Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 28.10.2014 / 09:04 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2002, №55
Роль личности в истории филологии: к 100-летию со дня рождения Г.А. Гуковского


Он был нашим профессором
версия для печати (11047)
« »

Григория Александровича Гуковского я впервые увидела в коридоре ЛИФЛИ — Ленинградского института истории, философии, литературы и лингвистики, — который был в свое время выделен из университета, заменив соответствующие факультеты, а затем, вскоре, был возвращен в лоно Ленинградского университета. Григорий Александрович собирался войти в аудиторию, в которой ему предстояло читать курс лекций о литературе XVIII века для студентов второго курса литературного факультета. Я была студенткой этого курса, мне было 18 лет, и мое любопытство в отношении нового профессора было возбуждено. Наиболее осведомленным студентам стало известно, что это самый молодой профессор на факультете, что он чрезвычайно талантлив. При первом взгляде на него он мне, как в то время выражались, “не показался”. Широкоплечий блондин среднего роста, с крупным “вострым” носом, в круглых очках. Он с кем-то разговаривал. Кажется, спрашивал, в какой аудитории будет лекция, широко и как-то слишком свободно жестикулируя. Я поспешила вернуться в аудиторию, заполненную слушателями. Первые лекции Гуковского прошли менее оживленно, чем те, которые он читал впоследствии. Тем, кто слушал и знал его, трудно поверить в это, но он явно робел. И было от чего сробеть. Аудитория, в которой ему надо было читать свой курс, была очень разнородной. Тут были зрелые, хоть и молодые люди, уже отработавшие несколько лет на производстве, в газете или в издательстве, демобилизованные из армии и флота парни, которые поступали вне конкурса и, в ряде случаев, были очень слабо подготовлены, молодые девушки, некоторые из которых были хорошо одеты, и совсем юные, только что соскочившие со школьной скамейки подростки (их было меньшинство, так как люди со стажем работы при поступлении имели преимущество перед “школьниками”). Думаю, что “робость” Г.А. объяснялась опасениями, что его не поймут. Он, очевидно, не знал еще всей силы своего лекторского таланта, который давал ему способность понять любую аудиторию, сплотить и заинтересовать ее. Уже через несколько лекций между ним и его “разношерстной” аудиторией установилось полное взаимопонимание, а через пару месяцев студенты с горячим сочувствием и интересом следили за перипетиями идейной борьбы и литературных споров XVIII века, ходили в Публичную библиотеку, где в таинственном “круглом зале”, в “фондах” читали книги, изданные в XVIII веке на шероховатой толстой бумаге, выработанной из тряпок. Изданий текстов писателей XVIII века тогда было мало, их негде было достать, и большие читальные залы Публичной библиотеки заполняли студенты, стоявшие в очередях на улице, чтобы сесть за длинный стол под сенью высоко под потолком белевших бюстов писателей.

На лекциях Гуковского воцарилась особая обстановка — не учебная и не официальная — живая и непринужденная. Он охотно на секунду выходил из “роли” лектора и обращался к тому или другому студенту с какой-нибудь просьбой. Особенно охотно он обращался к Е.И. Наумову, называя его фамильярно “Женя Наумов”, именно к нему — скорее всего, потому, что этот студент был артистически одарен и мог поддержать Гуковского в его небольших импровизациях. Поведение Г.А. на лекциях для нас, задавленных учебной дисциплиной и официальщиной, было выражением духа свободы.

Искусство лектора — особое искусство. Оно требует врожденного таланта. О таких лекторах, как Т.Н. Грановский, В.О. Ключевский, М.М. Ковалевский, в среде образованных людей русского общества сохранялась долгая память, которая передавалась из поколения в поколение. Гуковский был в высшей степени наделен талантом лектора: прекрасный голос, личное обаяние, артистизм, тонкое чувство аудитории, мгновенная реакция на скрытые настроения слушателей и способность импровизировать делали его неподражаемым лектором.

Среди лекторов университета той поры были два исключительных знатока литературы XVIII века: Гуковский и его коллега и друг П.Н. Берков. Оба они читали нам лекции. Гуковский — вначале литературу XVIII века, а затем другие курсы, в частности спецкурс, посвященный А.С. Пушкину и литературе его времени. П.Н. Берков читал нам источниковедение, а впоследствии сменил Гуковского в чтении лекций о XVIII веке русской литературы. Мы уже в его исполнении этого курса не слушали, но мы читали его труды, слушали его доклады и выступления. Оба лектора рассматривали XVIII век как время становления новой русской литературы, переломную эпоху творческих дерзаний и сближения национальной культуры с мировым культурным процессом, но в изображении каждого из двух ученых люди XVIII века и общество этой поры выглядели по-разному. В изображении Беркова деятели литературы этого времени представали как люди обширных знаний, строившие новую культуру, опираясь на свою эрудицию, размышлявшие над проблемами языка, разрабатывавшие основы стихосложения с учетом опыта других национальных литератур. В лекциях Гуковского возникала другая историческая картина: в литературе действовали страстные, активные, увлеченные задачей построения новой культуры, талантливые и дерзкие новаторы. Если в картине, нарисованной Берковым, нам виделись тихие труженики, облаченные в зеленые фраки, в седых париках со скромными “кошельками”-косичками на спине, то в лекциях Гуковского возникали страстные и самолюбивые спорщики, просветители, новизной своих взглядов и дерзостью своих стремлений и предприятий поражавшие современников, зачастую не понимавших их. Если они и были “украшены” париками, то париками растрепанными. Конечно, говоря так, я вспоминаю впечатление, которое тогда производили на меня лекции, а не даю научный или исторический их анализ, все это — субъективное впечатление, к тому же восстановленное по памяти.

Обаяние лекций Гуковского определялось и тем, что они носили сугубо “деловой” характер — в них не было бессодержательного красноречия. Они были насыщены фактическим материалом, часто разысканным самим лектором, а не почерпнутым из легкодоступных источников.

Стремление к углублению своих обширных знаний побуждало Г.А. неустанно трудиться. Он утверждал, что читать медленно — все равно, что не читать вовсе, и что нет ничего худшего, чем терять время по мелочам, попусту. Часто он читал на ходу. Я сама видела, как он зимой, в тридцатиградусный мороз, входил в вестибюль Пушкинского дома, читая книгу. Все, кто были в вестибюле, заахали: “В такой мороз!” Г.А. ответил: “А я его не заметил!” Но воротник его зимнего пальто был поднят, меховая шапка съехала на нос, а очки запотели. Может быть, это было своего рода “щегольство”, но свежие “новости” из старых времен были его hobby, и он вступал с такими известными эрудитами, как музыковед Ив.Ив. Соллертинский и П.Н. Берков в шуточные соревнования на знание малоизвестных или вовсе неизвестных исторических фактов и текстов.

Студентам он тоже с самого начала стал прививать вкус к самостоятельным разысканиям, и вскоре в семинаре, который он вел, студенты стали выступать с докладами, содержавшими их разыскания, попытки нового осмысления известных фактов и опыты введения в научный оборот новых материалов. Я помню, как Юра Макогоненко — студент нашей группы, ставший впоследствии известным ученым, заведующим кафедрой истории русской литературы Ленинградского-Петербургского университета, но оставшийся на всю жизнь верным учеником Гуковского, — на семинаре по XVIII веку с энтузиазмом, размахивая руками, доказывал, что Радищев был последовательным революционером, а либеральные идеи, которые присутствуют в некоторых главах его книги, излагают точку зрения некоего, не до конца охарактеризованного героя. Эта мысль докладчика заслужила одобрение руководителя семинара и, насколько я помню, получила “права гражданства” в научной литературе о Радищеве. Женя Наумов в своем докладе развивал мысль, что Сумароков являлся зачинателем русского народного романса и т.д. Я несколько месяцев готовила доклад о поэме-сказке XVIII века и ее соотношении с поэмой Пушкина “Руслан и Людмила”. Один из эпизодов этого доклада был затем переработан в небольшую статью, которая была опубликована, вместе с другими работами студентов, в сборнике “Ученые записки” ЛГУ. Редактором и инициатором этого сборника был Г.А. Гуковский. Он же “представил” больше половины содержавшихся в сборнике статей. Это были статьи участников его семинара: “Илиада в переводе Н.И. Гнедича” А. Кукулевича, “Драматургия Катенина” и “Поздний Катенин” Г. Битнер, “Пушкин и Радищев” Г. Макогоненко, ““Бова” Радищева и традиции жанра поэмы-сказки” Л. Лотман, “Басни И.А. Крылова и общественное движение его времени” И. Сермана, “Комедии Сумарокова” А. Космана (Ученые записки Ленинградского гос. университета. № 33. Серия филологических наук. Вып. 2. Л., 1939). Почти для всех авторов статей эта публикация была началом их научного пути.

В лекциях Гуковского, как и в его научных трудах, сочетались любовь к художественному тексту, чуткое проникновение в его эстетику и тенденция к осмыслению больших, общих процессов истории литературы и общественной мысли.

Особое его внимание привлекали проблемы философии художественных стилей и основания идеологических и социально-психологических полемик. В стремлении выстроить четкие линии идейных противостояний он иногда шел на “жертвы” — упрощая вопрос об историческом значении отдельных деятелей, но в 30—40-х годах XX века истолкование литературной борьбы как главной силы, обусловливавшей развитие, было распространенным представлением в науке.

Стимулируя самостоятельность студентов в научных специальных экскурсах-разысканиях, Г.А. становился с ними как бы на товарищескую ногу, демонстрируя, что они не “школяры”, а коллеги его. Хотя это было педагогическим приемом, но приводило к реальному его сближению с наиболее активными и наиболее близкими к нему по возрасту, более зрелыми студентами: А.М. Кукулевичем, Г.П. Макогоненко, И.З. Серманом и некоторыми другими. Конечно, эти студенты тоже были младше его, но все же были не такими “зелеными”, как вчерашние школьники. Да и Григорий Александрович хотя и числился профессором, но еще не защитил докторскую диссертацию, когда стал читать нам лекции, ее он защитил несколько позже. Я присутствовала на его защите. В вестибюле Пушкинского дома стояла большая очередь — сдавать пальто в раздевалку. Студенты, которых было много, смешались с известными учеными и литературной элитой. Все были веселы и оживленны, ожидали интересной научной дискуссии. Вдруг мимо меня прошел другой наш лектор — Н.К. Пиксанов — и угрюмо произнес, обращаясь к самому себе: “Как на тенора собрались!” Меня это поразило, мне казалось, что так все заманчиво: собрались ученые и будут спорить, а Г.А. будет отвечать на критику с присущим ему остроумием, и вдруг такое отсутствие интереса и такое раздражение! Пиксанов читал нам литературу первой половины XIX века, читал скучно и в духе вульгарного социологизма, но был человеком трудолюбивым, образованным и хорошо относился к студентам. Он приглашал их к себе и давал читать научную литературу, правда, только у себя в доме, раз в неделю. Я бывала на этих его “приемах”, и он относился ко мне хорошо. Но и впоследствии я наблюдала его враждебное отношение к Гуковскому. Очевидно, здесь играло роль “формалистическое” прошлое Григория Александровича.

Через несколько лет, когда я писала дипломную работу под руководством Л.В. Пумпянского, этот замечательный ученый сказал мне: “Вы не можете себе представить, как быстро вырос в научном отношении Гуковский. Ведь всего восемь лет тому назад он был формалистом”. Я невольно возразила ему: “Восемь лет тому назад мне было тринадцать лет”.

Хотя ученые нашего времени любят щеголять обширными обобщениями и экзотическими теориями, но я осмелюсь высказать мнение, что ученые тех лет, о которых я вспоминаю, более серьезно и последовательно придерживались той или другой системы взглядов и готовы были ее отстаивать ожесточенно и подчас самоотверженно. Философами были и Гуковский, и Эйхенбаум, и Пумпянский. По-своему философом был и Пиксанов, хотя его философия была схематична и даже примитивна, а выступления его были слишком проникнуты личными чувствами.

Я вспоминаю полемику Пиксанова с Гуковским в момент крайне тяжелый для Г.А., когда его уволили с заведования кафедрой в университете и он находился под угрозой ареста. Григорий Александрович сделал прекрасный доклад о Гоголе на заседании в Пушкинском доме. Против него выступили Н.К. Пиксанов и В.А. Десницкий. Смысл “обвинений”, которые они выдвигали против Гуковского, состоял в том, что Гуковский стоит на порочных позициях, которые наносят вред советской культуре. Эти обвинения носили характер политического доноса, что было недостойно Десницкого, а в конечном счете и Пиксанова. Тот же В.А. Десницкий, в другом случае, выручил П.Н. Беркова весьма оригинальным способом. Человек умный и критически настроенный, он понимал, как опасны “проработки”, организованные высокими официальными инстанциями для объекта травли, и в целом не сочувствовал кампаниям, регламентировавшим научную деятельность. Против Беркова у него не было предубеждения, как против Гуковского, которого он считал “формалистом”. В.А. Десницкий вмешался в заседание, на котором бурно “разоблачали” Беркова, когда нападки на ученого достигли апогея. До Десницкого говорил некто Елкин — журналист, незадолго до того в одной из газет обрушивший на профессора ряд бездоказательных обвинений, носивших политический характер. Десницкий прежде всего пренебрежительно задел его, сказав: “Здесь до меня выступал некто Елкин или Палкин, я ничего не понял из того, что он говорил”. Так он сразу дал понять, какая дистанция существует между известным ученым Берковым и никому не известным писакой, поносившим его. Далее с позиций знатока литературы XVIII века он стал резко критиковать Беркова за неиспользование им некоторых исторических сведений и какие-то неточности. Берков, беззащитный перед нелепыми политическими обвинениями, не мог кротко сносить профессиональную критику и стал “отбиваться”, возражать. Между ним и Десницким возник чисто профессиональный спор, в котором Берков проявил всю свою огромную эрудицию. Этот научный спор был совсем не интересен начальству и проработчикам, которые стали покидать зал. Зрелище разоблачения и осуждения ученого-“еретика” было сорвано.

Споры, полемика — неизбежный и необходимый элемент науки. Эти споры, иногда очень ожесточенные, так как каждый из спорящих искренне уверен в своей правоте, бывали всегда. Наличие разных точек зрения и противостояние их сторонников были использованы для осуждения и запрета целых направлений в науке, целых школ, а затем и целых областей науки, преследования и уничтожения многих талантливых ученых. Тут был простор для карьеристов, стремившихся пробить себе дорогу к административным должностям за счет уничтожения подлинных научных авторитетов.

Несколькими годами раньше, когда обстановка в научных учреждениях была более спокойной, академичной, мы были свидетелями интересной полемики на ученом совете Пушкинского дома, спора между крупнейшим знатоком и исследователем древнерусской литературы академиком А.С. Орловым и Г.А. Гуковским по поводу интерпретации Гуковским трагедии А.С. Пушкина “Борис Годунов”. Заседание происходило в то время, когда шла война с Финляндией, и Орлов, “в духе времени”, начал свою речь словами: “В своей работе Григорий Александрович построил из аргументов и доказательств прочную крепость, но каждый, кто находится в крепости, стремится освободиться и сбежать из нее. Это мы и попробуем сделать, вынимая из нее по кирпичику. Гуковский — это не Александр Грушкин”, — он назвал молодого способного сотрудника Пушкинского дома, охотно выступавшего и писавшего на “актуальные” темы. Из зала сейчас же раздался протест А. Грушкина: “Я-то тут при чем?” Это только раззадорило оратора, и он продолжал: “Александр Грушкин для меня как маленький дзот. Я могу с него, как с простокваши, снять крышку и посмотреть, что в нем наболтано. Но Гуковский — сильный борец, мужчина, и скрестить с ним шпаги приятно”. А.С. Орлов, следуя традициям старой академической науки, требовал от Гуковского более обстоятельных доказательств и подвергал сомнению его смелые предположения. Гуковский в ответ сыпал ссылками на разнообразные исторические источники — русские, французские, польские.

Орлов относился к Гуковскому как старший к младшему, несколько свысока, но симпатизировал ему и, может быть, даже любил его, время от времени отпуская в его адрес свои знаменитые колкости.

Авторитет Гуковского был уже признан в среде специалистов. Сам он имел вид счастливого человека, при случае с гордостью шутливо говорил: “Я знаю, что вы меня называете “Гук”, но и вся моя семья — “Гуки”, Зоя Владимировна и Наташа — все мы “Гуки””. Зоя Владимировна — жена Г.А., знаток и преподаватель французского языка, была доцентом университета. Г.А. появлялся на студенческих “балах” — вечеринках на факультете, танцевал с девушками и, обращаясь к Наумову, с которым сталкивался в сутолоке танцующих пар, неизменно просил: “Женя Наумов, дайте папироску!” На что Наумов традиционно же отвечал, цитируя его лекции: “Обычная поза дворянской фронды”.

Уговорить Гуковского прийти на студенческую вечеринку было нетрудно. Он снисходительно давал себя уговорить. С некоторыми студентами он общался и у себя дома, и злые языки прозвали участников его семинара “гукины дети”.

Я помню несколько вечеринок с его участием. Один раз мы поставили коллективно сочиненный пародийный спектакль на сюжет “Гамлета” Шекспира. Главный интерес спектакля состоял в том, что все речи действующих лиц пародировали те или другие фразы, словечки профессоров и их манеру говорить. Участниками спектакля были студенты А. Алмазов, Г. Бергельсон, Г. Бердников и др. Режиссером был И. Гликман. Я изображала Офелию, конечно, сумасшедшую. После представления была организована лотерея: все присутствовавшие должны были из вазы вытягивать билетики с именем литературного героя или мифологического персонажа и афоризмом. Билетики эти так удачно “вытягивались”, что все были уверены, что это как-то хитро подстроено. Один солидный и, по нашим тогдашним понятиям, немолодой студент, недавно женившийся на совсем юной первокурснице, вытянул билет, на котором стояло: “Каменный гость” и афоризм Козьмы Пруткова: “Ревнивый муж подобен турку”.

Гуковскому достался билет: “Бог весны Бальдур” и афоризм из стихотворения Тредиаковского о весне: “Поют птички со синички, хвостом машут и лисички”. Все это получалось совершенно случайно и вызывало дружный смех.

В нашем семинаре были признанные эрудиты, такие, как Илья Серман и Анатолий Кукулевич. Посещали семинар Гуковского и известные своими успехами “звезды” — студенты старших курсов, но Григорий Александрович тщательно работал со студентами, делавшими первые робкие шаги в науке. Он подробно разъяснял, как надо составлять конспекты, собирать материал, как вести записи и располагать выписки и свои мысли на листе бумаги. Помню, как я, отчитываясь перед ним в том, как идет моя работа над докладом в семинаре, показала начерченную мною схему этапов восприятия художественного произведения. Он поглядел на меня с удивлением, очевидно, не понимая, какое отношение имеют эти “литературные мечтания” к моей работе, но никаких возражений не высказал, посоветовав начать с осмысления особенностей конкретных фактов, относящихся к теме моей работы. Г.А. был вежлив по отношению к своим ученикам, но требователен. Мою первую работу он заставил меня переделывать пять раз. Я ходила к нему на квартиру к Казанскому собору. Дверь мне открывал его брат — Матвей Александрович Гуковский, известный историк-искусствовед — знаток эпохи Возрождения, доцент исторического факультета, впоследствии — профессор и ученый секретарь Эрмитажа. Первый раз я испугалась при виде его. Он был небольшого роста, и на плече у него сидел большой кот. Матвей Александрович брал у меня рукопись, и через несколько дней на факультете мне ее возвращал Григорий Александрович со своими многочисленными замечаниями. Каждый раз он перечитывал ее, а между тем он был очень занят: читал курсы литературы XVIII и XIX веков, специальный курс литературы начала XIX века и творчества Пушкина. Много идей курса литературы XVIII века, который он читал нам, вошли в его книги: 1) “Очерки по истории русской литературы XVIII века” (М., 1936), 2) “Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII века” (Л., 1938), 3) “Русская литература XVIII века. Учебник для вузов” (М., 1939). Концепции, которые он развивал в лекциях “пушкинского цикла”, были им изложены и всесторонне аргументированы в книгах: 1) “Пушкин и русские романтики” (Саратов, 1946; М., 1965), 2) “Пушкин и проблемы реалистического стиля” (М., 1957). Работа над книгами сочеталась с педагогической и административной деятельностью.

В общем курсе истории литературы XVIII века Г.А. давал свою оригинальную концепцию тех социальных процессов, которые определяли подъем интеллектуальных и творческих сил общества времени становления новой русской литературы. В лекциях “пушкинского цикла” он характеризовал философию и эстетику эпохи, явившие себя в художественных особенностях литературы и в динамике формирования ее стиля.

Все мы посещали эти лекции, вне зависимости от того, были они для нас обязательными или нет. Весь факультет собирался слушать их. В аудитории (самой большой на факультете) яблоку негде было упасть. И конечно, привлекало не только содержание лекций, но и их блестящее исполнение.

На первом курсе я активно участвовала в научном фольклорном кружке, организованном Марком Константиновичем Азадовским — крупнейшим ученым-фольклористом и замечательным педагогом. Этот кружок был своего рода семинаром, основанным на демократическом принципе: студенты в нем не только выступали, но и участвовали в управлении кружком. Одним из “администраторов” кружка был Василий Чистов — талантливый студент, который впоследствии изменил свою профессиональную деятельность — стал экономистом, доктором экономических наук и видным деятелем внешней торговли СССР. Младший брат В.В. Чистова — Кирилл Васильевич Чистов — стал выдающимся фольклористом. По семейным каналам влияние факультетской филологии расширялось и давало в ряде случаев большие результаты.

Вслед за Василием Чистовым кружком руководил еще один из его участников — студент Николай Новиков, ставший впоследствии тоже известным фольклористом.

Лекции Гуковского увлекли многих студентов, меня в том числе. Они пробуждали живой интерес к широким горизонтам литературы и культуры, но, овладевая новым материалом и “пробуя себя” в разных сферах филологической науки, молодые люди не отказывались от “наработанных” материалов и от интересов, которые у них уже стали формироваться. Через год я перешла в семинар Гуковского, и XVIII век, его проблемы и его литература захватили меня, но тему для самостоятельной работы я выбрала “промежуточную”, объединявшую научную проблематику фольклора и литературы XVIII — начала XIX века (поэма-сказка). То же было, когда я стала заниматься балладой “Жених” Пушкина. Фольклор и литература были в одинаковой степени “причастны” к этой теме. Однако Марк Константинович Азадовский шутливо обижался на мою “измену”. Свою фотографию он мне надписал: “Беглой фольклористке бывший учитель”.

Анатолий Кукулевич, увлекшись античной литературой и новейшими теориями ее исследователей, соединил эти свои интересы с занятиями творческой деятельностью Н. Гнедича, его новациями в стихосложении и вопросом о месте его творческих исканий и достижений в поэзии пушкинской эпохи.

Георгий Макогоненко соединил свои новые занятия творчеством Пушкина с предпринятым им, в плане изучения литературы XVIII века, исследованием творчества А.Н. Радищева и Н.И. Новикова.

Илья Серман в занятиях творчеством И.А. Крылова выразил интерес к литературе XVIII века и “тяготение” к историческим реалиям начала XIX века.

Лекции и семинары Гуковского студентам казались праздником. Помню, что на свой экзамен по литературе XVIII века, который принимали Г.А. Гуковский и П.Н. Берков, студенты, не сговариваясь, явились в праздничной одежде, что совсем не практиковалось на других экзаменах.

Во время экзамена — при переходе со второго курса на третий — мы еще не были персонально знакомы с П.Н. Берковым, который ассистировал Гуковскому и довольно строго спрашивал студентов. Моя подруга Нелли Рабкина, которая впоследствии вышла замуж за Наумова и под фамилией Наумова выступала с научными работами о Чернышевском и Л. Толстом, сделала “роковую” ошибку. Рассказывая на экзамене о работах Бонди и со слов Гуковского критикуя эти работы, она боялась назвать фамилию их автора, так как смертельно испугалась Беркова, приняв его за Бонди. Берков с присущей ему дотошностью стал спрашивать, кто автор этих работ, и Нелли в страхе шепотом сказала: “Вы!” “Нет, — сказал Берков, — это не мои статьи, а Бонди”. “Так вы же и есть Бонди”, — возразила вконец растерявшаяся студентка, и Берков вынужден был пояснить: “Нет, я Берков!” Самое странное состояло в том, что испуганная Нелли продолжала настаивать: “Нет, вы Бонди”. Этот анекдотичный случай рассмешил присутствовавших, но не нарушил общего праздничного настроя.

“Праздник” из университетских аудиторий переходил в наши семьи. Во всяком случае, в нашей семье, где часто появлялись мои однокурсники, обсуждались впечатления от лекций и семинаров, и, конечно, героем разговоров был Гуковский, но не только он. Под влиянием этих разговоров мой младший брат Юрий стал посещать лекции по античной истории Льва Львовича Ракова и учить греческий язык. Тут особую роль сыграл Анатолий (Толя) Кукулевич, с которым Юра особенно подружился. С самого детства Юрий увлекался двумя отраслями знаний — историей и биологией. Анатолий Кукулевич не только оживил его интерес к античности, но и познакомил нашу семью с Александром Сергеевичем Данилевским — праправнуком А.С. Пушкина и внучатым племянником Гоголя. Саша Данилевский — аспирант Ленинградского университета, биолог — вошел в наш студенческий круг. Впоследствии он стал крупным ученым, заведующим кафедрой энтомологии и деканом биолого-почвенного факультета. С Данилевским Юрий беседовал об энтомологии, которой он интересовался со школьных лет.

Однако в нашем семейном кругу, как и в университете, литературные интересы стояли на первом плане.

После одной лекции Г.А., где он говорил о Баратынском и прекрасно читал вслух его стихи, мы все стали читать и перечитывать Баратынского — и в университете — студенты-слушатели Гуковского — и дома, в кругу семьи. Вскоре я знала наизусть много стихотворений Баратынского, а кончавший школу Юра — все их подряд. В университет Юра поступил, когда я закончила курс. На просеминаре “Введение в литературоведение” Гуковского он разбирал “Осень” Баратынского. Г.А. разговорился с кем-то в Пушкинском доме, когда я была в числе других аспирантов в комнате, сказал: “Нет, Баратынского еще долго никто не сможет понять так глубоко, как он того заслуживает” — и вдруг добавил: “Впрочем, у меня в семинаре мальчик разбирал “Осень” Баратынского. Может быть, он сможет это сделать”. Речь шла о семнадцатилетнем Юре Лотмане.

Уходя со второго курса через год, в 1940 году, в армию, Юра, прощаясь с нами — сестрами, читал нам стихи Баратынского:

Не ропщите: все проходит,

И ко счастью иногда

Неожиданно приводит

Нас суровая беда...

Буквально со словами Баратынского на устах он ушел на ту страшную войну, живыми из которой вышли только 5% мальчиков, родившихся, как и он, в 1922 году.

20 мая 1945 года, после победы над Германией, он прислал нам с берегов Одера свою фотографию с цитатой из Баратынского: ““В густой пыли побед, в грозе небритых бород” Баратынский dixit” — Баратынский “провоевал” с ним все четыре года войны. Вернулся Юра на факультет через семь лет после ухода в армию, чтобы вновь слушать лекции Гуковского, который заведовал в это время кафедрой. За это время много пережили и прочувствовали и мы, и наши учителя, и, конечно, наши братья на фронте.

Прежде чем продолжить мои воспоминания, я должна вернуться назад и вспомнить кое-что из довоенных “мирных” лет и, конечно, о блокаде.

Слушая лекции Гуковского, до войны мы неизменно отмечали конец учебного года “чествованием” любимого лектора, аплодисментами, преподнесением цветов, а однажды студенты гурьбой провожали его в отпуск на вокзале. При этом ему вручили макет памятника: на пьедестале восседала его фигурка, вылепленная Анатолием Кукулевичем, — несколько карикатурная, но похожая. Одним из студентов были по этому случаю сочинены стихи, которые заканчивались строками:

А осенью мы снова в храм придем,

Где твой фалерн и розы наши.

Гуковский указал на последнюю строку стихотворения, заимствованную из Батюшкова, и сказал: “Вот этот стих очень удачный”.

Особенно запомнился мне вечер у Гали Битнер, на который мы собрались в ознаменование конца учебного года и куда пригласили Г.А. На вечере были участники семинара — все студенты одного — нашего — курса, за исключением Е. Серебровской, которая была “старше” на один курс. До утра Григорий Александрович читал нам на память стихи репрессированного О. Мандельштама. В своем большинстве мы мало знали его творчество и были буквально потрясены его поэзией в исполнении Г.А., особенно звучавшей в белую ночь.

Как впоследствии выяснилось, Е. Серебровская “по зову сердца” или “по долгу службы” написала в партбюро донос о злонамеренном сборище студентов и об участии в нем профессора. Е.И. Наумов — участник семинара и член партбюро — сумел предотвратить последствия доноса ссылкой на то, что стихи Мандельштама, которые прозвучали в тот вечер, напечатаны в его сборнике 1928 года, который не был запрещен и не изымался из библиотек [1]. Однако “инициатива” Серебровской не осталась без внимания. Ее донос лег в досье профессора. Через несколько лет, уже после смерти Сталина и Гуковского, Макогоненко, добиваясь реабилитации своего учителя, среди других вопросов, предложенных ему следователем прокуратуры по ходу проверки дела Гуковского, вынужден был отвечать и на вопрос: “Он своим студентам дома читал Мандельштама?” Но в новых условиях следователь приходит к выводу: “Здесь все ясно. Это чепуха” [2].

Гуковский был человеком независимым, искренним и смелым. Когда П.Н. Берков был арестован, к нам на лекцию пришел сотрудник органов государственной безопасности и произнес длинную речь о том, как у нас на факультете хитро замаскировался враг, который после “строгого” допроса был вынужден признать, что он не Берков, а Беркофф, немец. Берков учился в Австрии и после революции вернулся в Россию с желанием строить демократическую культуру. После выступления оратора, разоблачавшего Беркова, Гуковский на следующей лекции сказал: “Я хорошо знаю Павла Наумовича, дружил с ним многие годы. Это честнейший человек и прекрасный ученый и преподаватель”. Сам факт, что Г.А. назвал Беркова по имени и отчеству, “менял ситуацию”, как бы возвращал его в число порядочных людей, не говоря уже о его характеристике, данной авторитетным и популярным профессором-коллегой. Этот поступок Гуковского в обстановке тех лет был чрезвычайно смелым.

Освобождение через некоторое время Беркова из-под ареста и прекращение судебного дела над ним было в то время совершенно экстраординарным явлением. По этому поводу по городу упорно ходили слухи и легенды о какой-то особенной, исключительно хитрой самозащите Беркова, которая поставила в тупик следствие, скомпрометировав все его доводы.

Являясь заведующим кафедрой, Г.А. Гуковский собирал вокруг себя талантливых молодых ученых и известных профессоров, оказавшихся по тем или другим причинам “неприемлемыми” для начальства, и добивался того, что их принимали в штат университета. Так, он пригласил на кафедру известного ученого А.С. Долинина и предоставил ему возможность читать спецкурс по Достоевскому. Именно из-за своего “пристрастия” к Достоевскому Долинин считался “неблагонадежным”. Достоевский тогда официально признавался писателем реакционным, карикатурно изобразившим революционеров в “Бесах”.

Долинин был известен как человек оригинальных мнений и спорных концепций. Зная об этой репутации Долинина, Гуковский мягко пытался его предостеречь.

— Вы, Аркадий Семенович, старайтесь помягче, поменьше ереси.

— А что? — возразил наивный Долинин. — Что, группа слабая?

Но все же под поручительство Гуковского и при его покровительстве Долинин прочел свой курс, не скрывая своего преклонения перед великим писателем.

Г.А. Гуковский, очевидно, привлек к чтению лекций студентам филологического факультета и другого выдающегося ученого-филолога Льва Васильевича Пумпянского. Лекции Пумпянского пользовались известностью в Петрограде-Ленинграде. Г.А. Гуковский, слушавший его лекции еще в начале 1920-х годов, привлек Пумпянского к работе Группы по изучению литературы XVIII века в Пушкинском доме, а затем и к чтению курса русской литературы второй половины XIX века в университете. Н.И. Николаев в статье “Энциклопедия гипотез”, в обстоятельном обзоре жизни и деятельности Л.В. Пумпянского, пишет, что он с 1936 года стал профессором филологического факультета, “скорее всего, при его (Гуковского. — Л.Л.) содействии” [3].

Я была в числе студентов, слушавших этот курс истории русской литературы второй половины XIX века, записывавших исключительно богатые содержанием лекции Льва Васильевича и сдававших во время экзаменационной сессии ему экзамен. Эрудиция Пумпянского была притчей во языцех, о ней рассказывали легенды, утверждали, что его можно спросить о любом малоизвестном или вообще неизвестном факте из истории мировой литературы и он немедленно даст точную справку. Готовясь к экзамену, мы трепетали и изготовили шпаргалки, содержавшие краткие фактические данные из конспектов его лекций. Находясь в коридоре во время экзамена, я случайно “подслушала” разговор Гуковского с Пумпянским. Григорий Александрович сообщал Льву Васильевичу: “Они уже вытащили шпаргалки и, кажется, успокоились”.

Гуковский был не только прекрасным лектором и ученым, но и энергичным, умным организатором учебного процесса и самой нравственной атмосферы на факультете. Студентам было интересно и весело. Их творческие способности находили себе применение, их молодое желание веселиться, несмотря на мрачные времена, выражалось в остроумных выдумках, иронической критике своих товарищей и преподавателей. Однако террор и превращение тотальной подозрительности в государственную политику были элементом повседневной жизни, окружавшей молодежь. Аресты профессоров и студентов, исключения из комсомола за мнимые провинности, взаимные “проработки” на собраниях насаждались как элемент воспитания, без которого нельзя воспитать носителя “правильного” мировоззрения. К тому же неотвратимо надвигалась война, которой нас пугали с детства. Тень ее уже ложилась на нашу жизнь. За год до начала “большой” войны студентов лишили отсрочки и взяли в армию. Юра Лотман со второго курса ушел в армию, причем и он и его товарищи понимали, что это преддверие войны. Студенческие аудитории стали девическими, а через год и старшие, кончившие университет наши друзья, ученики Гуковского и других знаменитых профессоров факультета, пошли в воинские части и на фронты.

Добровольцем ушел на фронт Толя Кукулевич, который к этому времени уже был ученым секретарем Института этнографии, и на него была бронь. Вскоре после нового 1942 года он погиб.

Анатолий Кукулевич был одним из самых талантливых моих товарищей по университету. Через много лет после гибели на войне Толи Кукулевича известный литературовед Е.Г. Эткинд в магазине старой книги “по случаю” купил книги, некогда принадлежавшие Кукулевичу, с его автографами и заметками на полях. Не без удивления он обнаружил по этим заметкам, что Толя уже в далекие довоенные годы, изучая античную литературу и фольклор, “нащупывал” методику, которой впоследствии пользовались структуралисты.

В армии, уже с начала войны, служил, несмотря на свой физический недостаток (частичную глухоту) Илья Серман и Юра (Г.П.) Макогоненко. Приезжая с Ленинградского фронта в город, он, как домой, приходил в Радиокомитет, который был в блокаду центром информации, самосознания и духовного единения ленинградцев.

Пережившим блокаду сотрудникам Ленинградского радио запомнился Г.П. Макогоненко, всегда готовый оказать помощь, утешить, дать кусочек хлеба или конфету — неоценимые подарки в дни блокады.

Блокада была тяжелейшим, непосильным испытанием для всех ленинградцев, для Г.А. она была “по-своему” тягостна. Активный, темпераментный, раздражительный, он болезненно переживал замкнутость пространства города, вынужденную пассивность, на которую обречено население перед лицом смерти [4]. Все знали, что Ленинград плохо защищен, особенно на некоторых участках фронта, но если и говорили об этом, то шепотом; Гуковский говорил об этом вслух, да к тому же критиковал организацию обороны города, что было в условиях военного времени небезопасно. Гуковский был арестован 19 октября 1941 года по обвинению в пораженческих и антисоветских настроениях, но через полтора месяца освобожден “за недостаточностью улик”. Этот арест был грозным предупреждением. Незадолго до отъезда сотрудников университета в эвакуацию я посетила Г.А. в его квартире на Васильевском острове. Это было самое жестокое время ленинградской блокады, страшный мороз, голод, темнота. Стоя с шести утра в очереди за хлебом, я вспоминала слова из “Снегурочки” А.Н. Островского:

...Берендеи

О нынешней зиме не позабудут —

Веселая была: плясало солнце

От холода на утренней заре.

И все же мне удалось отнести Г.А. несколько пачек папирос, за несколько месяцев полученных по карточкам на семью. Он признался, что очень грустит и отводит душу только по вечерам, читая книги около открытой дверки топящейся печки — печка у него была кафельная, старинная. Живой огонь вселяет, говорил он, бодрость и чувство уюта. Семья его была в эвакуации.

Я не была в одиночестве. Мы всей семьей собирались вокруг огня печки. Правда, печка у нас была не такая красивая, как у Г.А. Однажды мама (всего один раз) нарушила строгое табу и напомнила нам слова Юры, когда он был маленьким: “Брось бумажку, будет гореть!”

В Саратове в эвакуации Г.А. восстановил свои силы, несмотря на суровые бытовые условия. Здесь у него сформировался новый круг учеников и слушателей, многие из которых впоследствии стали учеными, получившими признание. Он оказался в среде эвакуированных из Ленинграда сотрудников университета — выдающихся деятелей гуманитарной науки, таких, как М.П. Алексеев, С.Д. Балухатый, Г.А. Бялый, В.Я. Пропп, М.Л. и И.М. Тронские, Б.М. Эйхенбаум, И.Г. Ямпольский. Г.А. Бялый позже с юмором рассказывал, как Гуковский шутя соревновался с ним — молодым лектором — в том, к кому из них ходит больше слушателей и кого больше любят студенты.

В Саратовском университете оценили организаторские способности Гуковского. Он перешел в этот университет, став его проректором по научной работе. Между тем к возвращению к научной работе и переезду в Ленинград его призывала дирекция Пушкинского дома, но самого Григория Александровича привлекала работа в Москве, где, как ему казалось, открывается больший простор для деятельности. Г.А. Бялый рассказывал мне, как спорил с Гуковским, доказывая ему, что большего творческого простора, чем деятельность профессора в одном из лучших университетов страны, не может дать ему никакое другое место. Не эти убеждения коллеги, а затруднения с переходом в Москву побудили Гуковского отказаться от своего намерения и вернуться в Ленинградский университет.

Здесь его слушали возвратившиеся после Победы из Германии студенты, в том числе — мой брат Юрий Михайлович, который был его учеником до ухода в армию, за семь лет до того. В это время Гуковский уже воспринимал Юрия не как мальчика, начинающего свою учебу, а как зрелого молодого исследователя. Они стали друзьями, дружил Юрий и с дочерью Гуковского — молодой студенткой Наташей. Он посещал их семью в тяжелые для Григория Александровича месяцы, когда гуманитарная наука подверглась разгрому. В ходе “антикосмополитической” кампании Гуковский был уволен из университета, ждал со дня на день ареста, и круг его знакомых значительно поредел.

В эти дни я пыталась выразить свое сочувствие Григорию Александровичу, поддержать его. Во время одного из официальных праздников в Пушкинском доме, когда вокруг Гуковского образовалась пустота, чего прежде никогда не бывало — к нему невозможно было протолкнуться, — я сказала ему: “Что бы с вами ни случилось, какие трудности ни возникли бы, помните, что вы — Гуковский, этого никто не может у вас отнять”. Он возразил мне: “Это одни слова!” Но я думаю, что он сознавал свою силу и не мог отказаться от борьбы.

По свидетельству осведомленных людей, он героически защищался в тюрьме против предъявлявшихся ему нелепых обвинений. Но сердце его не выдержало.

Веривший в силу разума и умевший убеждать, он боролся, сознавая, что убедить следователей невозможно. Они преследовали все, что было ему дорого: веру в научную истину, в логику истории, его красноречие и любовь к нему студентов — все это в их глазах было криминалом, так как сам арест Гуковского был звеном в цепи официальных погромов разных областей и школ в науке, в эстетике и искусстве, смысл же всех этих шумных кампаний состоял в борьбе с независимой от правительственных “указаний” наукой и со свободным творчеством в искусстве как силой, оказывающей неконтролируемое влияние на умы и на жизнь общества.

Одним из блестящих публичных выступлений Гуковского было его оппонирование на защите докторской диссертации А.Л. Дымшица. Александр Львович Дымшиц — образованный литературовед, в качестве партийного функционера “курировал” идеологию в науке, в частности в Пушкинском доме как администратор — заместитель директора.

Его диссертация, посвященная творчеству Маяковского, создавалась как образец, эталон “правильной” интерпретации творчества этого поэта. Маяковский в ней характеризовался как воплощение пролетарского поэта, представителя социалистического реализма, противостоявшего футуристам, символистам и другим сторонникам “буржуазных направлений” в искусстве XX века, с которыми поэт “вел решительную борьбу”.

Оппонентами на защите этой докторской диссертации, проходившей на филологическом факультете Ленинградского университета, были уважаемые, известные ученые В.В. Гиппиус, Г.А. Гуковский и Б.М. Эйхенбаум. Пожелав, чтобы в диспуте участвовали такие серьезные оппоненты, Дымшиц, безусловно, хотел придать защите солидность и упрочить свое положение. Защиты докторских диссертаций тогда обставлялись как общественно значимые события. Самый большой зал факультета был набит до предела, и, несомненно, наибольший интерес вызывали выступления знаменитых ученых, лично знавших Маяковского и других поэтов его поколения. Свою вступительную речь диссертант произнес уверенно и даже важно. Оппоненты говорили академически вежливо и даже мягко, но по мере их выступлений диссертация разваливалась. Это был не литературный спор, не идейное противостояние, а восстановление правды, реальной жизни во всей ее сложности людьми, пережившими конкретные обстоятельства этой жизни, ее трагизм. Они были старше диссертанта и почти всех присутствовавших в зале, и реальные факты эпохи, в которую жил и писал Маяковский, были им известны доподлинно. То, что они чувствовали, столкнувшись с новой официальной версией жизни и истории творчества поэта, можно предположительно передать строками Пастернака (хотя они и были далеко не стары; но их слушала молодежь):

Но старость — это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели всерьез <...>

Когда строку диктует чувство,

Оно на сцену шлет раба,

И тут кончается искусство,

И дышат почва и судьба.

Их речи содержали и требование научной точности, объективности и добросовестности аргументации. Результатом этих выступлений было неожиданное для диссертанта голосование ученого совета против присуждения соискателю искомой степени. Надо заметить, что в ходе дискуссии Гуковский, демонстрируя убожество схемы, которая предлагалась в качестве последнего и окончательного слова науки, не удержался и проявил свой темперамент.

Впоследствии, через несколько лет после смерти Г.А. Гуковского, встречаясь с его дочерью Натальей Григорьевной Гуковской (Долининой), я внимательно вглядывалась в нее, стараясь уловить, есть ли в ней сходство с Григорием Александровичем, живы ли черты его столь обаятельной личности. Внешне она мало походила на него, но ее педагогическое дарование (она стала выдающимся педагогом), ее литературный талант (она стала одним из самых ярких и популярных публицистов, ее очерки и статьи возбуждали интерес и споры), ее умение тонко и чутко проникнуть в смысл, этическое содержание произведений литературы (она — автор нескольких книг на эти темы) и главное — неуемная энергия, которую она проявляла, “заступаясь” за людей, отстаивая правду и справедливость, — все это было присуще ее неповторимой, своеобразной личности, в которой “отзывалась” и по-новому жила личность ее отца.

 

1) Об этом эпизоде и о других событиях нашей студенческой жизни см.: Серман И.З. Немного о прошлом // Памяти Георгия Пантелеймоновича Макогоненко: Сборник статей, воспоминаний и документов. СПб., 2000. С. 190—197.

2) См.: Иванов М.В. Путь к учителю // Там же. С. 237.

3) Пумпянский Л.В. Классическая традиция: Собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000. С. 27.

4) О реакции Гуковского на недостатки организации обороны см. в воспоминаниях Е.Я. Ленсу “Г.А. Гуковский — учитель и друг“ (НЛО. 2000. № 44. С. 169).





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100