Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2002, №57

Одиннадцатые юбилейные, или Как делать историю литературоведения (по поводу Одиннадцатых Тыняновских чтений)

(Резекне, 11—14 августа 2002 г.)

Концепция, предопределившая структуру Чтений и “Сборников”... предполагала, что изучение в широком историко-культурном контексте тыняновского наследия даст повод и ракурс для исследований культуры первых десятилетий ХХ в., спектр научных интересов ученого определит “топографию” девятнадцативечных штудий и специальных теорий (кино, стиховедение) и, наконец, недевальвированное теоретическое наследие ученого станет трамплином для развития современной гуманитарной и литературоведческой мысли.

К. Рогов. Русский Постструктурализм, или Апология одной научной квазитрадиции (по поводу Шестых Тыняновских чтений) // Новое литературное обозрение. 1992. № 1. С. 355.

Тыняновским чтениям — двадцать лет. Для конференций такого рода это большой срок: за это время молодые талантливые ученые превращаются в мэтров, а мэтры — в классиков. К сожалению, некоторых из них уже с нами нет. Но чтения продолжают жить, сохраняя устойчивый репертуар тем, традиционное ядро участников и высокий стандарт профессионализма. На этот раз Оргкомитет предпринял попытку консолидировать интеллектуальные силы вокруг одного из самых сложных и далеких от окончательного разрешения вопросов литературоведения: “Как делать историю литературы?”. Докладам на эту тему был посвящен второй день конференции.

Еще в анкете к столетию со дня рождения Ю.Н. Тынянова на вопрос, “в каком состоянии находится поставленная формалистами проблема построения теоретически обоснованной истории литературы?” [1] — большинство участников ответило: в плачевном, а точнее, ее просто не существует. Многие по этому пункту просто не стали отвечать. Было высказано даже мнение, что подобная история литературы вообще не нужна: “Полагаю достаточным, если хорошо написанная история литературы будет по возможности полным и надежным справочным пособием. <...> Литература по своей природе непредсказуема, так нужно ли историку “предсказывать назад” уже случившееся?” (А.А. Илюшин) [2].

Показательно начало письма М.Л. Гаспарова, зачитанного на Чтениях во второй день: “На вопрос “как писать историю русской литературы” мне сразу захотелось ответить: а ее никак писать не надо, потому что сейчас мы ее хорошо не напишем: нет материала”. Но сразу за этим пассажем в письме следует жесткая самооценка: “Такая точка зрения бурбона-нигилиста была бы в серьезной дискуссии неуместна...”. По-видимому, колебания испытывал не один М.Л. Гаспаров. Разброс мнений был большой, и не все они были высказаны прямо. Многие разделяли суждение, высказанное А.А. Долининым: история литературы может быть множественной. Доказательством этому стало богатство представленных на Чтениях подходов к литературному материалу.

Некоторые докладчики пытались прямо ответить на поставленный вопрос. А.П. Чудаков, Р.Д. Тименчик и М.Л. Гаспаров (к “докладчикам” мы его причисляем условно, текст письма зачитал О. Ронен) с разных сторон подошли к этой проблеме, но было в их выступлениях и нечто общее. Все они говорили о том, что история литературы не должна представлять собой “вершинной композиции”, быть историей отдельных писателей (мысль не новая, но не потерявшая своей актуальности), — предлагались разнообразные формы учета не охваченных вниманием историков литературы областей.

Другим идейным перекрестком стала мысль о необходимости изучения самоописания эпохи и окололитературной культуры, “чтобы помнить, что “Битву русских с кабардинцами” читали больше, чем Толстого, а о Блоке подавляющее большинство читателей вообще не слышали” (М.Л. Гаспаров). Все это не отменяет “суда истории”, но последний — факт иной, более поздней культурной ситуации.

А.П. Чудаков настаивал на том, что объективную картину и полный список авторов мы можем получить только при тотальном учете всей выходившей в изучаемый период прессы, в том числе ныне совершенно забытой (непосредственный отклик у аудитории вызвало упоминание газеты “Трезвый по понедельникам”). Назовем условно этот подход индуктивным или “экологическим”: литературную жизнь докладчик сравнил с жизнедеятельностью болота, в котором постепенно появляются островки нового качества, распространяющиеся в дальнейшем на более широкие области: в литературе нет четкой смены периодов, разноплановые явления сосуществуют, и ничто “не проходит бесследно”: малая пресса консервирует периферийные жанры, давая им шанс на возрождение на новом витке эволюции.

Р.Д. Тименчик высказал иную концепцию (назовем ее столь же условно дедуктивной), указав на необходимость изучения “таблицы Менделеева” литературных масок и амплуа: “вождь символизма”, “русская поэтесса — испанская католичка”, — а также разных “фантомных” явлений: не существовавших кружков, течений, школ, печатных органов, изданий. Тименчик и Гаспаров говорили о непростительном небрежении русской переводной литературой после XVII века, представляющей законную часть общей истории русской литературы, Тименчик при этом указывал на фигуру А. Грина как феномен “иностранного писателя в русской литературе”.

Подход М.Л. Гаспарова, вероятно, можно было бы охарактеризовать как структурно-статистический (образец такого подхода — “Очерк истории русского стиха”): статистическое описание жанров по уровням (“язык и стиль; образы, мотивы, сюжеты; эмоции и идеи”) и их соположение.

Названные доклады не оставили аудиторию равнодушной, но вызвали неоднозначную реакцию. С одной стороны, никто не отрицал желательности создания соответствующих описаний истории литературы. С другой стороны, подобный объем работ представляется неосуществимым ни при каких условиях, тем более, что существуют трудности объективного порядка, связанные с возможностями статистического учета семантических явлений. Даже вычленить то или иное явление весьма трудно (и в стиховедении эта проблема стоит довольно остро: есть огромное число аморфных и амбивалентных явлений; что уж говорить о метафорах и идеях!). А интерпретация их — дело, требующее слишком виртуозных аналитических операций, чтобы можно было подсчитывать их результаты “скопом”.

В подтверждение нашей мысли сошлемся на доклад Р.Г. Лейбова, обозначивший всю сложность и неоднозначность мифологии московского пожара 1812 г. В тон ему прозвучало выступление А. Курилкина о перипетиях использования эпитета “варвары” в словесной полемике воюющих сторон; докладчик отметил тонкое различие “северных” и “восточных” варваров (первые оценивались позитивно). Л.Н. Киселева проследила извилистый путь на русскую сцену такого, казалось бы, благонамеренного произведения, как “Орлеанская дева” Шиллера в переводе В. А. Жуковского. Цензурная история пьесы, прежде почти неисследованная, продемонстрировала сложность идеологического задания перевода, сомнительного в глазах цензурного ведомства, но привлекательного в глазах Николая I.

Насколько обманчивым может быть эмпирический подход к материалу, показал К.Ю. Рогов, объяснявший этим эмпиризмом “неудачу” существующих описаний литературы петровской эпохи. По мнению докладчика, литература этого времени вообще не имеет самостоятельной ниши. В культуре петровского барокко словесный ряд включен в сложные риторические отношения с визуальным, и последний явно доминирует. То, что нам представляется декоративным элементом — эмблема, — являлось в эту эпоху едва ли не основным “механизмом” (воспользуемся в пересказе термином Ю.М. Лотмана) выработки новых культурно-политических и художественных смыслов.

Наиболее сложные и интересные явления массовому учету не поддаются. Это становится очевидно при интерпретации отдельных текстов. Так, после доклада Т. Смоляровой об “аллегорической метеорологии” Державина разгорелся спор о том, есть ли в образах стихотворения “Радуга” масонские обертоны или нет. Аналогичный спор возник и по поводу возможной иронии в стихотворении Саути “Inscription for a Monument at Old Sarum” — важнейшем, как показал А.А. Долинин, источнике пушкинского “Из Пиндемонти”. Надо сказать, что и сама связь с Саути, в рамках общей концепции А.А. Долинина, кардинальным образом меняет наше понимание пушкинского текста, и если такое даже в пушкинистике возможно, то что уж говорить о других областях! Впрочем, не всякий новый взгляд может считаться достижением: Н.Н. Мазур полемизировала как с традицией чтения “Последнего поэта” Баратынского как манифеста, так и с Б.О. Корманом, увидевшим в этом стихотворении пародию. В докладе был прокомментирован ряд социально-экономических понятий, на которых построен образ “железного века”, и набор устойчивых мотивов и топосов, включенных в образ поэта.

В ряде докладов рассматривались многообразные формы влияния государственной, кружковой и личной идеологии на писательскую практику. Наиболее специфическое влияние оказывала на литературу, безусловно, советская государственная идеология.

М. Окутюрье рассуждал о содержании понятия “соцреализм” и пытался уточнить временные рубежи этого явления. Проблему для исследователя “соцреализма”, по мнению М. Окутюрье, представляет то, что главные писатели соответствующей эпохи никак к “соцреализму” причислены быть не могут. Тем более любопытно, почему именно “соцреализм”, а не, скажем, революционный авангард возобладал в советскую эпоху. Причина, по-видимому, в том, что тоталитарной власти требуется язык, не допускающий двусмысленности в толковании созданных на нем текстов. Для этой цели подходил именно “соцреализм”.

М.О. Чудакова предложила рассматривать литературный процесс с конца 1917-го до конца 1980-гг. в качестве непрерывного, развивавшегося под влиянием одних и тех же факторов, только действовавших с большей или меньшей силой, и не пытаться разделить литературу советского времени на сталинскую (распространившееся обозначение) и ленинскую, равно как хрущевскую или брежневскую. На фоне использования властью наследственной литературоцентричности российского общества происходило размывание срединного поля литературы и среднего писателя, рождение нового феномена “советского писателя” и многое другое. На пересечении “вектора социума” (давление власти, цензурующих инстанций) и “вектора литературной эволюции” и выстраивается история литературы советского времени в виде двух циклов, первый из которых завершается в начале 1940-х годов. Если в первом важна “поэтика подставных проблем” или “поэтика вытесненного”, то во втором определяющей станет “поэтика аллюзий”.

Н.В. Осипова, исходя из тыняновского представления о “конструктивном принципе”, разбирала основы мировоззрения позднего Толстого, реализовавшихся не только в экстравагантном поведении, но и в особенностях его поздней аскетической поэтики. Совокупные черты этой поэтики Н.В. Осипова охарактеризовала метафорой “вегетарианский стиль”. Полярную по отношению к Толстому фигуру представляет его мнимый последователь, И.И. Ясинский, противоречивые и неоднозначные “искания” которого анализировала Л.Л. Пильд. Поведение Толстого уже в конце 1880-х гг. Ясинский интерпретирует в духе Ницше, однако “ницшеанство” не становится эстетическим кредо Ясинского, а реализуется им (часто непоследовательно и боязливо) в сфере литературного быта, в создании литературных “пасквилей” на коллег по перу и стремлении достичь литературного успеха любыми средствами.

Другой малоизвестной и двойственной фигуре, а именно русскому журналисту и просветителю XVIII века Н.И. Страхову, посвятила свой доклад Л.О. Зайонц. Страхов избрал объектом сатиры щегольство русских галломанов, но при этом так любовно описывал бичуемые им излишества и так хорошо разбирался в предмете, что после разгрома кружка Новикова его отправили не в ссылку, а в г. Шубин — восстанавливать местное шелковое производство.

Смену идеологических клише в осмыслении статуса поэта и поэзии рассматривал на материале конца XVIII — начала XIX века А.С. Немзер. Антиномия Державина (мифологизированного, но малоинтересного младшему поколению) и Карамзина (с его колебаниями от сверхавторитета поэзии и до иронии и игрового отношения к тексту) решилась неоднозначно. Батюшков мечтает о поэме, “безделки” его не удовлетворяют. Это звездный час Крылова с его эстетическим цинизмом. Неожиданный эффект производит парный выход Жуковского и А. Тургенева. Позиция Жуковского ближе к позиции Державина с его апологией поэзии (поэзия дает бессмертие), чем к позиции Карамзина (поэзия — прекрасная ложь), он ставит поэзию выше поэта и конкретных образцов (античных, европейских, народных), поэтому для него жанры уравниваются и допускаются “злоупотребление” балладами (оценка Мерзлякова 1818 г.). Маргинальные опыты приобретают новое звучание: за Жуковским следуют Востоков, Гнедич, Грибоедов (пародия на балладный комплекс в сне Софьи) и поколение Пушкина.

О дебюте Жуковского и Андрея Тургенева подробно говорила Т.Н. Фрайман, выявившая интертекстуальную соотнесенность и со-противопоставленность “Сельского кладбища” Жуковского и “Элегии” Андрея Тургенева. В докладе подчеркивалось, что для молодых авторов создание поэтического произведения превращалось в биографический акт.

Об идеологической или метаописательной предзаданности творений эпохи русского классицизма говорил К. Осповат. Предметом рефлексии докладчика стал престиж акта подражания в европейской литературной традиции и представления о соотношении рассудка и воображения в акте художественного творчества (в частности, идея “прекрасного беспорядка” Буало).

Таким образом, между “программными” докладами и значительной частью отраслевых исследований ощутимо зияла смысловая пропасть, через которую удалось перебросить мостик, кажется, только А.Л. Осповату, представившему, по необходимости тезисно, две линии или два типа русского прозаического нарратива XIX века. Первый мы находим у Карамзина (“Бедная Лиза”), Пушкина и отчасти Лермонтова — это “новые узоры по старой канве”, где “повествовательная тяга” возникает из-за соединения фразовых единств, разделенных пробелами и семантическими лакунами (пробелы эти восполняются сознанием читателя, знающего “канву”). Второй тип, основной, имеет в качестве базовой единицы отдельное слово: развертывание потенциала каждого слова происходит в последующем тексте. Этот тип восходит к Нарежному (“Российский Жиль Блаз”) и через Гоголя и Достоевского доходит до сказа и традиции “самовитого” слова. Надо сказать, что и этот доклад, отвечая требованию теоретичности, не отвечал стремлению ко всеохватности, выраженному в “программных” докладах. В нем была эскизность, характерная для работ самого Тынянова.

О Тынянове-исследователе говорил О. Ронен, подчеркнувший недооцененность тыняновского разграничения сукцессивности и симультанности в восприятии художественного текста. Выступление О. Ронена было посвящено подробному анализу статьи Тынянова “Блок и Гейне” и происхождению понятия “лирического героя” [3].

К металитературоведческим докладам относились и два доклада, посвященные термину “остранение” (Шкловский, Брик). Так, А.Б. Грибанов рассматривал историю, структуру и прагматику этого “приема” (цель — “проникнуть в сердцевину вещей”), а также разницу между употреблением его в поэзии и в прозе: в поэзии остранение не привлекает внимания, потому что там изменение контекста происходит постоянно. И. Светликова указала на интерес “опоязовцев” и, в частности, Р.О. Якобсона к психологическим теориям и возможности генетической связи идей “обнажения приема” и “остранения” с идеями философии ассоцианизма [4] и психологическим термином “обнажение”. Пример обнажения — многократное повторение слова “молоток” до появления ощущения отсутствия связи между звучанием и смыслом слова: аналогичным образом “остраняемое” понятие выводится из круга привычных ассоциаций, а “обнажаемый” прием из сферы своего привычного употребления.

Доклад Ирены Ронен решал вопрос, который, в частности, поднимался в “программных” докладах: вопрос о связи истории литературы и истории литературоведения. Ирена Ронен говорила о полемике Ходасевича с футуризмом и формализмом и о внутренней противоречивости позиций обеих сторон. В подходе Ходасевича к литературному тексту немало чисто формалистических приемов, особенно с конца 1920-x годов, когда начинается официальная травля формалистов. В то же время “слепота” формалистов в отношении Ходасевича была сознательной; характерно признание Тынянова Шкловскому: “Тютчев был для Пушкина Ходасевичем”.

Некоторые доклады спецификой объекта или подхода выделялись настолько, что мы не можем приписать их к той или иной категории. Так, напоминанием о киноведческих интересах Ю.Н. Тынянова стал доклад Ю.Г. Цивьяна, осветивший “чаплинскую” тему в кинематографе и левом искусстве 1920-х годов. Проблемам рецепции был посвящен доклад М.Б. Мейлаха, в котором реконструировался французский поэтический контекст, актуальный для самосознания Ахматовой (как элемент жизнетворчества в докладе подверглась рефлексии и “парижская челка” Ахматовой). Описанию текста как реализации языковых потенций и, прежде всего, потенций его паремического фонда был посвящен доклад К. Саливетти о структуре “Вия” (к сожалению, здесь не обошлось без некоторых натяжек: “И правда колет ему (Хоме Бруту — Р.В.) глаза железным пальцем Вия”). Д. Хитрова, проанализировав некоторые особенности литературной позиции позднего Баратынского, показала, почему у Баратынского могла сложиться репутация “русского Бальзака” и как этого не случилось. Р. Войтехович анализировал некоторые наиболее общие предпосылки восприятия античности в европейском контексте и то, как эти предпосылки реализовались в творчестве М. Цветаевой.

При всей традиционности перечисленных сюжетов (Ю.Г. Цивьян — один из участников первых Чтений), они оказались “внесистемными элементами” в структуре последних Чтений. Такие элементы, если верить Ю.М. Лотману, не есть явление чисто негативное, они обеспечивают “гибкость” семиотической системы. А.П. Чудаков описал бы их как “островки нового смысла”, которые потенциально могут изменить мозаику “болотной” поверхности, ну а поскольку ничего нового под луной нет, то в них может, по меньшей мере, храниться “память жанра” (М. Бахтин) тех разновидностей гуманитарных штудий, которые по какой-то причине оказались вытеснены на периферию.

Итак, мы кое-что узнали о том, как писать историю русской литературы. Нет, Чтения не выработали общей программы, но обозначились некоторые тенденции, появились плодотворные идеи, были обнародованы факты, которые вполне можно квалифицировать как открытия. Камень, брошенный в исследовательское “болото” (не в пейоративном, а в структурном смысле), вызвал волну оценок, поляризовал точки зрения, что тоже небесполезно. Все это происходило в двадцатилетний юбилей Чтений, в год восьмидесятилетия Ю.М. Лотмана и столетия В.А. Каверина, друга Тынянова и вдохновителя тыняновского музея в Резекне (Режице). Совпадение это было случайным, но не бессмысленным для собравшихся. Обо всех, кто когда-то начинал Тыняновские чтения, но не смог присутствовать на юбилейной встрече, сказала во вступительном слове М.О. Чудакова.

Результаты научных дискуссий всегда спорны, мы и по сей день не знаем, как писать историю литературы, но бесспорно одно: двадцатилетний труд не пропал даром, и в историю литературоведения была вписана еще одна замечательная страница.

Роман Войтехович

(Тарту)

    1. Седьмые тыняновские чтения: Материалы для обсуждения / Тыняновские сборники. Вып. 9. Рига – Москва, 1995 – 1996. С. 9-86.
    2. Там же. С. 26
    3. Полный текст доклада будет опубликован в ноябрьском номере журнала “Звезда”.
    4. Ассоцианизм – совокупность направлений в психологии, “в которых понятие ассоциации выступало как главный объяснительный принцип всей псхической жизни” (Философский энциклопедический словарь. М., 1983. С. 39.).


© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте