оснащенную богатым источниковедческим аппаратом и первыми публикациями сенсационных текстов, актуальное и совершенно прозрачное послание к своим современникам. От читателей не требовалось даже усилий по дешифровке и поиску соответствий и параллелей. После процесса над Синявским и Даниэлем, а особенно после событий августа 1968 года любое высказывание о гражданской позиции и жизненных стратегиях писателей, людей культуры и науки, даже если оно относилось к исторически отдаленным эпохам, буквально “ловили на лету”.

К концу 1960-х в самиздате резко увеличилось количество публицистических текстов, в которых современное состояние России становилось предметом критического общеисторического осмысления (работы А.Д. Сахарова, А.И. Солженицына, статьи авторов сборника 1974 года “Из-под глыб” — М. Агурского, Е. Барабанова и др.). Однако помимо диссидентской установки на прямое политическое противостояние был широко распространен и другой тип социокультурной реакции: активное внутреннее несогласие с происходящим в сфере политики и официальной культуры и сочетавшееся с ним стремление честно и профессионально действовать на избранном поприще. Люди, которым была свойственна такая реакция, пытались выработать стратегии этически последовательного ответственного поведения. Именно для этой широкой социальной группы “не ставших декабристами/диссидентами” Вацуро и Гиллельсон сочли жизненно необходимым описать и тем самым “оживить” опыт литераторов, составивших в 1830-е годы непосредственное окружение А.С. Пушкина. Сейчас можно только удивляться тому, как такая книга могла быть пропущена через “умственные плотины” того времени [11]:

...разгром восстания был неоспорим и мало того — исторически неизбежен.

Оставшимся — тем, кто, как его Арион, был выброшен на берег волною, поглотившей остальных, — предстояло жить и действовать. Как — и в этом был вопрос, и он возникал и для Пушкина, и для Вяземского...

Главным становился вопрос об общественной позиции писателя, ученого, политика. О его нравственном облике, о его социальном поведении[12].

Уже в самой первой главке “Очерков╬” можно было “считать” первый пункт сформулированной авторами программы поведения “честного человека” в условиях длительного политического и идеологического “похолодания”: речь шла о проявлении сочувствия и оказании поддержки и деятельной помощи тем, кто решился на открытое противостояние власти (так, как делали это Пушкин, Вяземский, Дельвиг и многие другие по отношению к друзьям-декабристам и их литературному наследию). Написавший эту главку М.И. Гиллельсон, вероятно, прекрасно понимал, что реальная угроза жизни и свободе любого, кто взял бы на себя смелость следовать примеру Пушкина и Вяземского и “протаскивать” в печать сочинения эмигрантов или осужденных, не позволяет возвести это требование в ранг нравственной максимы, выполнение его — дело людей бесстрашных, и потому недвусмысленно показал, что и критерии оценки здесь могут быть различными: “В эпоху реакции верность друзьям, попавшим в беду, превращалась из обычного, ничем не примечательного поступка, из постоянной нормы поведения в гражданскую доблесть” [13].

В центральной главе книги — “Подвиг честного человека”, реконструируя обстоятельства отношений Пушкина с цензурным ведомством, В.Э. Вацуро говорил о том, что способен был сделать каждый: выразить собственную гражданскую, этическую и научную позицию, проявив лишь некоторую долю осмотрительности и изобретательности. Почти в детективном жанре раскрывая разнообразные ухищрения, к которым прибегали Пушкин, Дельвиг и другие литераторы, дабы обойти цензурные препоны, Вацуро преподал читателям высокое искусство — откровенно выражая свое мнение, не дать властям ни малейшего повода усомниться в лояльности пишущего. Своего рода девизом всей книги можно считать повторенные Пушкиным в статье “Александр Радищев” слова Карамзина, которые, в свою очередь, были цитатой из Бомарше: “Il ne faut pas qu’un honnРte homme mОrite d’Рtre pendu”, а в переводе Вяземского звучали: “Честному человеку не должно подвергать себя виселице”[14]. Другой афоризм, который, по замыслу создателей книги, должен был войти в сознание современников, — полюбившаяся Пушкину рекомендация аббата Гальяни: “Знаете ли Вы мое определение того, что такое высшее ораторское искусство? Это — искусство сказать все, — и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего” [15].

Однако — и на этом Вацуро твердо настаивал — виртуозно создавамые подтексты и шифры не должны перейти в откровенно лицемерную мимикрию: “Нигде и никогда не существовало читателя, который читал бы только между строк, не обращая внимания на явный смысл статьи, как читают симпатические чернила между строками газетного листа. Нигде и никогда уважающий себя писатель не изменял в угоду цензуре смысла того, что он пишет” [16] (курсив авт. — М.М.).

Более того, из борьбы с цензурой никогда нельзя выйти победителем, и нужно всегда быть готовым смириться с запрещением и заменой самых, казалось бы, невинных слов, строк и строф, приносить в жертву целые произведения, замыслы сборников и периодических изданий... Однако помимо сохранения внутренней идентичности пишущего, позитивным результатом этого заведомо неравного противостояния становятся ощутимые подспудные перемены в общественном сознании и интеллектуальной атмосфере, которые оказывают самое непосредственное влияние на государство и его аппарат: “Несмотря на поражение, декабристы одержали нравственную победу над царизмом. <...> Наиболее чутко воспринимали эти новые веяния писатели и журналисты. Общественное мнение страны╬ сочувствовало осужденным и незримо предписывало свою волю журналистам” [17]; “В мозгу у чиновника народного просвещения прочно отпечатлелось требование возводить “умственные плотины”, за что отвечал в первую очередь он. Но между двумя огнями — начальством и журналистом — он чувствовал себя неуверенно, и сознание его раздваивалось” [18].

И наконец, в книге о цензуре 1830-х устами современников Пушкина был дан ответ на вопрос, который непрестанно задавали себе все те, кто в 1970-е, будучи носителем оппозиционных настроений и свободной мысли, продолжал сохранять внешнюю лояльность и служить в различных научных и учебных институтах и институциях, принадлежавших в том числе и к ведомству Академии наук СССР: кому и чему на самом деле мы служим, честно и ответственно выполняя свою работу? в чем заключается здесь наша миссия?[19] Вацуро приводит цитату из письма П.А. Вяземского В.А. Жуковскому от 29 сентября 1826 года и комментирует ее, утверждая, что именно отказ от выполнения такой работы и является проявлением граждански и этически безответственной позиции:

“По смерти Карамзина ты призван быть представителем и предстателем русской грамоты у трона безграмотного. Не шучу. Равнодушие твое в таких случаях было бы малодушием”. <...> Этого требовал долг порядочного человека. Крест был тяжел, но отказаться от него было бы равносильно позорному бегству, моральной капитуляции, бесчестию. “Честный человек” было понятие общественное [20].

3

Во всем научном творчестве Вацуро книга “Сквозь “умственные плотины”” является уникальным примером открытого общественно-политического высказывания. Однако развернутый анализ этого интеллектуального бестселлера 1970-х показывает, что между ним и другими статьями и монографиями Вацуро 1970-х — первой половины 1980-х годов нет ни ощутимого разрыва, ни различий в ощущении и переживании истории [21]: буквально все они несут печать одной и той же установки, одного и того же исследовательского и человеческого интереса, все посвящены Пушкину и его ближайшему литературному окружению, сюжет их так или иначе отражает события, сопутствовавшие формированию и размежеванию определенных литературных группировок 1820—1830-х годов, созданию и функционированию органов периодической печати той же эпохи и т.д. Все они описывают тяжелое противостояние, в которое во второй половине 1820-х — 1830-е годы вступают писатели “аристократической” партии (Вяземский, Жуковский, Дельвиг, Пушкин и др.). Оно состояло не только в постоянном напряженном диалоге и сопротивлении власти и ее представителям “на местах”, но и в утверждении своих взглядов на литературу и общество в пику позиции других группировок и партий: “Московскому телеграфу” Н. Полевого, “торговому” направлению Булгарина, кружку любомудров...

В статьях и монографиях 1970-х годов В.Э. Вацуро и М.И. Гиллельсон не случайно стремились поименно очертить столь остро интересовавшую их историко-литературную общность. “Итак, Жуковский, Пушкин, Баратынский, Вяземский, Языков, А.И. Тургенев, В.Ф. Одоевский, Сомов╬ Вокруг журнала Киреевского соединялись литераторы пушкинского круга. Это отнюдь не придавало журналу благонамеренности в глазах правительства”, — писал М.И. Гиллельсон в главе о “Европейце” [22]. В главе об издательской судьбе “Современника” В.Э. Вацуро добавил к этому списку Дениса Давыдова и П. Плетнева. В книге об альманахе Дельвига—Пушкина “Северные цветы” начинается новое перечисление — и каждому участнику издания посвящается отдельный фрагмент, отдельное размышление.

Ядро формирующегося кружка, согласно Вацуро, составляют бывшие лицейские однокашники Пушкина, их литературные партнеры и союзники и друзья Пушкина, входившие некогда в месте с ним в литературное общество “Арзамас”. Хотя с Жуковским, Вяземским, Александром Тургеневым Пушкин был знаком задолго до принятия в “Арзамас”, а участие его в этом кружке было весьма кратковременным, Вацуро настаивает именно на “арзамасском” происхождении этих связей. Он словно пытается “ухватить”, а затем и понятийно оформить то ощущение родства и сопричастности, которое видит в пушкинском окружении конца 1820-х—1830-х годов:

Наряду с “лицейским” братством, “арзамасское братство” составляет среду, сформировавшую личность Пушкина. И дело здесь не в тождестве литературных позиций — тождества не было, — а некоей общности интересов и литературного воспитания и том особом и обособленном от других социально-психологическом складе, который отличает людей “кружка” и облегчает им связь и взаимное понимание друг друга преимущественно перед всеми остальными [23], —

и, несколько страниц спустя, говоря об особой роли Пушкина, поясняет, что объединение лицеистов и “арзамасцев” и позднейшая консолидация их вокруг “Литературной газеты”, “Северных цветов” и “Современника” не были формами или реинкарнациями литературного кружка, но составляли нечто большее: “Пушкин оказывается средоточием тех центростремительных сил, которые формируют и организуют в кружок литературную среду” [24]. Эта среда в описании Вацуро оказывается намного шире той “аристократической” партии 1830-х годов, в которую прежде было принято вписывать Пушкина.

“Пушкинский круг писателей” (термин был окончательно легитимизирован в 1976 году в заглавии монографии М.И. Гиллельсона [25]) в работах Вацуро 1960—1970-х годов стремительно расширяется за счет ретроспективного введения в него старших и младших современников Пушкина. Так, например, к этой коллективной общности подключается фактически выбывший из литературной жизни 1820—1830-х годов К.Н. Батюшков. Однако не менее важным было продемонстрировать укорененность стилистики и мировоззрения ключевых фигур истории литературы последующих десятилетий в традиции “пушкинского круга”. В этом отношении принципиальным становилось выявление генезиса поэтического метода Лермонтова, доказательство его прямого наследования стилистическим и литературно-бытовым образцам “пушкинского круга”, а не “московской” литературной школы (прежде всего Мерзлякова, Раича и любомудров), как это было принято считать раньше. Еще в 1964 году Вацуро утверждал, что “лермонтовские “подражания древним” ближайшим образом соотносились со стихами на аналогичные темы Батюшкова и Пушкина”; “ориентация раннего Лермонтова на антологическую лирику Пушкина и пушкинского круга уже была своего рода оппозицией литературным учителям и, в первую очередь, Мерзлякову”, а “литературные поиски Лермонтова так или иначе противополагались идейной, эстетической и стилистической позиции как Мерзлякова, так и Раича и любомудров”[26].

Именно любомудры становятся в конце 1960-х главным объектом размышлений В.Э. о границах “пушкинского круга”, различном характере взаимодействия Пушкина с представителями “своей” и “чужой” литературной среды, а участие Пушкина в “Московском вестнике” — удобным сюжетом для концептуализации нового термина. Согласно Вацуро, сам факт сотрудничества еще не означает тождества позиций и хотя бы частичной солидаризации. И здесь вновь встает вопрос о том, что является определяющим в различении “своих” и “чужих”:

Хорошо известно, что направление литературно-критической деятельности Дельвига, Вяземского или Жуковского отнюдь не было идентичным пушкинскому; хорошо известны и случаи принципиальных расхождений Пушкина с Вяземским и Жуковским. При всем том именно здесь действуют центростремительные силы; Дельвиг, Вяземский, Жуковский для Пушкина — “свои”, любомудры и, например, Максимович — “чужие”, хотя в иные периоды именно последние, а не первые являются его ближайшими литературными союзниками. В понятие “свои” включается и общность литературных вкусов и традиций, создающая основу ближайшей литературной коммуникативности, и общность литературно-бытовых связей, и осознание своей группы как обособленной от всех иных в литературной борьбе времени. Такое широкое понимание “среды”, не исчерпываемое ни биографическими, ни идеологическими, ни чисто литературными определениями, стояло за многочисленными полемическими декларациями... [27]

Попытаемся резюмировать сказанное выше и, наконец, определить доминанту личных и исследовательских интересов Вацуро с середины 1960-х до середины 1980-х годов: на детально разработанном и лично глубоко пережитом материале истории литературы 1820—1830-х годов он пытается осмыслить и сформулировать критерии выявления и объединения “своих”. Как видно из приведенных выше цитат, общность литературных, эстетических или политических взглядов не является, по Вацуро, здесь необходимой и достаточной. То, что приводит в действие центростремительные механизмы, способствующие образованию кружка, а затем и “среды”, можно назвать “социально-психологическим складом” или социокультурным типом. В любом случае эта категория общности относится к гораздо более глубинному культурному и психическому уровню, нежели “идеология”, “эстетика” или даже “принадлежность к одному поколению”.

Позже, в конце 1980-х, смысловым нервом книги Вацуро “Лирика пушкинской поры. “Элегическая школа”” станет фактически тот же самый феномен, его константные черты и трансформации в поэтической культуре начала XIX века, правда, скорее в жанрово-стилистической, нежели в “литературно-коммуникативной”, сфере. Подводя итоги своему исследованию, Вацуро искренне и смело откажется от термина, который был им же введен в заглавие, и попытается иначе определить свой объект. Это та же, что и в 1970-е, затрудненная вербализация “ускользающей” от традиционной историко-литературной терминологии проблематики:

Очевидно, что никакой “школы” в традиционном понимании русские элегики 1800—1810-х гг. не составляли. “Элегическая школа” — обозначение совокупности поэтов, объединенных близостью или даже общностью поэтического мировоззрения, метода и стиля. История ее поэтому есть история не группы, а поэтических идей и поэтических форм. Основные черты ее стиля описаны в известной книге Л.Я. Гинзбург “О лирике”, но это блестящее исследование не ставило себе задачи последовательно проследить ее эволюцию [28] (курсив мой. — М.М.).

Обращаясь к истории “Дружеского литературного общества”, Вацуро указывает на истоки и время формирования интересующего социокультурного типа (то есть время взросления представителей старшего поколения “пушкинского круга” — Александра Тургенева и Жуковского). Момент его выхода на периферию и полного исчезновения находится все-таки, судя по тому, что написано в “Заключении”, за рамками очерченного в книге историко-литературного сюжета. Особенно любопытной кажется в свете сказанного выше содержащаяся в “Лирике пушкинской поры╬” первая открытая полемика В.Э. Вацуро с Ю.М. Лотманом [29], в которой — если принимать во внимание неэксплицированную теоретическую “подкладку” исследований Вацуро 1960—1980-х годов — можно увидеть критику не только отдельных наблюдений, но и самого метода главы и основателя тартуской школы. Оспаривая лотмановскую концепцию “Дружеского литературного общества”, созданную, в свою очередь, в противовес точке зрения первого исследователя этого кружка В. Истрина (Лотман полагал, что “Дружеское литературное общество” четко разделялось на две группировки, одна из которых тяготела к общественной и национальной проблематике, а другая — ориентировалась на проблематику “субъективно-лирическую”), Вацуро пишет:

Такое представление, отчасти заостренное в полемике против преимущественно психологических методологических установок Истрина, сейчас общепринято и не нуждается в кардинальном пересмотре. Но оно ставит акцент на идеологической и социологической стороне дела и в меньшей мере учитывает мироощущение, общественную психологию и сферу эстетических ориентаций в широком смысле, что несколько корректирует картину [30].

Однако позиция Вацуро не является простым, почти механическим возвращением к установкам психологической школы конца XIX — начала XX века. Его психологизм, очевидно, пропущен сквозь опыт формализма и структурализма и удивительно близок тому пониманию психологии личности (особенно личности творческой), которое определило исследовательский метод Л.Я. Гинзбург в ее книгах “О лирике” и “О психологической прозе”. Психология предстает у Гинзбург (эксплицировано) и Вацуро (скорее имплицитно) как совокупность исторически и культурно обусловленных эмоциональных реакций и установок. Люди, обладающие сходным набором таких реакций и установок, и составляют тот самый социокультурный тип, который приводит к консолидации и размежеванию литературных и культурных сообществ и группировок внутри этих сообществ:

Если мы вспомним при этом, что культ иронии почти с неизбежностью способствовал просветительской ориентации и увлечению Вольтером, как это было у Дмитриева, Вяземского, Дашкова, молодого Пушкина, то мы сможем с еще большей степенью вероятности говорить о некоторых отличиях в самой типологии личности, свойственной разным литературным поколениям. <...> За всеми этими расхождениями стоит не разница индивидуальных темпераментов, как считал В.М. Истрин, а разница мироощущений, и она обнаруживается еще яснее, если мы обратимся к ближайшим по времени морально-философским статьям Карамзина [31] (курсив мой. — М.М.).

Полемика Вацуро с Лотманом, таким образом, предстает здесь не как спор эмпирика с теоретиком, а как конкурирование и диалог двух различных пониманий культуры и ее движущих механизмов. Однако коснувшись этой проблемы, мы несколько забежали вперед. “Лирика пушкинской поры...” — произведение позднейшего периода творческой биографии Вацуро, свидетельство его многолетнего, перешедшего и в 1980-е годы интереса к культурно-психологической проблематике. Возвращаясь к 1970-м — началу 1980-х, стоит отметить, что с течением времени, по мере накопления материалов, знаний, исследовательских техник, Вацуро подошел к переосмыслению собственного научного метода и его базовых понятий.

4

Свойственное Вацуро острое чувство “конкретности и особости” каждого явления, на которое указал О. Проскурин в своей статье 2000 года [32], не было признаком или следствием эмпиризма, доведенного до научного credo, напротив, это научное credo, не будучи эксплицировано в статьях и монографиях, диктовало тот подход к материалу, который для наблюдателя представал прежде всего как ювелирная работа с литературными памятниками или фактами, а безукоризненная шлифовка и огранка этих объектов прошлого рождала, в свою очередь, ощущение почти тактильного с ними соприкосновения. Однако изучение любого литературного или культурного феномена в его единичности и особости было лишь промежуточным этапом исследования. Затем мельчайшие фрагменты бережно складывались в огромное причудливое мозаичное полотно, между ними устанавливались связи и выявлялись отношения самого различного рода, и картина начинала “дышать”, жить своей собственной жизнью. Центральное для Вацуро 1960—1970-х годов понятие “литературной среды” сменяется к середине—концу 1980-х понятием “литературного процесса”, которое и обозначает существование уже воссозданного и постоянно воссоздаваемого “полотна”, становящегося на глазах ученого-реставратора почти биологическим организмом [33]. Вопрос о том, что первично в исследовании литературы и культуры начала XIX века, что является его целью и главным объектом — Пушкин или прочая литература, в которую он с детства был погружен, — не становится неразрешимой дилеммой, а, напротив, раз и навсегда снимается. Интересны именно связи, взаимоотношения, флуктуации идей и образов, интерпретация текстов и фактов биографии Пушкина внутри воссоздаваемого полотна. Эту позицию Вацуро открыто и развернуто изложил в предисловии к книге “Записки комментатора”, составленной из его статей и заметок второй половины 1980-х годов. Позволим себе развернутую цитату, поскольку она представляет собой одно из самых откровенных и эксплицированных изложений profession de foi ученого:

“Примечания” — <...> это попытка восстановить по крупицам духовный мир прошлого, запечатленный в литературе, его отношения и связи, союзы и полемики, судьбы человеческие и судьбы идей. <...> Связная же история создается трудами многих и предполагает прослеживание магистральной линии культуры, что далеко превосходит возможности комментария. Но на некоторые общие выводы хотелось бы обратить внимание читателя.

Один из них — доминанта Пушкина и пушкинского творчества в литературе его эпохи.

Другой — зависимость Пушкина от пушкинской эпохи.

Культура коллективна по самому своему существу, и каждая культурная эпоха — непрерывный процесс взаимодействия творческих усилий и больших и малых деятелей, процесс миграции идей, поэтических тем и образов, заимствований и переосмыслений, усвоения и отторжения. Это многоголосие — форма и норма ее существования. Творчество гения вырастает на таком полифоническом субстрате; оно усваивает себе, интегрирует, преобразует “чужие” идеи и образы, иногда отмеченные индивидуальной печатью, а иногда “ничьи”, ставшие уже частью общего культурного достояния [34].

Этот методологический поворот предполагал далеко идущие последствия: формулировка новой предметной области (поскольку речь теперь шла о “культурной эпохе”, “судьбах человеческих и судьбах идей” — заведомо не только литературной) и перенастройка исследовательской оптики радикально меняли способ видения литературы, ее ближайшего и далекого окружения и заставляли пересмотреть предшествующие историко-литературные концепции и прежде всего собственные построения Вацуро, отправной точкой и презумпцией которых был факт расхождения и размежевания “своих” и “чужих”. Так, он возвращается к, казалось бы, проясненной и уже решенной проблеме “литературной школы” Лермонтова и фактически переписывает им же самим созданную картину, выдвигая на авансцену фигуру “отвергнутого” в 1964 году С. Раича. Впрочем, как и во многих других “самокорректировках” 1980—1990-х годов, Вацуро строг и спокоен: “Выводы этой статьи сейчас, однако, требуют существенных уточнений: она не учитывала той роли, которую играло посредничество Раича в усвоении пансионерами батюшковской традиции” [35].

Творчество Раича рассматривается в рамках гораздо более сложной конфигурации литературных отношений, чем та, которая задавала угол зрения в статье 1964 года и многих других работах, более того, масштаб и количество сделанных здесь выводов дают основания думать и о дальнейших реинтерпретациях, так что теперь заранее определить, из скольких — и каких именно — традиций, школ, направлений складывается литературная жизнь какого-либо периода или эпохи, — заведомо невозможно; дальнейшие разыскания выявляют все новые линии притяжения и отталкивания, заставляют обособлять и “укрупнять” отдельные детали “полотна”.

Особенности новой методологии в сравнении с предшествующей традицией изучения пушкинской эпохи особенно рельефно выступают при сопоставлении этой статьи с оценкой Ю.Н. Тынянова, который обозначил положение Раича на литературной карте 1820-х годов почти в той же точке, что и Вацуро, однако отказался увидеть в его поэтике сколько-нибудь занимаетельные черты. Комментируя пушкинское “Собрание насекомых” (строку “Вот Раич — мелкая букашка”), он писал: “Таким образом, мелкота Раича как поэта была л и т е р а т у р н о й ч е р т о й; он был не только “мелкий” (маленький) поэт, но и поэт “мелочей”. (В противоположность Олину, который был маленьким, но не м е л к и м поэтом: Олин подвизался в жанре монументальной элегии, писал поэмы и т.д.)”[36]. Вацуро не отвергает полностью и не “переворачивает” эту оценку, он лишь увеличивает “резкость” изображения и запечатлевает частности, детали, мельчайшие связи и создает в результате многомерное и совершенно иначе организованное пространство. Позволим себе здесь пространную цитату, которая, в свою очередь, является кратким конспектом этой принципиальной статьи:

...итальянизм Раича, ставший с легкой руки И.В. Киреевского его основной литературной характеристикой, был некоей более или менее замкнутой стилистической и эстетической системой, а не только суммой практических рекомендаций в области поэтического языка и поэтических тем... [37] Не будучи “школой”, итальянизм был более или менее оформленной эстетической и, во всяком случае, стилистической позицией, которую мы могли бы определить как своеобразный “неопетраркизм”... [38] <...> Раич создает для себя принципиально однородную и одноплановую, очищенную от всего “грубого”, “внепоэтического” идеализирующую и украшенную стилистическую систему. Это мир... построенный по жесткой эстетике “пюризма”, гораздо боле узкой, нежели реальная поэтическая практика не только Батюшкова, но и Дмитриева и уже тем более Державина. Пройдя такой фильтр, Батюшков освобождается от дисгармонических, трагических нот, становясь поэтом эстетизированных формул и целенаправленно выбранной “сладостной” лексики... [39] Раича соотносят не с архаистами, а с мастерами “среднего дидактического слога”, такими, как Делиль во Франции и Дмитриев в России... [40] Симпатии Раича на стороне раннего Пушкина, — Пушкина “ариостовской” поэмы “Руслан и Людмила”, “Цыган” и некоторых лирических — более всего антологических стихов... [41] Пушкин отвергал не Батюшкова, а батюшковскую традицию в том ее варианте, который и лег в основу так называемой “итальянской школы” Раича, Ознобишина и отчасти Туманского... [42] Для эстетиков “Московского вестника” “школа Раича” неприемлема в самом своем существе, как пережиток жеманного и галантного XVIII века, порождение “легкой поэзии”, к которой “любомудры” относятся решительно враждебно... [43] Юный Лермонтов черпал из того же источника, который питал и его учителя, и весь кружок его питомцев-пансионеров, — и следы “итальянской”, или, лучше сказать, “батюшковской”, “школы” обнаруживались иной раз совершенно неожиданно и в их поэтическом мироощущении, и в их поэтическом языке [44].

Методологические сдвиги того же порядка можно наблюдать и в другой работе этого периода, посвященной неосуществленному замыслу Грибоедова. Вот что пишет Вацуро, например, о знаменитом письме Грибоедова Катенину (октябрь 1824 года): “Это письмо, постоянно цитируемое исследователями, раскрыто и прокомментировано не до конца. Вместе с письмом к Катенину от 14 февраля 1825 г. оно является своеобразным манифестом литературно-театральных устремлений целого кружка прежних единомышленников, ныне разрываемого центробежными силами, но все же сохранившего некую эстетическую общность” [45]. Показательно, что здесь Вацуро, хотя описывает сотрудничество и общение Грибоедова, Кюхельбекера и Катенина, не изображает их как единый литературный лагерь и не проводит последовательного и четкого противопоставления “элегической школы” и “младоархаистов” [46]. Еще один момент “сбоя” в отношениях “своих” и “чужих” представлен в истории полемики издателя альманаха “Северная звезда” М.П. Бестужева-Рюмина с “пушкинским кругом”. Оказывается, что чудесным образом его яростных и едких нападок избегает единственный участник “союза поэтов” — Баратынский, и Вацуро поясняет: “Это была дифференциация не литературных позиций, а скорее личных отношений” [47]. Затем Вацуро приводит и другой любопытный пример: “Тот же Бестужев-Рюмин, ожесточенно преследовавший в своем “Меркурии” Дельвига и раздраживший его до последней степени, откликнулся на его смерть прочувственным некрологом, где стыдил прежних неприятелей покойного поэта...” — и характерно резюмирует: “╬реальная литературная жизнь знает и большие парадоксы” [48].

Здесь хотелось бы коснуться проблемы, составившей тему и магистральный сюжет уже упомянутой статьи О.А. Проскурина, и внести некоторые коррективы в его интерпретацию отношений В.Э. Вацуро к наследию формальной школы (основные выводы О.А. Проскурина, впрочем, кажутся мне вполне убедительными). Напомню вкратце основные положения этой статьи: по мнению О. Проскурина, Вацуро удалось создать альтернативную тыняновской концепцию истории литературы, очертания которой наиболее заметны в его работах последних лет (первое эксплицированное радикальное расхождение Вацуро с Тыняновым Проскурин датирует 1989 годом); Вацуро сознавал схематизм тыняновской модели литературной эволюции, поскольку эта модель намеренно создавалась по аналогии с литературной и политической ситуацией конца 1910-х — начала 1920-х и была следствием присущего теоретическому мышлению формалистов “острого эстетического переживания насилия” [49]. Потому Вацуро, как утверждает Проскурин, напряженно размышлял “о механизмах развития, “эволюции” в собственном смысле” и сфокусировал свое внимание на недооцененной Тыняновым “элегической школе”, поскольку в 1960—1970-е годы революция как факт политической жизни и механизмы слома в стилистической и — шире — культурной сфере не обладали уже той притягательностью, что предопределила интерес к ним формалистов в 1920-е.

Отношение исследовательского метода Вацуро к тыняновской модели литературной эволюции (а в случае Вацуро — в контексте радикального усложнения картины литературного процесса 1800—1830-х — говорить о модели эволюции можно лишь с большими оговорками, разве что о модели многомерной и многополярной) вряд ли все-таки можно описать в терминах “полемичности” или “альтернативности”. Не менее Тынянова склонный к историзации собственного труда и историко-литературного нарратива (однако осуществлявший эту историзацию иначе), Вацуро действительно разделял мысль о кардинальном различии эпох — 1920-х и 1960—1980-х годов — и сознавал, что его “современность” диктовала интерес к другим авторам и явлениям и порождала описанную О. Проскуриным перестановку акцентов в оценке литературной жизни 1800—1820-х. Однако он не оспаривал, а, напротив, признавал справедливость и закономерность обращения формалистов и их учеников к механизмам слома, сбоя, перерыва традиции. Об этом он писал в рецензии на книгу Л.Я. Гинзбург, характеризуя ученых 1920-х годов:

...есть глубокая закономерность в том, что литераторы и ученые революционной эпохи первыми заметили и исследовали процесс стилевых революций... Книга “О старом и новом” как бы впитывает в себя весь культурный опыт, из которого она органически выросла, — и отсюда идет ее культурный потенциал [50].

Речь шла, таким образом, не о противопоставлении “революционной” и “эволюционной” моделей истории литературы, а об их взаимодополнительности, не о споре, а о “диалоге во времени”, даже, возможно, о сотрудничестве, характер которого определяется сменой исторических эпох [51]. В “Лирике пушкинской поры” — самой полемичной, по мнению О.А. Проскурина, по отношению к тыняновкой концепции работе Вацуро — неоднократно и вполне осознанно используются формалистский инструментарий, терминология, объяснительные конструкции. Впрочем, содержательное их наполнение действительно зачастую антонимично формалистскому, но Вацуро не останавливается перед введением маркированных принадлежностью к определенной научной традиции идей, формулировок, формул, если этого настоятельно требует ход изложения или анализируемый материал:

Едва ли не все мотивы, образные и даже лексические средства, которые мы находили в элегии предпушкинской и пушкинской поры, уже существовали в предшествующем литературном репертуаре, но в рассматриваемую нами эпоху они составили некое новое целое, и изменившийся жанр стал доминирующим в новой литературно-эстетической системе. Эту новую систему, в пределах которой менялось самое значение традиционных поэтических средств, мы обозначим условным, но получившим уже права гражданства термином “элегическая школа” [52]; “младшие”, по терминологии Ю.Н. Тынянова, жанры”... [53] Полемические столкновения обозначают момент движения... [54] “Легкая поэзия” — порождение салонной аристократической культуры — входит в формирующуюся сентиментальную преромантическую литературу, в сущности ей враждебную, и начинает подчиняться ее законам, деформируясь сообразно их требованиям, но в то же время и сама она оставляет в ней весьма заметный след [55] и т.д. (курсив мой. — М.М.).

Второе уточнение касается небезоговорочного, на мой взгляд, признания так последовательно отстаиваемого О.А. Проскуриным мнения об “эволюционистском” мировоззрении Вацуро. Его оценка и видение эпохи 1830-х — его любимого периода в истории литературы (“в тридцатые годы рушится целая литературная цивилизация, заложенная русским восемнадцатым веком” [56]), который, по его же мнению, именно в силу своего катастрофического характера привлек в свое время внимание формалистов и их учеников, — кажется, является весомым аргументом для построения противоположной аргументации. Впрочем, о неканоничности эволюционизма и консерватизма Вацуро еще придется завести речь.

 

5

Перенос внимания и акцента с “литературной среды”, “круга”, непрерывного поиска “своих” на сложный, многосоставный, находящийся в постоянном движении “литературный процесс” был, вероятно, результатом одновременно и внутренней исследовательской эволюции Вацуро [57], и его реакции на постепенную активизацию общественной жизни второй половины 1980-х и происходивший в эти же годы публикаторский и публицистический “бум”. Можно предположить, что аскетичный и неприхотливый в быту Вадим Эразмович воспринимал эпоху “тотального дефицита” гораздо снисходительнее и оптимистичнее, чем многие его современники. А вот “дикий капитализм” начала 1990-х, непосредственно и болезненно отразившийся на качестве и масштабе интеллектуального книгоиздания и финансировании учебных и научных институций, оказался для ученого гораздо более травмирующим опытом. В интервью “Литературной газете” в 1992 году Вацуро дал предельно резкую оценку этой ситуации:

Будущий историк возьмет “Книжное обозрение” и, посмотрев, что у нас выходило в разные годы, сделает один-единственный вывод: высшего расцвета книжное дело и литературные свободы достигли в 1991 году. С 1992 года произошел полный культурный распад, а читающая Россия в это время состояла из подростков с задержанным умственным развитием [58].

Создававшаяся в конце 1980-х и подписанная к печати летом 1991-го монография “Лирика пушкинской поры. “Элегическая школа”” — плод творческого акмэ Вацуро. Финал ее — утверждение западнической линии в литературоведении в предельном ее выражении — прямо отсылает к многочисленным публичным дискуссиям эпохи “перестройки и гласности” и позволяет предположить, что объект и метод исследования были выбраны отнюдь не случайно:

Вообще же русская элегия начала века прошла тот же путь, что и элегия Запада — английская, немецкая, французская: она последовательно освобождалась от стилистики и моральной философии XVIII столетия, от его эстетического и религиозного релятивизма и скептицизма, от его рационалистических начал, — от всего того, что считалось наследием “века Вольтера”. В ней нарастали спиритуалистические тенденции [59] (курсив мой. — М.М.).

Тогда же, в 1980-е, Вацуро напряженно размышляет о том, что позволяет историко-культурному исследованию стать значимым фактом и в истории науки, и в общественной жизни своей эпохи. В развернутой рецензии (имеющей скорее статус самостоятельной статьи) на книгу Ю.М. Лотмана о Карамзине он формулирует совершенно еретические для ученого, стяжавшего репутацию “строгого эмпирика”, установки, вступая в неожиданную перекличку с активно развивавшимся в те же годы “новым историзмом”:

Я думаю, что вне “художественного” элемента научная биография вообще невозможна; возможны только “материалы к биографии”. Любая концепция личности, выраженная в связном, сюжетном повествовании, неизбежно приобретает эстетическое качество и может быть прочитана как “роман”, а если жизнь духовно насыщена или богата событиями, то и как роман авантюрный, семейный, роман воспитания и проч. Все это не противоречит науке, если в фактической своей части может быть документально подтверждено, но служит именно научному концептуальному осмыслению личности и эпохи [60].

Понимание того, что любое научное исследование — в самый момент возникновения своего замысла — уже включено в общий поток культуры, а будучи текстуально оформлено — и в литературный процесс своей и предшествующих эпох, сознательно или несознательно ориентировано на жанровые стереотипы и сложившуюся систему эстетических ожиданий, — признак еще более высокой степени историзации филологических и культурологических разысканий и фиксирующего их результаты письма. Преодоление изоляции гуманитарных наук от родственных и однородных им явлений в общей сфере культуры Вацуро приветствовал еще в 1981 году в рецензии на монографию А.Г. Тартаковского “1812 год и русская мемуаристика”:

Он придает особое значение научной традиции — и отнюдь не только из соображений этикета. Историография для него — специальный предмет изучения и осмысления, — это часть общей концепции книги, которая рассматривает появление печатного труда как историко-культурный факт, звено в общей цепи движения культуры [61].

В эту “общую цепь движения культуры” он последовательно вписывает своих старших коллег-пушкинистов и в течение всех 1980-х неутомимо публикует биографические справки, юбилейные статьи и некрологи, всеми силами стараясь избегать формульности и формализации и говорить о реальных (пусть и не всегда исключительно научных) заслугах. Так, например, в некрологической заметке памяти Г.П. Макогоненко Вацуро по возможности мягко поставил вопрос о спорных и в некоторых отношениях сомнительных идеях и суждениях ученого (“Полемически заявленная и не во всем одинаково убедительная, концепция Г.П. Макогоненко стимулировала и продолжает стимулировать обсуждение кардинальных вопросов пушкинского мировоззрения”), но при этом очень высоко оценил его общественную и гражданскую позицию (“Человек большой смелости и гражданского мужества, Г.П. Макогоненко сохранял свои научные и гражданские принципы при всех колебаниях конъюнктуры, не отступая от них и тогда, когда это было связано с риском для него самого, и это определило тот этический пафос, которым отмечена его научная и литературная деятельность”) [62].

Редкое для 1980-х годов ощущение историчности своего исследовательского опыта, то есть не только нахождения его в истории, но творческого созидания им истории (“он сделал то, что мог сделать только он, — противостал “бессмыслице” и победил ее”, — напишет Вацуро в некрологе Лотману, раскрыв тем самым и собственную жизненную мотивацию), сближает поздние работы Вацуро с еще одной европейской научной школой, набиравшей все большую популярность в СССР конца 1980-х — философской герменевтикой Г.Г. Гадамера. Вопрос о том, является эта связь генетической или типологической, в данном случае второстепенен, — скорее всего, Гадамера Вацуро читал, но пришел к сходному видению все-таки раньше и вполне самостоятельно; важнее то, что сопоставление поздней методологии Вацуро с базовыми установками гадамеровской герменевтики многое дает для осмысления его работ 1980—1990-х.

Позднего Вацуро можно назвать сторонником “открытой филологии”, как Гадамера — сторонником “открытой философии” или, точнее, “открытого философствования”. Легитимизация понятий “странного случая”, “отклонения”, “парадокса”, коррекция собственных, давно распубликованных и ставших общепризнанными концепций, а следовательно — признание возможности вторичной коррекции и “коррекции третьего порядка”, презумпция заведомой непрозрачности любого анализируемого текста или историко-литературного факта [63], заметное количественное возрастание “неокончательных ответов”, то есть гипотез, роль которых в любом исследовании Вацуро считает принципиальной [64], наконец, экспликация сложной структуры создаваемого “как будто” на глазах у читателя историко-литературного повествования (так, в книге “С.Д.П. Из истории литературного быта пушкинской поры” он искусно использует метафору лабиринта [65]) — вот основные черты этого мировоззрения. Может быть, здесь лежит ключ и к поздней пушкинистике Вацуро? Вероятно, сложность, объемность, многозначность самой фигуры Пушкина предопределила постоянный интерес к нему В.Э.: именно биография и творчество Пушкина дают, при всем богатстве и несметном количестве литературы, ему посвященной, превосходную возможность для “возвращения”, корректировок, постоянного дописывания и усложнения картины.

Другая, не менее важная проблема — соотношение в творческом методе Вацуро “конструкции” и “реконструкции” в гадамеровском понимании этих терминов. Конечно, можно назвать Вацуро собирателем и хранителем традиции, но сказать так — значит сказать не все. То, что говорилось выше о его оценке научных заслуг формалистов и младоформалистов и признании необходимости изучать как “механизмы слома”, так и “механизмы преемственности”, его требование “художественности” в построении научной биографии и заострение моментов “конструирования нового смысла” (ибо чем, как не конструкцией, являются и книга о литературном быте, и уж тем более “Лирика пушкинской поры╬” и “Готический роман...”, в самих заглавиях которых помещен исследовательский конструкт, не находящий прямых соответствий в реальности прошлого? [66]) можно рассмотреть как любопытную параллель философскому концепту “традиции” у Гадамера. Как афористично сформулировал В.С. Малахов, “нет ни абсолютно безупречной памяти, то есть беспрепятственно текущего потока традиции, ни абсолютного беспамятства, то есть современности, не предопределенной традицией” [67].

6

Те черты стихийной (а может быть, все-таки осознанной, но не эксплицированной?) герменевтики Вацуро, которые еще достаточно разреженно представлены в его работах конца 1980-х — начала 1990-х, предельно сконцентрированы в его вершинной книге — последней и так и не завершенной монографии “Готический роман в России”.

Но прежде — о самом проекте, который Вадим Эразмович реализовывал на протяжении всей своей научной биографии, но оформил как книгу только в последние годы жизни. И хотя, как мы знаем, “готика” занимала его с середины 1960-х [68], в книге “Готический роман...” предстает прежде всего Вацуро 1990-х. Главы, выстроенные сообразно определенной хронологической и классификационной сетке и пронизанные взаимными отсылками, выдают замысел книги, а не сборника написанных в разные годы статей “на тему”. Можно с уверенностью сказать, что с появлением “Готического романа...” рубеж, заданный трудами академиков В.М. Жирмунского и М.П. Алексеева, перейден окончательно и бесповоротно. Важно, однако, что “Готический роман...” — отнюдь не эмпирический свод всех (или почти всех) случаев рецепции элементов жанра и даже не история готической традиции как таковой. Сказать, что книга затрагивает широкий историко-культурный контекст, тоже будет недостаточно, ведь этот контекст на полных правах входит в концепцию и подпитывает ее, как и основные элементы конструкции. Здесь выявлены и сведены в систему все модификации и ответвления готической традиции (в том числе и те, которые не нашли прямого продолжения в русской литературе); учтены самые многообразные факторы — история переводов, история чтения, перекодировка “английского” готического языка во Франции и Германии, периоды спада интереса к “готике” и периоды ее реабилитации, моменты общественной жизни, стимулировавшие новые обращения к готической традиции (например, события 14 декабря 1825 года).

“Готическому роману...” уже очень тесно в дисциплинарных рамках сравнительного литературоведения, потому что сюжет книги касается одновременно и истории культуры, и истории ментальности, и истории эстетики. Жанр, зародившийся “на сломе” эпохи Просвещения, соединяющий, совмещающий и сталкивающий черты просвещенческого и постпросвещенческого сознания [69], в моменты рецепции оказывается когда-то катализатором, а когда-то — своего рода “лакмусовой бумажкой”, выявляя в воспринимающей его культуре уровень и степень осмысления и критики просвещенческого наследия.

В этой книге, как, наверное, ни в какой другой работе, Вацуро постоянно и методично возвращается к своим старым статьям, пересматривая, дополняя, уточняя — каждое новое возвращение к материалу, будто по канонам гадамеровской герменевтики, заставляет менять прежнюю интерпретацию и задает очередное “предпонимание”:

В работе о Пушкине и Уолполе, опубликованной в 1970 г., мы рассматривали это упоминание как показатель непосредственного знакомства Пушкина с предисловием к “Замку Отранто”. Мы и сейчас полностью не исключаем такой возможности, но вся картина предстает нам сейчас значительно более сложной... [70] Наблюдения и выводы статьи <статьи В.Э. о повести “Остров Борнгольм. — М.М.> были приняты большинством исследователей Карамзина; о дополнениях и возражениях ей мы скажем несколько ниже... [71] В статье 1975 г. мы высказывали предположение, что Каменев мог выбрать для перевода “Песнь цыганки” (The Gispsy’s Song) — первое из трех небольших стихотворений, которое произносит предсказательница-цыганка в конце 1-й главы “Монаха”... Это предположение сейчас следует уточнить... [72] Одно существенное обстоятельство не было в достаточной мере учтено, кажется, никем из писавших о Бестужеве и готике, не исключая и пишущего эти строки... [73] —

вот только самые характерные и лаконичные примеры. Другая “герменевтическая” черта “Готического романа...” — наличие в нем прямых оценок анализируемых сочинений отечественных и западных авторов, кажется, для строгого “объективиста” Вацуро вещь совершенно невозможная. Он может совершенно искренне восхищаться повествовательной техникой Анны Радклиф или сетовать на некомпетентность ее подражателей и переводчиков:

...общее сравнение явно в пользу петербургского перевода: он легче, понятнее, изящнее. Но главное даже не в этом.

Главное — в том, что в петербургском издании русский писатель переводит произведение изящной словесности и это понимает [74].

Готический роман и его разнообразные модификации в русской словесности конца XVIII — начала XIX века — материал по-настоящему современный, находящий прямые параллели в массовой культуре 1990-х (прежде всего, конечно, в телесериалах), и иногда Вацуро считает нужным даже “отбросить”, казалось бы, напрашивающиеся, но некорректные по отношению к первоисточнику способы толкования. Так, он пишет о романе В.С. Миклашевич “Село Михайловское”:

Родственные связи, даже неосознанные, направляют поведение героев романа.

Если бы их характеры были менее схематизированы и больше мотивированы психологически, мы могли бы предположить, что автор романа вторгся в область подсознательных влечений. Но это не так. Родство здесь скорее социально-этический императив, предписывающий совершенно определенную логику поведения и даже духовного отношения [75].

Постоянные читатели Вацуро, хорошо знакомые с его творчеством 1960—1980-х, конечно, удивятся и новому научному словарю “Готического романа”, своим инструментарием, несомненно, многим обязанному структурализму. Это, конечно, не свидетельство солидаризации с авторитетной научной школой, а практическое признание возможности использования любого терминологического и аналитического аппарата, если он тем самым предоставляет возможность более близкого понимания:

Последствием внесистемного чтения становится случайность выделения мотивов [76]; тайна, таким образом, раскрывается намеком, а не дискурсивным описанием [77]; догадки читателя не просто обмануты; они порождают метасюжеты и потенциальные метатексты, созданные читательским воображением и на какое-то время приобретающие характер литературной реальности [78] и т.д. (курсив мой. — М.М.)

После произведенного историко-научного экскурса о статье “Пушкин и литературное движение его времени” остается сказать совсем немногое. Она заметно отличается от ранних пушкиноведческих работ Вацуро (в частности, от близких по формату и внешнему заданию глав в пушкинодомском томе 1966 года “Пушкин: Итоги и проблемы изучения”) и совершенно естественно выглядит в одном ряду с поздними. Вступление ее очень близко к цитировавшейся уже декларации в предисловии к “Запискам комментатора” (“эпоха, не только проходившая под знаком Пушкина, но и его сформировавшая”), да и сама мысль выстроить творческую биографию Пушкина как непрекращающийся диалог с несколькими десятками его современников не является ли свидетельством совершенно иного смыслового наполнения категорий “своего” и “чужого”? Ведь для того, чтобы вступить в полноценный диалог с любым индивидом, нужно быть по отношению к нему хоть в чем-то “чужим”, то есть от него отличным, но в чем-то — непременно “своим”, иначе такой диалог никогда не начнется. Но о некоторых участниках этого диалога, прежде подпадавших под классификацию “чужих”, мы знаем совсем немногое, и Вацуро специально подчеркивает существование таких лакун и необходимость их заполнения:

...значительно хуже издано и изучено наследие С.П. Шевырева; самый характер этой связи <литературных отношений Пушкина с кружком любомудров. — М.М.>, ее динамика и эволюция еще требуют детального и фронтального изучения; лишь фронтальное, широко документированное исследование “феномена Булгарина” позволит ясно представить себе процессы, шедшие в русском обществе и литературе с начала 1820-х годов.

Еще одна особенность публикуемого текста — его постоянная апелляция к проблемам социологии и идеологии литературы — и производящееся таким образом расширение рамок классического пушкиноведения. Здесь важны даже не столько поднятые вопросы, сколько терминология, в которую облекается высказывание:

В широком и многообразном социально-литературном движении 1810—1820-х годов литературе принадлежала роль не только провозвестника и пропагандиста свободолюбивых настроений, но и проводника конкретных социально-политических программ; декабристской критике был присущ особый интерес к проблеме “литература и общество”; социологический аспект исторической трагедии Пушкин <в “Борисе Годунове”> специально подчеркивал; расхождение по одному из центральных вопросов социологии литературы не мешало, однако, Пушкину... заявить о своем решительном предпочтении московских литераторов литераторам петербургским.

“Медленное чтение” этой статьи дает возможность увидеть, какие почти титанические усилия прикладывал Вацуро, дабы увести своих читателей и коллег с пути создания упрощенных представлений и банализации хрестоматийного материала. Излюбленная вацуровская фигура мысли — опровержение существующего мнения или диалектическое уравнивание возможностей — используется здесь часто и успешно:

...принято считать, что доминантой... <первоначального литературного воспитания Пушкина> было именно французское Просвещение, но и роль национальных начал в нем не следует недооценивать; поэтические системы Жуковского и Батюшкова, столь различные на первый взгляд, отнюдь не были антагонистичными в своих основах; Пушкин в момент даже наибольшего расхождения с Жуковским продолжал признавать себя его учеником; спор об “Онегине”... рассматривается обычно как спор романтиков с формирующимся реалистическим методом. Такое понимание нуждается, однако, в коррективах; взаимная неудовлетворенность не превращала, однако, Пушкина и любомудров в идейных антагонистов; разница исходных поэтических принципов не стала основанием для конфронтации <о Пушкине и Тютчеве>; одиозность репутации Булгарина мешала объективному исследованию и затрудняла воссоздание картины во всем ее многообразии; сложность взаимоотношений с “поэтами 1830-х годов” должна учитываться при анализах восприятия Пушкина последующей поэтической традицией, в частности Лермонтовым и т.д.

Другим средством решения той же задачи становятся постоянные (словно рефрен) напоминания о неразработанности тех или иных тем и вопросов, а следовательно, констатация неполноты не столько знания, сколько понимания:

...здесь необходимо специальное монографическое исследование, затрагивающее проблемы эволюции пушкинского круга и эволюции поэтических мировоззрений и стилей. Оно должно прямо подвести нас к проблеме литературных эпох; такое изучение абсолютно необходимо для уяснения существенных моментов в истории ближайшего пушкинского круга, без него многое остается непонятным и в позиции самого Пушкина — издателя “Современника”...

В поздних работах Вадима Эразмовича Вацуро возникает поучительный для нас облик филологии. Это филология растущая и становящаяся — причем не только и не столько в прибавлении фактов, но в прибавлении новых концепций, в критике и уточнениях концепций старых. Это филология остросовременная, это филология, без специальных деклараций оперирующая фактами далеко не только “литературного ряда”. Наконец, это филология дружественная — не претендующая ни на исключительность, ни на универсальность, не ищущая адептов (и потому, может быть, излишне кратко и камерно говорящая о своих теоретических основах), не занимающая оборонительных позиций, но ждущая внимательных и доброжелательных читателей.

 

1) Вацуро В.Э. Пушкин в сознании современников // Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1. М.: Худож. лит., 1985. С. 12.

2) См. раздел “Неизвестный Вацуро” в: НЛО. № 42 (2000). С. 124—213; подготовленный В.Э. Вацуро, но вышедший уже после его смерти сборник “Пушкинская пора” (СПб.: Академический проект, 2000), статью “Первый русский переводчик “Витязя в тигровой шкуре”” (Пушкинская конференция в Стэнфорде. Материалы и исследования. М.: ОГИ, 2001) и изд.: Вацуро В.Э. Готический роман в России. М.: НЛО, 2002.

3) См. раздел “Последний пушкинист” в: НЛО. № 42 (2000). С. 48—123; некрологические заметки на сайте www.ruthenia.ru, сборник “Вацуриана” (СПб.: Итака, 2001), отрецензированный в № 54 “Нового литературного обозрения” (С. 594—596).

4) Проскурин О.А. Две модели литературной эволюции: Ю.Н. Тынянов и В.Э. Вацуро // НЛО. № 42 (2000). С. 63—77.

5) Свои наблюдения и рассуждения я хотела бы сразу предварить одним принципиальным автобиографическим комментарием: мне не довелось лично знать Вадима Эразмовича, хотя с самого начала занятий историей литературного общества “Арзамас” я лелеяла мечту познакомиться со знаменитейшим и эрудированнейшим коллегой, в центре внимания которого на протяжении десятилетий была деятельность и литературная продукция “арзамасцев”, но, желая прийти на первую встречу “не с пустыми руками”, упустила время, а посвященный памяти В.Э. Вацуро, мемориальный 42-й номер “Нового литературного обозрения”, по иронии судьбы, стал моим редакторским дебютом. Факт такого “незнакомства” для автора статьи об ученом, умершем всего три года назад, с одной стороны, может быть расценен как непоправимое упущение, которое неизбежно скажется на качестве текста и корректности выводов, но с другой — дает возможность сосредоточиться только на анализе статей и монографий Вацуро, то есть того, что он сам пожелал сделать достоянием истории науки и культуры.

6) Свидетельством этого поистине самоотверженного труда осталось письмо Вадима Эразмовича американским коллегам, которое позволю себе частично процитировать: “Статья написана — уж как получилось, не знаю. Я писал ее в клинике, без книг под руками, с иглами, воткнутыми в вену и в глаз, и глядя в электромагнитную трубу. Только вернувшись, стал снабжать ссылками, цитатами и библиографией. Чтобы привести ее в порядок, мне нужно еще дня два или три работы (вместе с перепечаткой). Очень большая просьба попросить кого-нибудь поправить опечатки: я должен был печатать сам и, конечно, где-то ошибся.

Да и вообще не знаю, то ли это, что вам нужно?” (за предоставление этого документа сердечно благодарю Т.Ф. Селезневу).

7) Вацуро В.Э. Пушкин в общественно-литературном движении начала 1830-х годов. Автореф. дисс. ... канд. филол. наук. Л.: Институт русской литературы АН СССР, 1970. С. 4.

8) Вацуро В.Э. Пушкин в сознании современников // Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1. М.: Худож. лит., 1974. С. 13. 2-е изд. — М., 1985.

9) Ю.Г. Оксман — К.И. Чуковскому, 3 ноября 1949 г. // Ю.Г. Оксман — К.И. Чуковский. Переписка. М.: Языки славянской культуры, 2001. С. 13.

10) Об этом и о роли этой книги в становлении исторического самосознания советской интеллигенции 1970—1980-х годов см. в статье: Zorin A.L. Lotman’s Karamzin and Late Soviet Liberal Intelligentsia // Lotman and Cultural Studies: Encounters and Extensions (в печати).

11) “Идея напечатать в те годы работу о цензуре, о сопротивлении цензуре, о нравственном и литературном выживании под цензурным гнетом даже задним числом производила впечатление авантюры. Надеюсь, те, кто знает, когда-нибудь расскажут, как Вацуро и Гиллельсону удалось ее реализовать”, — писал в 2000 году А.Л. Зорин (НЛО. № 42. С. 49). На это предложение с радостью откликнулся А.Э. Мильчин, кратко описавший судьбу книги до и после 1968 года. Любопытна в этой связи его оценка: “...они меньше всего имели в виду высказать что-то между строк... Аналогии рождались помимо их воли” (Письмо в редакцию // НЛО. 2000. № 44. С. 445).

12) Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь “умственные плотины”. Очерки о книгах и прессе пушкинской поры. М.: Книга, 1972. Цит. по 2-му изд.: М., 1986. С. 90, 97.

13) Там же. С. 28.

14) Там же. С. 105.

15) Там же. С. 87.

16) Там же. С. 103.

17) Там же. С. 8—9.

18) Там же. С. 305.

19) Одно из размышлений на эту тему вышло в том же, 1972 году из-под пера Евгения Сабурова в “Вестнике РСХД”. См.: Слово новичка // Вестник РСХД. № 100 (1972).

20) Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь “умственные плотины”. С. 91.

21) На существовании такого разрыва настаивает в своей заметке А.Л. Зорин: “В сущности, это был новый способ думать о прошлом, освобожденный от лобовых аллюзий, но остросовременный по абсолютно экзистенциальному ощущению истории. Разрабатывать найденную жилу пришлось другим. Вацуро же обрел свою независимость в бесконечном оттачивании профессионального мастерства, когда каждый следующий шаг намертво определен внутренней формой полностью покоренного материала” (НЛО. № 42 (2000). С. 49). Мои дальнейшие рассуждения и призваны показать, что экзистенциальное ощущение истории вполне органично сочетается с высоким мастерством комментатора и интерпретатора, полностью покорившегося форме и содержанию своего материала.

22) Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. Сквозь “умственные плотины”. С. 119.

23) Вацуро В.Э. Пушкин в сознании современников. С. 7.

24) Там же. С. 14.

25) Гиллельсон М.И. От “арзамасского братства” к пушкинскому кругу писателей. Л.: Наука, 1976.

26) Вацуро В.Э. Ранняя лирика Лермонтова и поэтическая традиция 1820-х годов // Русская литература. 1964. № 3. С. 47, 49, 51.

27) Вацуро В.Э. Пушкин в общественно-литературном движении начала 1830-х годов. Автореф. ... дисс. канд. филол. наук. Л.: Институт русской литературы АН СССР, 1970. С. 5—6.

28) Вацуро В.Э. Лирика пушкинской поры. “Элегическая школа”. СПб.: Наука, 1994. С. 233.

29) Если не считать небольшого, но существенного замечания в позитивной в целом рецензии на лотмановскую биографию Пушкина: “...основной упрек, который, по нашему мнению, можно сделать книге, — упрек в излишней жесткости и, если допустимо так выразиться, непримиримости культурно-биографической идеи” (Вацуро В.Э. Биография как творчество // Литературная газета. 1982. 15 декабря. С. 5).

30) Вацуро В.Э. Лирика пушкинской поры╬ С. 24.

31) Там же. С. 31.

32) Проскурин О.А. Две модели литературной эволюции╬ С. 63.

33) В книге 1989 года, посвященной уже не собственно истории литературы, а истории литературного быта 1820-х годов, Вацуро определит свое предметное поле иначе, можно сказать — еще шире: “И все это было единым целым: и их мышление, и их действия, и их чувствования, — то, что мы в обиходе называем духом эпохи” (Вацуро В.Э. С.Д.П. Из истории литературного быта пушкинской поры. М.: Книга, 1989. С. 306).

34) Вацуро В.Э. Записки комментатора. СПб.: Академический проект, 1994. С. 5.

35) Вацуро В.Э. Литературная школа Лермонтова (впервые опубл. в 1985) // Вацуро В.Э. Пушкинская пора. СПб.: Академический проект, 2000. С. 493.

36) Тынянов Ю.Н. Пушкин и Тютчев // Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М.: Наука, 1968. С. 183.

37) Вацуро В.Э. Литературная школа Лермонтова. С. 467.

38) Там же. С. 493.

39) Там же. С. 494.

40) Там же. С. 468.

41) Там же. С. 468, 469.

42) Там же.

43) Там же. С. 473.

44) Там же. С. 493.

45) Вацуро В.Э. Грибоедовский замысел трагедии “Родамист и Зенобия” (впервые опубл. в 1994 г.) // Вацуро В.Э. Пушкинская пора. СПб.: Академический проект, 2000. С. 278.

46) Вацуро В.Э. Из литературных отношений Баратынского (впервые опубл. в 1988 г.) // Вацуро В.Э. Пушкинская пора. СПб.: Академический проект, 2000. С. 340.

47) Там же. С. 348.

48) Там же. С. 352.

49) Проскурин О.А. Две модели литературной эволюции╬ С. 67.

50) Вацуро В.Э. Ответственность слова // Литературное обозрение. 1983. № 9. С. 61, 62.

51) О.А. Проскурин в заключительной части своей работы тоже говорит о своего рода “дополнительности” двух концепций, называя каждую из них “относительным видением истины”, однако выражает здесь собственную точку зрения, а не позицию Вацуро.

52) Вацуро В.Э. Лирика пушкинской поры╬ С. 4.

53) Там же. С. 5.

54) Там же. С. 25.

55) Там же. С. 90—91.

56) Вацуро В.Э. Ответственность слова. С. 61.

57) То, что и Лотман, и Вацуро занимались Пушкиным и Карамзиным — авторами, согласно концепции обоих исследователей, эволюционировавшими, должно было оказать влияние на осмысление учеными их собственного пути и научной эволюции; коротко говоря, они не только не могли отказать себе в возможности эволюционировать, в том числе идейно и методологически, но и должны были полагать такую эволюцию крайне необходимой.

58) Вацуро В.Э. Будем работать в стол — благо, опыта не занимать // Литературная газета. 1992. 11 ноября. С. 6.

59) Вацуро В.Э. Лирика пушкинской поры. “Элегическая школа”. СПб.: Наука, 1994. С. 234. Свидетельство личной глубокой вовлеченности Вацуро в политические перипетии второй половины 1980-х — его статья “М. Горбачев как феномен культуры” (Культурологические записки. 1993. Вып. 1. С. 207—225).

60) Вацуро В.Э. Карамзин возвращается // Литературное обозрение. 1989. № 11. С. 33—40.

61) Вацуро В.Э. 1812 год и русская мемуаристика // Вопросы литературы. 1981. № 12. С. 262.

62) Вацуро В.Э. Г.П. Макогоненко как исследователь Пушкина // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 14. Л., 1991. С. 322—324. См. также другие статьи того же цикла: М.П. Алексеев как исследователь Пушкина // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 11. С. 323—327; В.А. Мануйлову — 80 лет // Литературная газета. 1983. 21 сентября. С. 5; О пушкиноведческих работах Н.В. Измайлова // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 11. Л.: Наука, 1983. С. 336—338; Борис Соломонович Мейлах // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 13. Л.: Наука, 1991. С. 310—312; “В его свободе есть закон”: Штрихи к портрету Ю.М. Лотмана // Литературная газета. 1992. 26 февр. С. 6; Умер Юрий Михайлович Лотман // Литературная газета. 1993. 3 ноября. С. 3, и мн. др.

63) Приведем один из характернейших примеров зачина статьи: “Эпиграмма Пушкина на А.Н. Муравьева, названная им “Из Антологии” (“Лук звенит, стрела трепещет...”, 1827), принадлежит к числу известных, может быть даже наиболее известных, пушкинских эпиграмм, и обычно ни исследователи, ни читатели не испытывают потребности в ее особом, тем более расширенном толковании, — разве стилистическом. Между тем и в самом тексте, и в истории эпиграммы есть моменты не вполне понятные, которые выходят на поверхность уже при прагматическом изложении относящегося сюда материала” (Вацуро В.Э. Пушкин в московских литературных кружках середины 1820-х годов (Эпиграмма на А.Н. Муравьева) // Вацуро В.Э. Пушкинская пора. СПб.: Академический проект, 2000. С. 135).

64) “...Повышается роль гипотезы, — того чтения “за документом”, о котором когда-то писал Ю.Н. Тынянов и которое есть неизбежное и необходимое условие всякого исследования, если оно не превращается в чтение без документа. Мы не будем скрывать этих лакун и гипотез, — ибо это тоже закон исследования” (Вацуро В.Э. С.Д.П. Из истории литературного быта пушкинской поры. М.: Книга, 1989. С. 8).

65) “Игра была видимостью, а не сущностью. Она обозначала только вход в исторический лабиринт, где, незаметные с поверхности, переплетались, соседствовали, гармонировали и противоборствовали отношения социальные, эстетические и личные. И каждый новый обнаруженный документ, каждое внимательное прочтение заставляли исследователей делать новый шаг внутрь лабиринта” (Там же. С. 305).

66) Последняя книга Вацуро посвящена судьбе готической традиции в России, поскольку чистого готического романа русская литература не знала — и это в свете выдвинутой дилеммы очень важно.

67) Малахов В.С. Философская герменевтика Г.Г. Гадамера // Гадамер Г.Г. Актуальность прекрасного. М.: Искусство, 1991. С. 334.

68) Первая опубликованная статья В.Э. Вацуро о “готике” относится к 1969 г.: Вацуро В.Э. Литературно-философская проблематика повести Карамзина “Остров Борнгольм” // XVIII век. Вып. 8. Л., 1969. С. 190—209.

69) “Апелляция к субъекту, к иррациональным началам человеческой души и соотнесение их с некоей рациональной нормой, непременным атрибутом просветительского сознания, лежит в основе готического романа, определяя и его художественный метод, и выбор тем и мотивов, и более частные особенности его повествовательного стиля” (Вацуро В.Э. Готический роман в России. М.: НЛО, 2002. С. 84).

70) Там же. С. 42.

71) Там же. С. 83.

72) Там же. С. 227.

73) Там же. С. 356.

74) Там же. С. 209.

75) Там же. С. 449—450.

76) Там же. С. 91.

77) Там же. С. 96.

78) Там же. С. 184.

Версия для печати