Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2002, 55

Новый гуманитарий в поисках идентичности

Театрализованное научное действо в нескольких картинах, с интермедиями, прологом и эпилогом

Дружеская встреча представителей различных гуманитарных дисциплин, журналов, научных и образовательных институтов состоялась в гостеприимной редакции “НЛО” 16 марта 2002 года, в день, когда весь просвещенный мир отмечает очередную годовщину рождения незабвенной “Беседы любителей русского слова”. Эта символическая дата, по-видимому, и заставила собравшихся в погожий субботний день, позабыв на время о дисциплинарной гордыне, со смирением и азартом погрузиться в стихию глубокомысленной и непринужденной беседы, тему которой, без излишней претенциозности и ложной скромности, организаторы обозначили как “Новый гуманитарий в поисках идентичности”. Остроумие, изящество и необыкновенная легкость мысли, демонстрировавшиеся одними участниками, дополнялись весомым и суровым интеллектуальным подвижничеством других. Все это создало приятную и доброжелательную атмосферу за столом, вокруг которого большей частью собрались представители поколения свободно мыслящих интеллектуалов, начавших активно осваивать культурное и научное пространство в конце 1980-х — 1990-х годах.

Предварительно будущим участникам дискуссии было предложено для обсуждения несколько вопросов:

– Филология как главное проблемное поле гуманитарной идентичности? Стремительное размывание границ дисциплины в 1990-е годы.

– “Избирательное сродство”: взаимоотношения и автопозиционирование различных дисциплин внутри общегуманитарного поля.

– Проблема общего (универсального/междисциплинарного) языка гуманитарной науки: возможен ли и нужен ли он?

– Междисциплинарность как проблема. Это явление временное, эпоха “передела” дисциплинарной территории в неизменных границах гуманитарного поля? Или за этим стоит возникновение принципиально новой научной системы координат, новых полей исследования, новых гуманитарных наук?

– Гуманитарные институции как проблема: степень (не)адекватности традиционных образовательных и медийных структур современным потребностям воспроизводства гуманитариев.

По сложившейся на подобных мероприятиях в стенах “НЛО” с середины 1990-х годов доброй традиции, собравшиеся были не очень озабочены соблюдением предложенной проблемной сетки, и оживленная дискуссия то державно струилась, следуя за причудливым узором мысли того или иного выступающего, то бурно пенилась, пробиваясь через пороги затейливых интеллектуальных контрапунктов.

Фонограмма состоявшегося действа, авторизованная его участниками, предлагается ниже на суд взыскательного зрителя. По прошествии некоторого времени организаторы с удивлением узнали, что, несмотря на то, что собравшиеся в тот знаменательный день провели значительное время жизни за сравнительным анализом интеллектуальных концепций, редкий из них достиг и середины в изложении заготовленной (меж-)дисциплинарной панорамы. Испросив у таких авторов предварительные тексты выступлений, организаторы изыскали и способы их внедрения в публикуемый материал.

Остается добавить, что в самом начале беседы всем присутствующим было предложено представиться и в любезной им форме охарактеризовать род своих занятий. Прозвучавшие автохарактеристики, вполне наглядные и представляющие самостоятельный интерес для определенных наблюдений и выводов, без изменений и изъятий прилагаются.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Александр Бикбов: Социолог.

Татьяна Дашкова: По одной специальности — филолог, другая обозначена как “история и теория культуры”. Преподаватель очень многих вещей, в том числе и литературоведения.

Александр Дмитриев: По образованию историк, работаю в Институте истории естествознания и техники. Занимаюсь историей науки и гуманитарного знания.

Майкл Дэвид-Фокс: Историк, один из соредакторов журнала “Критика”.

Илья Калинин: Некоторым образом филолог, несколько условно представляющий Санкт-Петербургский государственный университет.

Ирина Каспэ: Литературный критик, аспирантка ИВГИ РГГУ. Область интересов может быть определена как история и теория культуры.

Илья Кукулин: Сотрудник “НЛО” и газеты “Литературная жизнь Москвы”, литературный критик.

Мария Майофис: Редактор отдела истории “НЛО”. Могла бы себя аттестовать и как филолог, и как историк.

Алексей Марков: Санкт-Петербургский университет. Историческая социология.

Аркадий Перлов: Преподаватель Института европейских культур. Область интересов: философия и методология.

Ирина Прохорова: Главный редактор журнала “Новое литературное обозрение”.

Наташа Самутина: Культуролог, занимаюсь исследованием кино. Преподаватель Института европейских культур.

Оксана Саркисова: Аспирантка исторического факультета Центрально- Европейского университета, занимаюсь историей и социологией культуры, более конкретная область интересов — визуальный язык раннего советского кино в контексте дискуссий о новой идентичности и национальной политики 1920-х годов.

Александр Семенов: Историк. Занимаюсь политической историей. Представляю журнал “Ab Imperio”, который занимается теорией национализма, историей национальностей в имперской России и в постсоветском пространстве.

Борис Степанов: Преподаватель культорологии и политологии в РГГУ и в Институте европейских культур.

Денис Устинов: Историк литературы и литературной историографии.

ДЕЙСТВИЕ I

Демонология филологов: еще раз о “чистых” и “нечистых”

И. Прохорова: Коллеги, нынешний “круглый стол” вырос, наверное, из двух событий в жизни “НЛО”. Это семнадцатый и пятидесятый номера нашего журнала. Опубликованный в 17-м номере “круглый стол”, который был инициирован Сергеем Зенкиным, оказался довольно важной вехой в развитии рефлексии по поводу состояния гуманитарной мысли, прежде всего в России. Насколько я могу судить, количество ссылок, как устных, так и письменных, на этот “круглый стол” оказалось достаточно велико. Это удивительно, потому что на самом деле задачи участников были значительно скромнее и казались совершенно локальными. При подготовке пятидесятого номера мы попросили наших коллег так или иначе подумать о том, что происходит в отечественном литературоведении и в гуманитарном знании, и редакция получила результаты, отчасти совершенно непредвиденные. Эти две вехи так или иначе отразили два очень серьезных сдвига или процесса, которые были отрефлексированы на двух участках. 17-ый номер вышел в 1996 году; “круглый стол”, опубликованный в этом номере, был первым опытом серьезной рефлексии, он свидетельствовал о том, что произошел резкий слом в привычной системе координат гуманитарного мышления. Изначально идея того “круглого стола” состояла в том, чтобы столкнуть филологов и философов. Но, как мне сейчас видится, интереснее оказался не водораздел внутри этих двух дисциплин, а совершенно ясный водораздел внутри самого филологического сообщества. В свое время Сергей Козлов дал сакраментальное определение “чистых” и “нечистых” филологов, которое впоследствии стало расхожим общим местом. Пятидесятый номер, при всей пестроте и разности оценок, выявил, с моей точки зрения, очень любопытный факт, что, собственно, дихотомия “чистого” и “нечистого” филолога вообще снята. Сейчас рассуждать о ситуации, которую Козлов описал в 1996 году, было бы довольно странно, потому что на практике все стали “нечистыми”, т.е. “ересь” узаконена, а проблемное поле характеризуется теперь совершенно иначе. Если мы посмотрим на частотность употребления слова “филология” за последние пять лет, то увидим, что она становится минимальной. А многие специалисты, которые себя считают филологами, стараются этого слова не употреблять. И даже в автохарактеристиках и описаниях области интересов — “историк идей”, “культуролог” — слово “междисциплинарность” становится настолько частым, что я просила коллег при составлении вопросов употреблять его как можно реже, потому что это и есть центральная тема обсуждения. Более того, в кругу гуманитарных исследователей я чаще вижу ситуацию, когда человеку проще сказать, чем он НЕ занимается, отсечь, так сказать, какие-то области, чем позитивно определить спектр своих занятий. И даже в нынешних самоопределениях было заметно, как люди себя “оговаривают”: “с позволения сказать”, “так называемый”, и “вообще-то я занимаюсь тем и другим”. Если в 17-м номере было ясно заявлено о кризисе филологии, и это болезненно воспринималось либо как слом собственно дисциплины, либо как кризис самих гуманитариев, то в 50-м номере, если не прямо, то косвенно, возникло ощущение, что это вовсе не кризис. Наоборот, то поле, которое мы называли раньше или считали “филологией”, становится очень динамичным и ярким полигоном для всяких экспериментов. Исчезновение “филологии” как определения может говорить о том, что либо рождается какой-то другой тип науки, названия которому мы пока не можем подобрать, либо происходит перераспределение весовых категорий внутри традиционных дисциплин.

Причины такой “афазии самоописания” филолога, которая из-за специфики профессии более глубока, чем у “историка” и “социолога”, могут быть обманчивы. В данном случае я скажу как практик. При формировании номеров “НЛО” оказывается, что в состав журнала, который имеет подзаголовок “Теория и история литературы, критика и библиография”, могут быть включены почти любые материалы. Кажется, что никого это особенно не возмущает, а воспринимается как должное. Здесь сидят представители очень любимых мною дружественных журналов, которые, мне кажется, легче себя определяют как историков. И материалы их журналов вряд ли заходят так глубоко в какие-то другие дисциплины. Собственно то, к чему мне бы хотелось призвать — попробовать поговорить об этой интересной ситуации, возникающей внутри гуманитарного поля. Насколько она плодотворна, насколько она касается этого зыбкого поля “филологии” в кавычках или, может быть, мы сталкиваемся с феноменом новой зарождающейся науки, которой еще не можем дать определения.

М. Майофис: Возвращаясь еще раз к эпохальному выступлению С.Л. Козлова на “круглом столе” 1996 года, можно было бы сказать, что сейчас не просто снята дихотомия “чистых” и “нечистых”. По моим наблюдениям, большинство здесь присутствующих объединяет не только принадлежность к “нечистым”, но и отсутствие той самой “болезненности”, как определил это Сергей Леонидович, при отказе от своей дисциплинарной “чистоты”. Тогда Козлов сказал, что та единственная и самая тяжелая жертва, которую приносит “чистый” филолог, — эта жертва “чистотой” своей науки. Однако, несмотря на узкодисциплинарное и узкоремесленное первое образование, которое многие из нас получили, необходимость выхода за его границы стала для всех уже самоочевидной и не требует никаких болезненных процедур — самооправданий или объяснений “вовне”. Впрочем, безболезненность этого отказа не означает его неотрефлексированности. Болезненные зоны возникают теперь, вероятно, в других секторах. В том, что можно было бы назвать сферой самоограничения, сферой самоидентификации, при попытках нахождения различий между собой и “другим”, при попытке ответить на вопрос “А кто является читателем моих работ, и есть ли у нас с этим “другим” общий читатель?”. Мне кажется, что это тот круг проблем, с которым столкнулись люди, получавшие образование и приходившие в науку в 1990-е годы. Что касается филологии, о которой говорить мне немножко проще, то сферу ее междисциплинарных интересов можно было бы и определить, и ограничить одним и тем же образом: это сфера, скажем так, пост-тартуская, пост-семиотическая, пост-структуралистская...

И. Кукулин: В смысле — после-структуралистская?

М. Майофис: Да, в смысле — после-структуралистская. И я думаю, что на самом деле появление “нечистых” началось гораздо раньше, чем это декларировал С.Л. Козлов и даже гораздо раньше 1990-х. Здесь важна была фигура Лотмана, главного “нечистого”, не только его методологические и теоретические наработки, но и само по себе “искушение” Лотманом, которое испытали многие представители старшего поколения, да и мы тоже. Ученый, который мог работать одновременно и как лингвист, и как семиотик, и как историк литературы, и как историк культуры, и как собственно историк, и как стиховед, — пример не просто редкий, но, на мой взгляд, исключительный. Я думаю, что размывание границ филологии началось именно с Лотмана и с тартуской школы. И до сих пор междисциплинарность филологии и определяется этим пост-тартуским пониманием текста, которое относится не только к художественному произведению, которое мы можем и умеем структурировать и описать, но и, скажем, к дипломатической переписке или какому-нибудь придворному церемониалу, или к научному трактату XVI века, и ко многим другим произведениям, далеко отстоящим в традиционном понимании от сферы художественного. Их можно анализировать и описывать так же, как стихотворение или роман. Это широкое понимание текста и определяет то поле междисциплинарности, в которое вошла филология, но оно, возможно, и несколько заужает, если так можно выразиться, филологический кругозор. Но альтернативного ключевого понятия, которое могло бы задать другое междисциплинарное поле пока не выдвинуто. В рамках этого пост-тартуского определения понятия текста мы и существуем до сих пор.

Д. Устинов: Я позволю себе здесь кое-что добавить и поставить вопрос несколько шире. “Чистая” филология располагает (и должна располагать) объекты своего исследования в более далеком прошлом, чем “нечистая”. “Чистая” или, можно назвать ее иначе, — традиционная филология изучает литературные памятники. Ее методы предназначены для того, чтобы сохранить литературный памятник в контексте породившей его эпохи. Получается, что филология (т.е. “чистая” филология в нашем представлении) реконструирует и сохраняет для нас целые эпохи прошлого, т.е. традиционная филология изучает произведение — текст — в его вещественной соотнесенности. Однако для такой “чистой” работы необходима историческая дистанция: произведение должно быть именно памятником прошлого, чтобы предстать перед нами в своей вещественной определенности, в своем законченном образе. Только в таком виде оно поддается осмыслению с точки зрения традиционной филологии. Дистанция нужна для того, чтобы могли быть выявлены ценностные ориентиры, в которых мы располагаем произведение, структурирован или, как мы теперь понимаем, “сконструирован” контекст, обозначены культурные и художественные доминанты. Эта работа производится путем сопоставления или столкновения между собой произведений или их элементов и прочих явлений культуры. А уже внутри полученного контекста-каркаса, располагаются, я бы даже сказал, “растягиваются” на установленных ценностных доминантах, культурных и эстетических ориентирах произведения и тексты. Только в таком виде и все произведение, и все его элементы оказываются “осмысленными”. Идеал “чистой” филологии, насколько я ее себе представляю, — в том и состоит, чтобы иметь возможность осмыслить и дать объяснение каждому элементу произведения при статичных методологических (почти методических) условиях и установках, позволяющих говорить об объективности и научной беспристрастности работы филолога.

В XX веке филология распространила свои креативные амбиции непосредственно на “современную литературу” (под которой, надо полагать, хронологически следует понимать тот круг художественных явлений, для непосредственного, “живого” восприятия и переживания которых не требуется специальный перцептивный багаж), и сразу же оказалась в ситуации подспудного социо-культурного кризиса. “Беспристрастная” работа с “ценностными ориентирами” и “художественными доминантами” оказалась по определению невозможной: как только филологи пытаются эти ориентиры “выявить” или “установить”, они тут же включаются в “живой” процесс их непосредственного формирования или легитимации. Т.е. методы традиционной филологии, некогда оправдавшие себя при работе с “памятниками” (т.е., по сути, с “чистой” абстракцией), не могут найти применения в работе с “живым”, действующим, не законченным материалом; отсюда идут утопические чаяния М.Л. Гаспарова о возвращении к былой ситуации разделения на “чистую” науку и критику. Дополнительные трудности вносит реакция самой литературы (и культуры в целом), которая, ощущая присутствие филологии в одном синхронном с собой поле, категорически не приемлет “беспристрастности” в решении современных ценностных проблем. (Мы не будем сейчас говорить о советской ипостаси литературоведения, где ценностные ориентиры были просто “спущены сверху” общей государственной идеологией.) Тот, кто пытался обрести свою “нечистоту”, вынужден был искать способы установления тех самых доминант и ориентиров современности, которые традиционными методами установлены быть не могут. И ответ на вопрос, почему филология могла оказаться центром междисциплинарного поля, мне кажется, кроется здесь. Она начала осваивать методы смежных дисциплин — и социологии, и антропологии, и философии и т.д. Процесс этот был долгим и непростым и продолжается сейчас. Подлинная филология давно уже осваивает междисциплинарное поле, т.е. наработаны определенные методы и приемы работы с собственным материалом уже на междисциплинарном пространстве. И когда встала проблема междисциплинарности в целом, то поневоле представители других дисциплин ощутили какой-то полюс притяжения. Междисциплинарный инструментарий еще не выработан или не сформулирован (не думаю даже, что в том есть необходимость), но какие-то наработки такого инструментария в филологии все-таки уже есть.

И. Каспэ: Мне хотелось бы зацепиться за “особость” предмета филологии. Тема эта очень шаткая, и любые аргументы здесь будут очень шаткими. Поэтому, коль скоро речь идет об идентичности, можно попробовать сосредоточиться на хрестоматийной для теорий идентичности вещи — на том, как литература, точнее, литературная критика, наука о литературе определяют свое “другое”. Совершенно очевидно, что это прежде всего “не-литература”. Теоретический разговор о литературе начинается с попыток тем или иным образом отграничить ее от не-литературы — как область “высокого”, как область “вымысла” и т.д. В случае других гуманитарных дисциплин самоидентификация строится по качественно иному принципу: скажем, нет ничего за пределами истории для современного историка и ничего за пределами общества — для социолога. Эти дисциплины определяют, идентифицируют себя через метод, в то время как филология в большей степени сконцентрирована на своем предмете. Если существование “истории” как дисциплины в XX веке было связано с преодолением дистанции между историей и не-историей (историей стало все), то в рамках “филологии” или литературной критики проблемы литературности и не-литературности, напротив, постоянно артикулируются, варьируются, переходят в новое качество (литература перестала быть областью “высокого”, но появились другие, может быть, более сложные рамочные конструкции). А попытка перенести “филологические” подходы на потенциально любой предмет, собственно и спровоцировала, в числе прочего, “лингвистический поворот” 1970-х годов, фактически обусловивший возможность междисциплинарности. “Нет ничего кроме текста” — это прежде всего проблема смежных дисциплин, и во вторую очередь — филологии. При этом традиционная филология оказалась обречена на коммуникативную замкнутость. Что мы и подразумеваем, видимо, под словом “кризис”. Мы, конечно, понимаем, что сейчас можно заниматься традиционной, “позитивистской” филологией, можно сидеть в архивах, можно каким-то образом заниматься текстологическими штудиями. Однако позитивистский подход в той же истории и в той же социологии позволяет вырабатывать некий фактический материал, потенциально востребованный за пределами узкой дисциплины и вписывающийся в общий контекст гуманитарных исследований. Я имею в виду актуальную ситуацию, когда смыслонаделение, процесс возникновения смыслов в культуре становится условно-общим предметом гуманитарного знания. Но “узкая”, позитивистская филология лишена возможности коммуницировать со смежными дисциплинами, ее материал может быть использован фактически только в этих, конкретных дисциплинарных рамках.

Н. Самутина: Мы слышали несколько реплик, и в принципе расхождения между ними невелики. Примерно одинаково описывается поле филологии. А есть ли среди вас люди настолько радикальные, чтобы, например, проблематизировать само понятие “дисциплина”? Все-таки мы говорим о знании конца XX — начала XXI века. О том, как это знание строится. Существует ли сегодня дисциплина или междисциплинарность? Или, может быть, возможно в принципе подумать о каких-то других принципах построения? Вот это вопрос “на засыпку”.

И. Кукулин: Я полагаю, что этот вопрос является логически вторым, потому что логически первым является вопрос — что происходит, какие задачи решают сейчас разного рода гуманитарии и где они находятся? А потом уже можно будет понять, актуально ли в этих условиях понятие “дисциплины”.

А. Бикбов: Из прозвучавших реплик складывается образ филолога, задающегося вопросом: “Кем я являюсь и кем я могу быть?”. Но за этим вопросом стоит непроговариваемое “Кем я был?”.

И. Кукулин: На этот вопрос можно ответить несколько провокационным образом: “мы” — говорю не только о себе, но и о том филологическом сообществе, которое здесь обсуждается — так вот, “мы” были неформальной группой сопротивления власти. Эту функцию структурализма и аналогичных сообществ в других гуманитарных науках в СССР нельзя упускать из виду. История культуры и особенно история литературы, — точнее, их образ в подсоветской филологии — может быть описан как история выживания “наших”. Для интеллигентного рефлексирующего человека в России XX века история легко может предстать полным абсурдом, а вот история литературы осмысленна именно посреди этого абсурда и вопреки ему: в ней есть преемственность, возможность альтернативы, разнообразие, новизна. Поэтому, например, в сегодняшнем разговоре филология молчаливо отождествляется с литературоведением и историей литературы, но из нее как-то оказывается исключена лингвистика. И это не случайно: для того, чтобы привлечь читателя, — и не только читателя, но и другого гуманитария, который не только читатель, но и собеседник — его нужно привлечь какой-то особенной, жгучей, горящей темой. А что может быть интересней истории выживания “наших”?

Когда мы говорим о литературе и литературности, мы не должны забывать о том, что когда мы называем текст литературным, мы неявно совершаем операцию приписывания ценности. Но ценность бывает разных типов: другой, более общий тип приписывания ценности — это признание текста осмысленным. На разных этапах истории филологии, включая Средневековье, филология (или то, что ее в соответствующую эпоху заменяло) имела дело либо с заведомо ценным текстом различно оговоренных типов (сакральные тексты, общественно значимая речь), и в число таких текстов на более или менее особых правах давно входит “литература”. Но известно и то, что эта “литература” в разные эпохи разграничивалась по-разному. Всегда существовала такая словесность, которая определялась нормами поэтики, и такая словесность, которая по согласию интеллектуальных кругов нормами поэтики не определялась, но другими способами все же регламентировалась (самый известный пример — античный роман).

Уже много раз и в книгах писали, и в журналах обсуждали тот сюжет, что в XX веке и особенно в послевоенный период филология заняла доминирующее, центральное положение в системе гуманитарных наук — постольку, поскольку филология стала определяться через текст, а текстом можно считать все. Но менее заметна, хотя и столь же важна, другая коллизия: именно текстуальность или “способность быть текстом” (обсуждение категории “быть-как-текст” есть в недавно опубликованной переписке Давида Зильбермана и Олега Генисаретского) стала восприниматься как гарантия преемственности и осмысленности. Здесь, конечно, есть проблема, которая сейчас стала более ощутима: да, гуманитарий может вдохновиться интересом к тому, как можно усмотреть историческую осмысленность внутри абсурда ХХ века, — этот интерес мне кажется и законным, и познавательно продуктивным, — но существующие формы видения этой осмысленности через связь текстов уже не очень хорошо работают, уже не всегда адекватны. И, возвращаясь к началу: персоналистское восприятие истории литературы — кстати, вполне существующее и в структурализме, и особенно в творчестве Лотмана — вполне “работает”, но только теперь его следует понимать иначе.

Так вот, на вопрос Наташи Самутиной “Что может быть оппозицией дисциплине?” могу ответить: оппозицией дисциплине, в частности, может быть метод. Структурализм как метод и размывал границу дисциплины, и это не единственный случай — просто самый известный. Когда мы говорим о “памятнике” в контексте эпохи, как об объекте традиционной филологии, то парадоксальным образом обнаруживается, что от филолога при анализе памятника требуется всякий раз высказывание об эпохе. Тут вроде бы может спасти восходящая, видимо, к XIX веку позиция — концентрация только на тексте, как у античника Сергея Ивановича Соболевского — как об этом сказано в “Записях и выписках” М.Л.Гаспарова, что “когда нужен был комментарий к чему-то, кроме языка, он писал в примечаниях к Аристофану: “Удод — такая птица”. — Но, тем не менее, конечно, и такая филология требует от автора высказываний, строго говоря, нефилологического характера, и Гаспаров цитирует такие высказывания Соболевского.

Я позволю себе в двух предложениях напомнить то, о чем я уже писал в 50-м номере “НЛО”. Кризис современной филологии и гуманитаристики есть кризис антропологический. В любой гуманитарной науке существует некоторая неявная, складывающаяся исподволь в рамках определенного течения или определенной научной парадигмы модель человека — объекта этой науки: человек экономический, человек, действующий в истории, человек пишущий и человек читающий. В случае с московско-тартуской школой это определенная модель авторства, выработанная на материале русского Серебряного века (и, может быть, отчасти на материале русской культуры допетровского времени?), и модель читателя — человека, который жаждет осмысленности и продолжения осмысленной истории хотя бы не на уровне общества, а на уровне своей личной, частной истории. Естественно, что в 1990-е годы эта модель переживает кризис. И в этом смысле для нас важен опыт формалистов — может быть, не столько даже научный, сколько человеческий. Формалисты были людьми, которые, кроме того, что произвели методологическую революцию, еще и реагировали на изменение времени. И в силу этого работали и с актуальной литературой — то есть с футуристами — и новыми типами повествования в культуре, конкретно, с языком кино: вот тоже пример методологической экспансии. Попытки заново определить границы филологии приводят к тому, что наиболее продуктивные филологи чаще всего оказываются “нечистыми”.

Может быть, в 1990-е годы в российской филологии, даже, может быть, в российской гуманитаристике в целом, совпали друг с другом два кризиса: российские проблемы наложились на общемировые. Общемировой сдвиг — постановка под вопрос текстоцентризма, проблематизация того положения, что “все есть текст”. Мне кажется, в российской и в западной науке происходит отказ от знакового фетишизма. Хотя эрозия этого знакового фетишизма началась чуть ли одновременно со становлением структурализма — например, в работе Сьюзен Зонтаг “Против интерпретаций”. А сейчас и не только в эссеистике, как у Зонтаг, но и в более “выстроенной”, институционализированной науке идет осмысление: как человек соотносится с другим человеком иным образом, нежели как через знаковую систему. Потому что когда человек судит другого человека, когда человек любит другого человека, когда есть разного рода подобные отношения, они несводимы к семиотическому действию. С другой стороны, возникал вопрос о том, как эти отношения исследовать, потому что исследовать их все равно приходится по “знаковым следам”. Приходится параллельно выяснять, какой “человек пишущий”, какой человек-автор сейчас обсуждается в филологии; и другое — что есть от автора, кроме текста, хотя мы и можем об этом судить только по тексту.

А. Перлов: Мне хочется отметить замечания Ильи о том, что кризис гуманитарного знания, о котором мы говорим, это кризис антропологической модели. Мне это замечание понравилось, поэтому я с ним решительно не согласен. Мне кажется, что этот ход мысли — прекрасный способ продолжать обеспечивать нашу идентичность, поставив мир в зависимость от нас, гуманитариев, которые и поставляют “антропологические модели”. Какую антропологическую модель мы преподнесем, из той нужное гуманитарное знание и может быть выстроено. И тут есть два дополнительных фактора. Первый: в “постмодернистском” или аналогичном обществе гнать нас не будут, потому что обществу на это наплевать. Второй: если нам это выгодно так представлять, значит, наверное, представление неверно.

А. Дмитриев: Я бы хотел продолжить во многом то, что здесь говорил Денис Устинов и вернуть разговор к исходному пункту о филологической идентичности, ее кризисе и ее границах. В дискуссиях вокруг дисциплин, и в филологии это, может быть, особенно видно, есть два полюса, между которыми с тяготением к одному или другому так или иначе двигается любой исследователь — и “старый” и, в особенности, “новый”. Это полюс сохранения более или менее жесткого дисциплинарного ядра, по крайней мере на уровне методов или на уровне профессиональной выучки, с одной стороны. А с другой — более широкой принципиально неопределяемой периферии. То же самое отчасти характерно и для истории: с одной стороны — сохранение довольно жестких, даже может быть еще более жестких, чем в филологии, старых позитивистских дисциплинарных логик или смыслов расположения и анализа материала, а с другой — наличие общего неопределенного культурного поля, связанного в том числе с выходом на широкую публику, на широкого общегуманитарного читателя, который еще более значим для филологии именно в связи со спецификой ее предмета — литературы (ее принципиальной всеобщности, аккумулируемости в ней различных культурных смыслов). Говорить о литературоцентричности русской культуры как-то даже банально. В этом смысле филолог занимает особую позицию в нашем культурном сообществе. Именно он является таким гуманитарием первого порядка.

ИНТЕРМЕДИЯ I

Непроизнесенная речь А. Дмитриева

Мне кажется, что в нашем разговоре филология не случайно предстает одновременно в двух ипостасях: как поле литературной (культурной) рефлексии, а также как специализированная дисциплина со своим кругом преимущественно исторических проблем и задач. Можно в целом утверждать, что трудности идентификации в гораздо меньшей степени касаются ее второй (“научной”) составляющей, а чувство зыбкости и неопределенности работы современного гуманитария привносятся из первой (“культурной”) сферы. Но филология, точнее литературоведение, только гипотетически может рассматриваться как окончательно упорядоченная и “строго научная” дисциплина — ее незавершенность и “литературность” в последние десятилетия осознается не как признак незрелости и несовершенства, а как свидетельство неисчерпаемости ее предмета. Особый, универсальный и открытый, исторически и социально относительный характер “литературности” (включая несводимость ее к ограниченному набору эстетических признаков и модусов повествования) задают эту продуктивную неопределенность науки о литературе. Эта “всеотзывчивость” и обеспечивает филологии ее актуальность, насущность и особое место в кругу других гуманитарных дисциплин.

Специфика отечественной традиции, где именно литература репрезентирует область художественного творчества и культуру в целом, также обеспечивает эту привилегированную позицию филолога, его презумпцию говорить от имени всего гуманитарного сообщества. Философ, социолог и историк, так или иначе обращающиеся к литературе как важной и неотьемлемой (хотя все же и не конститутивной!) части своего предмета, тем самым обречены прислушиваться к голосу и мнению филолога. Филолог выступает здесь скорее как наиболее квалифицированный знаток культурных ситуаций прошлого и настоящего (понимаемых через призму литературы), чем как компетентный специалист-профессионал в своей частной области.

В постмодернистской культурной ситуации именно филолог (часто с готовностью декларирующий свою “несовременность”) может претендовать на овладение кризисом, который он же сам лучше остальных гуманитариев способен выразить и “озвучить”; что, кстати, сродни положению современного философствования — после многократно декларированного “конца философии”. Так или иначе, особая позиция филологии среди остальных гуманитарных дисциплин не может быть объяснена без обращения к теме перераспределения академического и социального престижа разных отраслей знания в поздне- и постсоветскую эпоху. По моим представлениям, филология в России с конца 1980-х годов все более утверждалась как ведущая гуманитарная дисциплина; определенную конкуренцию ей могла составлять разве философия. Но к концу 1990-х годов исчерпалась и гегемония философии в гуманитарных науках (постмодернистской философии в упаковке от “Ad Marginem”), казавшаяся самоочевидной еще в середине этого десятилетия. В ситуации открытости 1990-х годов и само собой разумеющегося освоения “западных” методов и проблем зарубежная славистика стала для российского литературоведения естественным каналом “интернационализации”. Это было существенно облегчено наличием “диаспоры” оказавшихся в эмиграции участников — или даже оппонентов — тартуской школы (у философов, социологов и даже историков ситуация диалога с зарубежными коллегами была куда менее “равноправной”).

Позиционирование различных дисциплин друг относительно друга происходит либо через переопределение их предмета, либо — метода. В первом случае приоритет должен принадлежать в силу универсальности охвата истории и социологии (по отношению к которым филология всегда будет “снимать” только часть культурной жизни общества в тот или иной период), во втором — первенство достанется философии, точнее общегуманитарной Теории с большой буквы, к которой особенно тяготеет современная “рефлексивная” или, если угодно, “продвинутая” филология. Выделение Теории (со своими наборами текстов, концептов и журналов) в особую тематическую и проблемную площадку — как своего рода “вместо-философии” и “больше-чем-методологии” частной дисциплины — стало одним из самых заметных общих явлений в гуманитарных науках последних десятилетий. Именно Теория зачастую выступает как особое меж-, или, точнее, наддисциплинарное поле, к которому исследователи обращаются в поисках общего языка и горизонта понимания.

Замечательно также, что круг потребителей Теории шире, чем у собственно “узкодисциплинарных” дискурсов, включая также и философию. В смысле возможных инвестиций и приложения собственных знаний Теория становится чрезвычайно перспективной областью как для издателя, так и для самого гуманитария, особенно находящегося в начале профессиональной карьеры. Междисциплинарность в таком ракурсе предстает не только объективно, с точки зрения того, как и чем занимаются те или иные дисциплины, но и индивидуально, через призму собственных “шансов” и “ставок” исследователя — чем хочу заниматься я сам и как это будет связано с “макродисциплинарными” соотношениями и размежеваниями. Особую роль при этом приобретают зоны инновации внутри общего поля гуманитарных наук, меняющиеся от десятилетия к десятилетию и от страны к стране: например, сравнительное литературоведение в американских университетах (а не “цеховая” профессиональная философия или история “своей” литературы, в отличие от отечественной ситуации). В свете вышесказанного кажется закономерным, что именно филология стала исходной площадкой укоренения Теории в отечественном гуманитарном знании.

Важным фактором включения междисциплинарной проблематики в сферу интересов той или иной частной академической области являются сквозные течения сменяющихся и накладывающихся друг на друга “поворотов” — лингвистического, социологического или исторического. Выявление риторической природы любых академических дискурсов, их социальной обусловленности или исторической релятивности выступает и как способ взаимодействия различных дисциплинарных стратегий, и как новый вариант оформления “империалистических” притязаний той или иной науки относительно всего общегуманитарного поля. Большую роль играют также и такие “приземленные” моменты, как различные традиции преподавания или академического устройства знания. Так, свободный выбор курсов, характерный для американской университетской системы, существенно влияет на возникновение новых и свертывание “устаревающих” дисциплин в зависимости от “спроса” и положения на академическом рынке. Едва ли в ближайшем будущем (к счастью или сожалению) для нас эта ситуация станет актуальной.

Очень поучительной для разговора о возможном универсальном языке гуманитарных исследований (его надобности или попытках формулирования) мне представляется судьба семиотического проекта, который еще два-три десятилетия назад казался многим — и некоторым не без оснований видится и до сих пор — прообразом такой всеобъемлющей методологии. Между тем основания семиотики и ее история становятся у нас предметом более или менее углубленных размышлений только в самое последнее время.

Ведь семиотика, судя по литературе 1960-х годов, действительно мыслилась как универсальный метод сознания матриц культуры, аналог естествознания, дающий возможность выхода за пределы официальной догматики и узкоакадемических частностей. Она должна была стать пространством встреч ученых самых разных специальностей — от нейрофизиологов до востоковедов, от специалистов по фольклору до историков-медиевистов. Универсальность знаковой проблематики (“мы все живем среди знаков”) и текстуальности (“что есть в мире кроме текстов?”) понималась как сама собой разумеющаяся. Особенно значимой для возведения семиотики в ранг “науки наук” была постулируемая возможность (потенциально безграничная) перекодировки проблематики и языка любой частной науки на метаязык семиотики. Вопрос об условиях и пределах знаковой деятельности, статусе и характере языковой реальности, наконец, проблема практики (несводимой к ее знаковому аспекту) существенно скорректировали представления о всеобщности предмета и метода науки о знаках.

Весьма схожие универсалистские претензии можно усмотреть в бурно развивающейся в 1990-е годы области исследований культуры, менее академически фундированной и элитарной, чем семиотика 1960—1970-х годов, но гораздо более социально поощряемой и востребуемой. Здесь тоже есть свои вариации: от слепленной на скорую руку “культурологии” (ставшей во многих вузовских курсах буквальной заменой научному коммунизму и прочей “красной науке”) до становящихся “культуральных исследований” — дословного перевода англо-американских “Cultural Studies”. Действительно, культура, история культуры, по праву может считаться наиболее общим (и в то же время точным) обозначением сферы, где сходятся и пересекаются исследовательские интересы многих сегодняшних гуманитариев. Но, как и понятие “цивилизации” в первой половине ХХ века, “культура” рискует оказаться слишком растяжимым и посему малосодержательным термином, куда каждый может вкладывать какие угодно интерпретации в соответствии со своими вкусовыми и предметными предпочтениями. Уже сейчас можно говорить о своеобразной “инфляции” этого понятия, оказывающегося приложимым повсюду — идет ли речь об изучении “сталинских чисток”, театрального авангарда, примитивной экономики или голливудской киноиндустрии. Чрезмерная экспансия “культурного” подхода уже вызывает у современных исследователей (особенно в области социальной истории) справедливые оговорки и возражения. Вся область смыслов и практик, как и сфера социального в целом, отнюдь не покрывается без остатка понятием “культуры” (как и концептом “знаковых систем” или их совокупности), а если и покрывается, то только ценой утраты определенности самого этого понятия. При этом упор на спецификацию, детальное исследование как частных сюжетов, так и общих тенденций, осторожное отношение ко всякого рода поспешным генерализациям, отнюдь не тождествен возвращению к прежним дисциплинарным канонам и ограничениям, а, напротив, подразумевает методологически корректное обращение к навыкам разных гуманитарных наук.

ДЕЙСТВИЕ II

Взгляд историков

А. Семенов: Мне бы хотелось теперь сказать от имени историков. Мне кажется, что проблема “старый филолог” — “новый филолог” может быть переведена в нашей дисциплине, в нашей области исследования как проблема “старый историк” — “новый историк”. Проблема со “старым историком” в исторической науке до определенного времени решалась достаточно просто. Старый историк — это историк-марксист, следующий официальной интерпретации исторического процесса так, как эта интерпретация была определенным образом навязана извне — было ли это политическое решение соответствующих органов или указания теоретической секции, которая отвечала за разработку методологических моментов. Этой старой марксистской официальной истории противостояла другая, “новая” история. Здесь было несколько параллельных процессов. С одной стороны, наметился очевидный возврат к домарксистскому канону, который развивался в российской историографии в XIX — начале XX века и в эмиграции — прежде всего к позитивистской истории. В этом возврате чувствуется реакция на социологизм марксистской исторической науки и, как следствие этой реакции, отход от больших социологических схем и возвращение к событийной, повествовательной истории, к неотрефлектированному историческому нарративу. Большинство старых академических институтов находятся под влиянием этого направления. С другой стороны, появилась совершенно особая ниша в исторической профессии, в историческом цехе — разработка методологии. Всем известна дискуссия о том, что является первостепенной категорией для описания исторического процесса: цивилизация или формация. Она очень абстрактна и напоминает историософию. Дискуссия эта скорее “преранкеанского” периода историографии, когда та была тесно связана с философией и вся история представлялась как процесс развития идей. Но и между историками, разрабатывающими общие методологические вопросы, и историками-эмпириками существует проблема сопряжения, соединения методологических дискуссий с эмпирическим материалом. Третий процесс, который бы я хотел отметить, во многом был вызван методологическим трансфером, т.е. ориентацией на западные модели, попыткой прочитать авторов и отрефлектировать их не на абстрактном уровне, а на том, что называется “middle range methodology”, т.е. более приземленном и доступном к сопряжению с эмпирическим материалом уровне. И здесь интересно, как проблема междисциплинарности проявилась и была воспринята вместе с этим методологическим трансфером. Для этого нужно обратиться к проблеме междисциплинарности в западной исторической науке. После короткого периода историцизма, после Фридриха Майнеке появилась социальная история или первое-второе поколение школы “Анналов” (если мы берем континентальный европейский процесс). Эта история была в общем междисциплинарна, но она сопрягалась только с определенного рода дисциплинами: теми, которые считались объективными и сциентистскими — демографией, статистикой, географией, экономикой. После рождения социальной истории последовал кризис структурализма, появились “новая культурная история”, “новый историзм”, “новая интеллектуальная история”. Они тоже стали междисциплинарными. Это была попытка выйти на понимание субъективности исторического процесса, найти человеческий фактор — “human agency”. Именно с доминированием этого типа, этой парадигмы западной историографии совпал трансфер, который происходил в 1990-е годы в российской исторической науке. Скажем, кого цитируют из школы “Анналов”? Ведь не цитируют Броделя. А если цитируют, то понимают его скорее как бытописание, повседневную историю, но совсем не упоминают его классическую книжку о методологии истории, в которой развивается проблема структур и длительной протяженности исторического процесса. Очень избирательное получается чтение.

Сейчас актуальна ориентация на тот спектр дисциплин, которые помогают понять семиотику, значение, субъективность исторического процесса. Поэтому существенное место здесь занимает филология. Но почему сейчас популярно именно это направление (я сужу здесь по работам Александра Эткинда и Андрея Зорина)? Почему оно в рамках этой группы историков приобрело такую популярность и влияние? Мне кажется, этому способствовало наличие локальной традиции, о которой уже говорилось: Лотман—Успенский и московско-тартуская школа семиотических исследований. И это привело к тому, что “новый историзм” и “новая культурная история” являются инструментами перерождения истории и находятся в постоянной борьбе с двумя другими упомянутыми тенденциями, т.е. реставрацией позитивистской эмпиричности и культом общей методологии.

М. Дэвид-Фокс: Я говорю как историк по образованию, как историк культуры по профессии и, конечно, как американский историк. История культуры является той дисциплиной и той “междисциплиной”, где скрещиваются различные подходы в Западной Европе и в США. Можно подходить к вопросу о междисциплинарности не только как к вопросу о самоидентификации, идентификации или опыте того или иного исследователя. Если взять гуманитарные науки в США, мы увидим в послевоенный период большой рост субдисциплин, которые сочетают в себе более одной дисциплины. Если раньше существовали политэкономия или социальная психология, после войны возникла экономическая политология. В юридических школах экономика и право существуют как субдисциплины. Все это доказывает рост междисциплинарности в жизни исследователей, но академическая жизнь имеет свои особенности.

Здесь прозвучал вопрос: существуют ли дисциплины? Естественно, в академическом мире они существуют очень четко, потому что в жизни любого ученого все решения, которые касаются его карьеры, принимаются на уровне факультета. И вот на этом-то уровне и проявляется консерватизм — применительно к теме нашего разговора, это весьма осторожное отношение к междисциплинароности. На словах все согласны, что междисциплинарность — отличная штука, но на деле историки оценивают работу историков, социологи — социологов и т.д. Что касается исторической науки в 1990-е годы, как уже говорил Александр Семенов, мы видим на Западе переориентацию: история была ориентирована на социологию, экономику, статистику, антропологию, в 1990-е происходит переориентация на литературоведение. Уже говорили о лингвистическом перевороте (анализ дискурса и т.д.). Он как раз вошел в историю, как дисциплину, именно в 1990-е годы. Это называется “новая культурная история”. Но опыт этой переориентации, на мой взгляд, доказывает (здесь я выдвину лозунг), что есть междисциплинарность “в себе” — скажем, ученые берут те инструменты, которые находятся рядом или они просто берут то, что соответствует научной моде, — и есть междисциплинарность “для себя”. Это сознательная попытка более широко использовать достижения многих сфер.

По вопросу об общем гуманитарном языке я бы высказался против. Если мы попробуем искусственно создать общий гуманитарный язык, то получим какое-то научное эсперанто или “вульгарную культурологию”. Основные дисциплины возникли после длительного процесса профессионализации. Но более важный проект, на мой взгляд, состоит в том, чтобы укреплять, развивать основные дисциплины с помощью междисциплинарности. И в этом отношении те журналы, которые не теряют свое дисциплинарное лицо, но стремятся к междисциплинарности, особенно ценны.

Я также хочу сказать одно слово о наднациональности в науке. Мы говорим сейчас о междисциплинарности, а это очень сходный процесс. С одной стороны, надо беречь национальные традиции, национальные стили. С другой — пытаться преодолеть существующие барьеры. Здесь много было сказано о московско-тартуской школе. Если сравнивать с тем, что называют “Cultural Studies” на Западе, мы увидим в последнем случае намного больше внимания к так называемой массовой, популярной культуре. Попытки преодолеть национальные границы — процесс, подобный попытке преодолеть дисциплинарные барьеры.

ДЕЙСТВИЕ III

“Поход” культурологов

А. Перлов: Я хотел бы присоединиться к тенденции, которая была задана предыдущей репликой — к тому, что вы говорите за все гуманитарное знание. Отмечу, что эта тенденция появилась после того, как Наташа Самутина задала вопрос филологам. Это тоже показательно: когда началась проблематизация, филологи задумались. Позволю себе не согласиться с тем, что было сказано о “междисциплинарности на практике”. Вроде бы, до сих пор бал правят конкретные институты, люди, которые воспитаны представителями и на работах представителей “чистой” филологии, “чистой” истории и т.д. Они дают гранты, они берут на посты, они осуществляют селекцию будущих кадров. Но если посмотреть, какие гранты сейчас дают, окажется, что их дают на междисциплинарные исследования или, по крайней мере, хотят, чтобы это слово присутствовало в обосновании как можно большее число раз. И если принятые здесь форматы позволяют делать по поводу широкой гуманитарной науки такие широкие безответственные замечания...

И. Прохорова: Позволяют. Это даже приветствуется.

А. Перлов: Спасибо. Тогда я тоже попытаюсь сегодняшнюю проблематику рассматривать не с точки зрения развития филологии, а в контексте гуманитарного знания и вернусь к этому больному слову “кризис”, потому что оно мне кажется уместным и, может быть, этот кризис следует специфицировать и обозначить его как “инфляцию”. Об инфляции гуманитарного знания можно тоже говорить в двух смыслах. Это и недооценка со стороны просто всякого рода программ государственно-экономической поддержки — вполне явная вещь особенно на Западе (да и в России тоже), и инфляция с точки зрения общественного признания. Несколько подозрительное отношение к гуманитарным наукам, несмотря на всю нашу совершенно заслуженную самовлюбленность, вполне имеет место, и я бы в этом видел основную причину и для междисциплинарности, и для наших идентификационных проблем в том числе. Не знаю, могу ли я здесь говорить, как преподаватель Института европейских культур, о том, кого мы производим... Но производим мы “благородных девиц широкого профиля”. И сами такими являемся. Это нормально, потому что именно эта категория востребована. Именно таким должен быть гуманитарий. За этим следует по необходимости осуществляемое перепрофилирование, необходимость функционировать и в качестве филолога, и историка, и философа, держаться в курсе достаточно нового и местами жесткого канона новой литературы. Конечно, в каждой тусовке он свой. Это достаточно тесно связано и с этой проблематикой сохранения границ старых наук, и с попыткой сформулировать критерии новой науки, желания говорить об изменении старой координатной сетки научности. Здесь я вернулся бы к тем тезисам, которые были высказаны в начале. Когда пошла речь о противопоставлении “чистой” и “нечистой” филологии, “новой” и “не новой”, то говорили, что эта “новая” отличается большей саморефлексией: или она стремится, потому что сама хочет, или сама хочет, потому что вынуждена, — допустить большее внимание к собственному аппарату, к собственной искажающей субъективности — или для того, чтобы это искажение вычислить и потом “вычесть”, или для того, чтобы, поняв, что “вычесть” его нельзя, констатировать его и на этом основать какую-то новую идентичность. Это свойственно, по-моему, многим гуманитарным дисциплинам, хотя надо признать, что в филологии этот процесс протекает острее, чем в истории. Другое дело, что по такому принципу не получается сразу взять и установить критерий новой науки. Такой оптимизм еще был в середине 1990-х годов, а сейчас, мне кажется, эта попытка основать новую достоверность на субъективности, перешла в форму двух “отвращений”: есть отвращение по отношению к старым и не очень убедительным позитивистским претензиям на достоверность и точность, и есть еще, возьмем здесь благородное слово, “рессантимент” по поводу достаточно тривиальных попыток заклеймить эту позитивистскую точность и основать эту самую новую субъективность. В общем, пока никаких достаточно четких критериев эта самая новая субъективность не обрела.

Что касается “афазии” в идентификации филолога и того, как эта междисциплинарность была воспринята в других науках, то мне видится, что, скорее, филологи должны были понравиться всем “со стороны”, чтобы историки, философы, социологи узнали, что они тоже занимаются филологией. Это, конечно, успехи структурализма. Историки, философы, социологи взяли на вооружение структуралистские методы и, соответственно, были допущены филологами в свою “святую святых”. Предположением о параллельности двух этих процессов я и хотел бы закончить. С одной стороны, есть внутренняя когнитивная логика развития дисциплин. Мы можем ее рассмотреть с точки зрения развития филологии, где произошла экспансия текстологических методов и благодаря этому филологическая дисциплина продолжает развиваться. И такую же логику линейного развития, которая объяснила бы обращение к текстологическим методам и филологии, мы при некотором остроумии можем найти для истории и для социологии. И мы можем говорить о внешней социальной логике, которая поощряет этот процесс, когда гуманитариев подталкивают к тому, чтобы образовывать достаточно замкнутые и слитные сообщества и волей-неволей принимать методы “другого”.

И. Кукулин: Из речи Аркадия Перлова следует, что методологическую революцию в гуманитарных российских науках будут проводить благородные девицы с широким профилем.

А. Перлов: Я попробую радикальным образом с этим не согласиться. Этой новой социальной группой будет сделано то, что не будет методологической революцией. Методологическая революция — это тоже категория науки, научности, как достижения общего знания, которое по определенным правилам передается от одного к другому. Может быть, сейчас речь идет о том, что ослабляется объективный, общезначимый статус знания. Знание — то ли для собственного пользования, то ли для массового пользования, то ли для пользования всех сразу. При том, что это тоже не совсем ново.

Д. Устинов: Позволю себе дружеское ерничество и подчеркну замечание Аркадия Перлова о том, что у всех “других” филологи вызывают непонятную симпатию (впервые слышу, но все же приятно). Я бы тут еще заострил. Наверное, симпатию вызывают не столько филологи, сколько их объект. Филологов любят “уличать” в том, что каждый филолог втайне мечтает быть критиком. Практика показывает, что каждый (по крайней мере, “новый”) гуманитарий имеет претензию быть критиком, т.е. выйти к более широкому читателю, чем его узкопрофессиональное сообщество. Но трудно выйти к широкому читателю с темой о социологии каких-нибудь малых групп или взаимодействии полушарий мозга у больных эпилепсией. Кто будет это читать? А вот распространив свои претензии в область объекта филологии, т.е. придя к тексту, в область художественного, в область ценностных категорий, при удачном стечении обстоятельств, можешь получить и читателя.

И. Прохорова: Получается, что кризис филологии так же перманентен, как сексуальная революция. Это может свидетельствовать о том, что дисциплина, появившаяся каким-то странным образом, начинает претендовать на более широкую сферу и узурпировать слово, начинает залезать во все дисциплины, которые так или иначе этим словом заняты. Оккупировав сперва литературные памятники, она переходит на текущую литературу. С изменением функции литературы, с потерей ее доминирующего значения в обществе, филология переходит на устные высказывания, на массовую литературу. И получается неожиданно мощно развивающееся образование. Тогда филолог — протеический интеллектуал, который вполне может заниматься чем угодно? Или все-таки эта ситуация связана с претензией на исследование слова? Я втайне надеялась, что историки начнут бурно возражать и кричать, что у них тоже кризис, или социологи — да у нас тоже самое, да еще и почище будет. А выясняется, что все волей-неволей подыгрывают филологам, которые, как нарциссы, говорят только о себе. Если почитать формалистов, так там только и разговоры о кризисе и о том, что надо строить что-то новое. И в нынешней ситуации шум поднимают именно филологи. Очень жаль, что только у историков сегодня звучат апелляции к западному опыту, а мы вполне довольствуемся теми или иными собственными наработками.

Мне очень понравилось высказывание о том, что в нашей практической преподавательской или журнальной деятельности уже сложился общий базовый набор необходимых дисциплин, где “институтки” получают все: и вышивают, и готовят, и по-французски говорят, и на фортепьяно играют.

Н. Самутина: Некоторые из нас, присутствующих здесь, культурологи — и, признаться, лично я спокойно определяю себя таким образом, несмотря на то, что введение соответствующей учебной дисциплины его сильно скомпрометировало. Важно ведь, какой лично ты вкладываешь смысл, какими работами ты наполняешь эту форму. Так вот, у нас довольно богатый опыт “культурологической борьбы” в рамках Института европейских культур, когда мы постоянно выясняли, что такое культурология, претендует ли она на междисциплинарность, т.е. на все то, о чем здесь сегодня говорится. Мне кажется, что культурология претендует на междисциплинарность значительно больше, чем филология. То, что говорится сегодня о филологии, таким видится изнутри филологии — и это совершенно нормально: представителю каждой профессии, каждой методологической практики эта проблема видится несколько по-иному. Однако если мы будем глазами культурологов смотреть на поле знания в целом — как оно сегодня структурировано и как оно устроено, — то можно будет увидеть совсем другие вещи. Можно увидеть, как прямо “на наших глазах” меняются научные программы, предлагающие определенные критерии и методы для отдельных “дисциплин”, изменяется соотношение этих “дисциплин” и вообще, как представляется, слово “дисциплина” более не отвечает потребностям современного гуманитарного знания.

В этом и был смысл моего вопроса, заданного филологам в самом начале — хотя, конечно, на него частично ответили Ирина Каспэ и Илья Кукулин, упомянув определение наук по методу, а не по предмету. Можно только вспомнить, что этому неокантианскому определению-разделению уже более ста лет. И если не в течение всех этих ста лет, то в течение последних 30 происходило заметное перераспределение знания, организация его по методологическим процедурам, а не по объектам. Если сегодня кто-то занимается гендерными исследованиями и пишет о женском романе или изучает структуру женского и мужского у Хичкока, то он, собственно, гендерный исследователь, а не филолог и не исследователь кино.

Контраргумент с факультетами и с традиционным устройством тех институций, где ученые получают зарплаты, конечно, убедителен. Но любая наука автоматически оказывается полем борьбы “старого” и “нового” — так вот, структура кафедр становится в данном случае “старым”, сдерживающим фактором, а прогрессивным — тексты. Я могла бы это аргументированно показать на примере того поля, которым занимаюсь как исследователь кино. Конечно, существует множество качественных архивных изысканий, открываются документы, изучается влияние такого-то и такого-то художника на такой-то кадр Эйзенштейна. Это важно. Но это “практика”, тот самый научный позитивизм, в котором нет ничего плохого, но рамки которого жестки. Теория же киноисследований базируется на самом широком междисциплинарном каноне, включающем множество значимых для вроде бы “чистой” филологии, истории, философии авторов — от формалистов и структуралистов до Хайдеггера, Фуко и Лакана (желающим это проверить могу рекомендовать просмотреть относительно свежую теоретическую антологию 2000 года “Reinventing Film Studies”). Каждому нормальному исследователю, чтобы работать в этой профессии, нужно быть знакомым с набором имен и теорий, ведущих свое происхождение из совершенно разных научных полей, предметно не имеющих с кино ничего общего. И это, на мой взгляд, естественное выражение той ситуации междисциплинарности, когда перед нами стоят проблема нарратива, проблема тела, проблема репрезентации, а наборы инструментов для решения этих проблем берутся вне зависимости от того, в рамках какой именно дисциплины конкретный инструмент возник — с учетом, конечно, его исторических оснований, для корректного использования.

Я возьму на себя смелость сказать, что современная теория в принципе не может строиться как дисциплинарная и даже как междисциплинарная. Она строится как нечто адисциплинарное. В разговоре о современном знании лучше использовать понятие “проблемных полей”, к которым мы обращаемся с помощью некоторых наборов инструментов. И культурология (в ее наиболее удачных, конечно, образцах) как пространство гуманитарного знания, в котором анализируются и проецируются друг на друга феномены из самых различных сфер человеческой деятельности, эти “проблемные поля” изучает и вообще делает более зримыми, Ну, а практика, узкая практика, вполне может строиться, в соответствии с принципами XIX столетия, как дисциплинарная — филологическая, например.

И. Прохорова: Вы предполагаете, что теория давно стала междисциплинарным полем, единым целым, из которого каждый вычленяет свой сегмент исследования?

Н. Самутина: Мне кажется, что да. Во многих проблемных сферах существует единое поле дискуссии. И, кроме того, к примеру, в кинематографических исследованиях вы можете не пользоваться психоаналитическими теориями, а пользоваться только семиотическими. Но вы не имеете права первые не знать — или “психоаналитики” обязательно призовут вас к ответу.

А. Семенов: В истории не совсем все так. В этом проявляется специфика истории как дисциплины или, скажем иначе, специфика исторического знания, которое находилось под очень существенным влиянием школ национальной истории. Профессиональная история возникла в национальных государствах или в тех, которые претендовали быть таковыми. В истории, описанной вами, прямой трансляции от теории к эмпирическому исследованию все-таки не происходит. Если мы посмотрим, скажем, на Фуко в истории, то обязательно есть какие-то промежуточные моменты экспериментирования: сначала экспериментируют с идеями Фуко на каком-то конкретном эмпирическом историческом материале, и затем исторический цех видит, как это ложится на исследование. Это, может быть, консерватизм истории, может быть — национальные традиции, может быть — проблема в том, что это все-таки западная философия, — но так происходит.

Н. Самутина: Я думаю, что, конечно, в каждой области знания ситуация во многом зависит от того, когда она возникла. Есть более старые и “неповоротливые” области, сформированные в XIX веке. Есть более динамичные поля, возникшие на принципиально иных условиях, уже в эпоху структурализма, в 1970-е годы — как “Cinema Studies”. Но собственно наша проблема в том, что мы живем не в XIX веке и должны каким-то образом работать над актуальными вещами. А сама наука тоже совершенно отчетливо к своим первоначальным формам возвращаться не собирается.

А. Марков: А вот здесь вопрос. Вопрос, который естественным образом возникает как реакция на вашу реплику и на заметки М. Ямпольского в 50-м номере “НЛО” о том, как появились и развивались в Соединенных Штатах современные “Film Studies”, и в какой степени это — “мягкое”, не сформированное еще поле, сколь мало в нем собственных авторитетов и текстов, на которых и из которых можно все выстраивать. Вот когда у вас будет уже выстроенная модель или серия моделей, с которыми можно работать применительно только к кино, я думаю, ситуация изменится.

Б. Степанов: Я хотел бы продолжить обсуждение темы междисциплинарности применительно к культурологии. Здесь уже предлагалось проблематизировать понятие междисциплинарности. Мне кажется, что это можно сделать по крайней мере в двух планах. Можно говорить о некоей междисциплинарности в исследовательской практике, в частности, в исследовании культуры, и здесь междисциплинарность не является проблемой: когда логика исследования ведет к тому, что что-то непонятно и что-то не объясняется той схемой, той понятийной сеткой, которая имеется, необходимо обращаться к другим точкам зрения, другим подходам и т.д., стараясь по возможности не впадать в эклектику. Проблемы возникают уже на том этапе, когда приходится обсуждать знания, которые получены с помощью этих методов, и выстраивать диалог с теми, кто представляет другие дисциплины, или вписываться в какие-то уже существующие “формальные” рамки — здесь очень часто возникает ситуация столкновения групповых идентичностей. Другим важным аспектом проблемы оказывается бытование понятия “междисциплинарность” в связи с утверждением культурологии в качестве не только учебной, но и научной дисциплины. Здесь междисциплинарность оказывается в конечном итоге последним пунктом, к которому отсылают, когда пытаются обосновать то, что сегодня оформилось как “культурология”. Несколько лет назад я присутствовал на одной из дискуссий в ИНИОН под названием “Культурология — наука XXI века”, и выступающие ораторы один за другим вставали и говорили, что культура — “наше все”, а культурология — “комплексное гуманитарное знание” и одновременно “защита духовности”. Приставки “мета-” и “меж-” там упоминались через каждые две фразы — как гарантия того, что культурология нужна, ведь это “итог развития гуманитарного знания”, “наука будущего”, которая сменит прежнюю “царицу наук” — философию. Понятно, что это была ангажированная акция и что нужно было себя в глазах чиновников, которые собирались эту дисциплину закрывать, как-то реабилитировать. Но одновременно, это обоснование — показатель того, что междисциплинарность здесь связана не с современными моделями гуманитарного знания, а с обоснованием нового проекта “цельного знания” или, на худой конец, с “историей мировой культуры”, служившей одной из форм выживания для советского гуманитария. Применительно же к сфере образования разговоры о междисциплинарности культурологии часто оказываются убежищем для тех, кто пытается “протащить” модели репродуктивного знания, ориентированного на пассивное усвоение учащимися истории “мировой культуры” “в целом”.

Можно также добавить по поводу того, что здесь говорилось о “новых” и “старых” культурологах. Мы все “новые” в каком-то смысле. Мы все, как культурологи, работаем в новых условиях, но по-разному их воспринимаем и оцениваем.

ИНТЕРМЕДИЯ II

Непроизнесенная реплика И. Каспэ

Признавая, что я не вижу для себя возможности говорить о литературных текстах, не задействуя методы и категориальный аппарат теории и истории культуры, социологии культуры, социальной антропологии, семиотики и т.д. и очень охотно использую для описания своей работы слово “междисциплинарность”, приходится признать и то, что на этом пути есть несколько ловушек, которые необходимо учитывать в разговоре о “междисциплинарности”.

Во-первых, это — проблематичный статус “междисциплинарности”: она может одновременно восприниматься и как метод, и как форма существования в общегуманитарном пространстве, а в крайних случаях едва ли не приобретает статус “дисциплины”. С этой неопределенностью связана и та легкость, с которой “культурные исследования” отождествляются с “междисциплинарностью”. Разумеется, одно невозможно без другого, однако полное стирание границ в данном случае, как показывает практика, может привести к непроясненности собственно исследовательских задач, к некоей междисциплинарности ради междисциплинарности. При том, что сами предметы исследования все чаще формируются на пересечении нескольких дисциплин, мне все же представляется необходимым наличие некоей исходной специализации, конкретной дисциплинарной базы. Возможно, взгляд на предмет, выработанный в рамках одной дисциплины, позволяет структурировать исследование в целом — даже если эта оптика претерпевает существенные трансформации, целиком подчиняясь логике “проблемных полей”.

Вторая, на мой взгляд, вполне ощутимая опасность состоит в том, что за последние несколько лет в нашей стране “междисциплинарность” неоднократно оказывалась синонимом “западного гуманитарного знания” и начинала играть странную роль: компенсировать хаотичное освоение “западного” научного опыта, привычку к неотрефлектированному смешению имен, отсылок, цитат (об этой привычке как об особой черте языка отечественного научного сообщества много писали Л.Д. Гудков и Б.В. Дубин).

Вряд ли продуктивно говорить о “междисциплинарности” в отрыве от тех коннотаций, которые это слово приобретает в нашем языке.

ДЕЙСТВИЕ IV

“Особое мнение” социолога

А. Бикбов: Меня, как социолога, восхищает прежде всего та нерешительность, с которой здесь говорят об институтах. Ведь предыдущие реплики, грубо говоря, — это реплики институтов, которые не решаются говорить о тех материальных, социальных условиях, в которых все здесь собравшиеся участвуют, вовлечены, запутаны; и мы, сидящие за этим столом, оставляем условия своей профессиональной практики где-то позади, вовне и говорим об идеях, методах и т.д. Я же хотел сказать о том, насколько для определения дисциплины решающей является институциональная динамика, т.е., собственно говоря, история институций — как в длительной перспективе, так и в перспективе изменений последних лет. Ведь когда за этим столом говорят о том, что, с одной стороны, филология находится в постоянном кризисе, с другой, приняла все другие науки в своем “святая святых”; с одной стороны, филология всегда была борьбой с властью, с другой стороны, она теперь вроде бы сама высшую власть и отправляет, — это, на мой взгляд, те самые апории теоретического разума, в которые впадает сегодня филолог, если он забывает, что работает в конкретном исследовательском институте, пишет в те, а не в другие журналы, ориентируется и рассчитывает на успех у представителей тех, а не других профессиональных цехов и т.д. Чтобы их преодолеть, принципиальным ставновится введение в филологическую работу рефлексии ее собственных социальных условий.

Чтобы пояснить этот тезис, я воспользуюсь примером социальных наук во Франции, которые сегодня предоставляют понятию междисциплинарности едва ли не идеальный образец и обоснование. Принципиально то, что их “междисциплинарность” является не целью, а косвенным и, в некотором смысле, побочным продуктом динамики научных институций. В отношении тех грандов, которых сейчас цитирует всякий, кто считает себя междисциплинарным исследователем: Леви-Строс, Барт, Фуко, отчасти Бурдье, немного меньше Деррида, все историки школы “Анналов”, — вопрос междисциплинарности — это вопрос, который им приписан и навязан уже нами. Для каждого из них главный вопрос состоял не в принадлежности к дисциплине, а в распоряжении условиями существования в науке вне рамок центральных дисциплинарных институций. То, что нам сейчас видится как междисциплинарность, является результатом их учебы в привилегированных учебных заведениях (лучших подготовительных классах и Высшей нормальной школе, с их амбициозным синкретическим духом) и последующей активности в рамках периферийных (хотя и амбициозных) научных институтов. Может быть, я сейчас скажу то, что всем и так известно, но, например, школа “Анналов” возникла как социальная группировка отнюдь не в Париже, не в рамках Высшей практической школы, где она впоследствии обосновалась, а в новом Страсбургском университете, где Хальбвакс — последователь Дюркгейма и оригинальный социолог, Блондель — основатель новой социальной психологии, Февр и Блок — основоположники школы “Анналов” — образовали тот самый исходный кружок, с которого началась экспансия в Париж и за границы Франции нового социально-экономического подхода к истории. То же касается Леви-Строса, который был культурным атташе в Нью-Йорке, и Фуко, который был культурным атташе в Упсале. Оба они занимали место на университетских кафедрах, но оба проделали “эксцентрический” путь в научном мире, т.е. прошли прежде всего через те научные учреждения, которые сами французы называют “эксцентрическими”: Коллеж де Франс, экспериментальный Венсенский университет (созданный после весны 68-го), Высшая школа социальных наук (основанная только после Второй мировой войны при непосредственном участии историков школы “Анналов”, которые до сих пор занимают там административные посты и, собственно, правят бал). Их научная карьера была далека от академических стандартов, и именно это позволило им более свободно распоряжаться требованиями и ограничениями, которые порождают титульные институции. И сегодня подобный “эксцентрический” тип научной карьеры тоже институциализирован, в частности, в Высшей школе социальных наук, и образует один из весомых полюсов в интеллектуальном пространстве Франции.

Это те самые непосредственные институциональные условия, которые сделали, по крайней мере во французских социальных науках, нарушение прежних дисциплинарных границ, связанных с университетской структурой, хорошим тоном и критерием успеха социальных исследований. Здесь не идет речь о завоевании аудитории за пределами узких дисциплинарных сообществ, поскольку для Леви-Строса, Фуко и “анналистов” эти, условно говоря, узкодисциплинарные сообщества были, скорее, тем рубежом, теми рамками, с которым они постоянно боролись, до того сформировавшись как исследователи вне этих рамок. И в этой ситуации, еще раз повторю, междисциплинарность — это то, что мы им навязываем. Они были с самого начала носителями определенного рода диспозиции. Эта новизна, которая заставляла “новых” филологов, социологов, историков, философов включать в корпус собственных высказываний высказывания о социальных условиях своей профессиональной практики — это, если угодно, классический буржуазный, т.е. прежде всего экономический расчет, экономический в широком смысле, своего рода “политическая экономия текста”, когда агент, расположенный вне титульных институций, вне университетских кафедр, вне авторитетного научного заведения, должен рассчитывать свою стратегию, поскольку она входит в число неизбежных условий его существования в науке вне авторитетных институций. Для него всегда актуален вопрос: каков будет эффект от такого-то текста, такого-то выступления, если этот эффект не гарантирован авторитетом крупной институции?

Если резюмировать эту часть моего выступления и вернуться к российским реалиям, “НЛО” можно рассматривать как пример новой институции в условиях кризиса старых. В целом, та ситуация, которая характеризует начало 1990-х годов — это кризис, прежде всего, системы академических институтов, которые утратили былую силу определять и ограничивать и, тем самым, позволили возникнуть новым институтам. Это хронологический рубеж возникновения новых дисциплин и, одновременно, тех инстанций (в том числе журналов), которые определяют себя через междисциплинарность.

А. Семенов: Институты и профессиональные корпорации на Западе, их практика и традиция, и кризис институций, в которых мы работаем, все-таки отличаются. Возникает вопрос: гуманитарий, который решил открыть свой теоретический горизонт и выйти за рамки дисциплин, которые до этого существовали, так вот, он ставит политэкономическую задачу проникновения в старые институты или как раз кризис старых институтов заставляет его искать принципиально внеинституциональные рамки?

А. Бикбов: Скорее позволяет, чем заставляет. Позволяет настолько, насколько тартуская школа существовала на географической периферии советской науки, настолько, насколько Страсбургский университет, будучи периферийным географически и одновременно непризнанным как “новый”, обеспечивал некоторые условия ослабления дисциплинарного контроля, который осуществляют обычно университетские институции. Настолько, насколько для Блонделя и Февра было абсолютно естественно проводить совместные семинары с участием Хальбвакса, и настолько, насколько это стало исходной диспозицией их исследовательского взгляда на мир.

М. Дэвид-Фокс: Возможно, здесь следует говорить еще о борьбе между поколениями.

И. Прохорова: Я бы сказала, что ощущение кризиса институций уже существовало и в 1970-х годах. Другое дело, что физических возможностей организовывать другие просто не было. Ситуация в России, я думаю, мало чем отличается от ситуации во Франции. Потребность в новых институциях профессиональных исследований здесь стала ощущаться позже и острее, но социальные механизмы, с которыми связана эта потребность, те же самые.

А. Бикбов: Я бы здесь указал на одно принципиальное отличие. Мне сейчас трудно разложить это на строгие аналитические составляющие, но в целом то, что можно сказать о французской науке и университетских иерархиях, предоставляющих жесткие рамки, контролирующие дискурс: ученые, которые нам известны как основатели новой рефлексивности, — буржуазные ученые. Они, с одной стороны, имели необходимый культурный стартовый навык для того, чтобы свободно расправляться со здравым смыслом, который заложен в этих иерархиях. С другой стороны, некоторый имущественный достаток и политическое признание (например, место культурного атташе, которое позволяло им отправлять свои культурные практики) обеспечивали им легитимность вне университетских иерархий. В этом смысле большинству из нас подобная “эксцентрическая” карьера просто недоступна.

И. Прохорова: Однако все-таки, мне кажется, принцип один и тот же. Есть некоторые специфические российские условия, но тенденция та же самая. Буржуазность в России — навыворот. Если Фуко и другие новейшие французские мыслители боролись со здравым смыслом, с рационалистической философией, то в России есть потребность бороться за здравый смысл. Не существует собственной рационалистической философской традиции.

А. Бикбов: На мой взгляд, сейчас в России осаждение той буржуазности, которая была атрибутом французских исследователей 1950-1960-х годов, происходит в позициях, мягко говоря, не располагающих к интеллектуальному прорыву. Обретение имущественного достатка, занятие высших административных должностей происходит в рамках старых институций. И в этом смысле мы — те, кто претендует на новое слово, на экспансию нового метода — находимся в двойной зависимости. Если тогда они могли себе позволить противопоставить авторитету институции некоторый социальный ресурс, который уравновешивал этот авторитет, позволял его преодолеть, то наш случай противоположный. Сейчас скорее декана университетского факультета можно рассматривать как нового буржуа.

И. Кукулин: Об этом можно говорить не только применительно к социальному функционированию науки, но и на материале научного языка. Когда язык, который мы привыкли воспринимать как критический и антивластный, приобретает такие свойства, как “буржуазность” и устойчивость, когда он может быть использован для скрытого контроля, о котором Вы, Саша, говорите. Франко-американский филолог Антуан Компаньон говорит об этом в книге “Демон теории”: по его словам, революция структуралистов во французских университетах победила в том смысле, что теперь со студентов требуют структуралистских определений, но в таком же жестком схоластическом стиле, какой требовали раньше в рамках традиционной доструктуралистской филологии.

Д. Устинов: А социология мыслит себя как поле междисциплинарности?

А. Бикбов: Я не стану говорить от лица всей социологии. Междисциплинарность не является действительной проблемой для тех, кто с самого начала ориентируется на работу исследователей 1950—1960-х годов, которые сегодня задним числом определяются как междисциплинарные. А для тех, в свою очередь, вопрос состоял прежде всего в сохранении их специфических исследовательских диспозиций. Например, когда Бурдьё борется со схоластическими делениями в науке, как он их называет, т.е. с попытками строго развести этнографию и социологию, социологию и историю, а потом отправлять свои полномочия легитимно только в рамках узко и заранее ограниченной сферы, — он борется прежде всего не за какое-то особое междисциплинарное место социологии в ряду других наук, а за специфический взгляд и за специфическое право пользоваться тем, что лежит под руками, тем, что он успел усвоить прежде, чем был обозначен в качестве социолога. Если говорить, например, об идентификации самого Бурдье, то в одном из интервью он сказал: “Я слишком долго мыслил себя философом, прежде чем понял, что стал этнографом”. А уже мы его определяем как социолога, а кто-то еще — как этнографа или философа.

Вообще, когда я посмотрел на составленную к круглому столу анкету и увидел, каким образом сформулированы вопросы по междисциплинарности, в моем воображении вырисовался эдакий старый администратор крупной научной институции, который выступает на конференции таких же старых администраторов с докладом на тему: “Междисциплинарность в современной науке: итоги и перспективы”. Я хочу сказать, что междисциплинарность — это такое слово, которое нередко, по крайней мере в рамках научных или образовательных институций, позволяет регулировать напряжение между кафедрами, делящими свои территории, или, например, получить грант от грантодателей, которые раньше были недоступны. И если сами дисциплины являются дисциплинами настолько, насколько они являются ставкой крупных научных институций, то междисциплинарность — это, прежде всего, инструмент приспособления, улаживания споров в новых условиях.

Д. Устинов: Надо ли так понимать, что Бурдье, а следом за ним и Вы претендуете на некоторую метапозицию, вроде: “Вот вы тут собрались, говорите, идентичность свою ищете. А мы сейчас придем и вас проанализируем, и всех рассортируем в своем гербарии”?

А. Бикбов: Нет, я говорю и о своей позиции. Метапозиция предполагает, что я парю где-то над столом и смотрю, что здесь происходит.

Д. Устинов: Как раз такая позиция — взгляда если не сверху, то со стороны — мне и послышалась в ваших словах.

А. Бикбов: Не совсем так. Я сказал не “вы не буржуа”, а “мы не буржуа”.

ИНТЕРМЕДИЯ III

Научные дисциплины и пространство институций

(реплика А. Бикбова “из-за кулис”)

Вопросы и сомнения в адрес материалистического и социального понимания дисциплины были отчасти сняты самим ходом дискуссии. Однако некоторые кратко сформулированные мною тезисы могут по-прежнему сохранять подозрительный для не-социолога вид. В этой ситуации они нуждаются не столько в дополнительном теоретическом обосновании, сколько в указании на тот практический контекст, из которого вырастают.

Прежде всего я хотел бы отметить, что исследовательская логика в той части, в которой она зависит от “самих вещей”, мало чувствительна к понятию дисциплины и ощущению ее границ. Чувство дисциплины усваивается в столкновениях с институциональными требованиями (например, когда нужно формулировать тему исследования в академическом институте или название курса в университете) или в борьбе с коллегами за монополию на свою узкую область исследований — достаточно заявить: “Так Вы пользуетесь мягкими методами/аргументами вульгарного марксизма? Но это же и не социология/филология вовсе!” — и поверженный оппонент вынужден доказывать уже не столько свою правоту, сколько вообще право принадлежать к данной дисциплине и занимать свое место в данной институции.

Усвоенное научным мышлением в той части, которая отходит от “самих вещей” и принадлежит миру науки как борьбы за признание, дисциплина, в полном соответствии со своим буквальным смыслом, превращается в инструмент порядка и воспитания. Если нащупывать действующий принцип сохранения/нарушения дисциплинарных границ, нужно помнить, что главную роль в определении дисциплины динамика институций играет потому, что дисциплина и есть институция: университетский факультет, отделение академии или профиль исследовательских институтов. Так, темы исследований, представленные через конференции и публикации, заново присваиваются научным мышлением уже через сетку институциональных делений. Что-то полностью согласуется с центральными и постоянными темами институций, а потому наделяется “строгой” дисциплинарной принадлежностью, какие-то исследовательские интересы формализуются эксцентрически, т.е. с участием внешних воздействий, и они попадают в разряд “меж-” или, в худшем случае, “вне-”. По большому счету, прежде всего держатели крупных институциональных ставок в научной игре — университеты, академии, министерства — заинтересованы в вопросе дисциплинарной принадлежности, которая позволяет им регламентировать свой внутренний режим и противодействовать любым посягательствам на их монополию.

Возможно, на коротком промежутке времени эта логика не так уж рельефна: инерция институций велика, держатели крупных ставок редко заинтересованы в смене правил игры, и потому границы дисциплин, равно как и области “междисциплинарного” представляются участникам по обе стороны строгой границы чем-то естественным и неустранимым. Но в исторической перспективе, которая высвечивает происхождение научного порядка, незыблемость границ оказывается очень эфемерной, а сами центральные темы, приемы и интересы, определяющие дисциплинарную принадлежность, обнаруживают свое внешнее по отношению к “строгой” дисциплинарной границе происхождение. В исторической перспективе нет большой разницы между дисциплиной и междисциплинарным образованием, поскольку любая уважаемая сегодня дисциплина была когда-то маленькой ересью на теле родительской институции. Говорить современной филологии с этой точки зрения сложнее, т.к. генетически она относится к “классическим” дисциплинам, и ее можно с одинаковым успехом возводить и к “гуманитарным наукам” средневекового университета, и к университетским кафедрам XVIII—XIX веков.

Но если не углубляться в Историю с большой буквы и взять пример дисциплины, появление которой тесно связано с историей XX века, а институциональное оформление — с послевоенным периодом, можно проследить эти принципы вполне явственно. Я имею в виду социологию в двух таких разнящихся — при сходстве ряда условий — вариантах, как французский и российский, точнее, советский. Ее пример может дать некоторые исходные пункты и для критической истории филологии.

После войны, в конце 1940-х годов, французское социологическое пространство упорядочивалось вокруг двух полюсов: университетская социология с большими культурными претензиями, близкая нынешней культурологии, и малочисленные центры, занимавшиеся почти исключительно социологией труда, при не столь централизованном аналоге советской Академии наук (CNRS). Притом ни тот, ни другой полюс не признавались в интеллектуальной буржуазной среде серьезными научными предприятиями. Но созданная тогда же, в конце 1940-х, при участии американского фонда Рокфеллера, секция социальных наук Высшей практической школы стала тем социальным и научным местом, где дисциплинарные классификации и университетские границы научности были смещены и перетасованы. Главенствующие (в т.ч. административные) позиции в секции заняли историки-“анналисты”, т.е. как раз та научная группировка, которая ввела в рамки истории социологию и экономику. Соответствующим образом подбирались и представители других научных секторов; можно назвать несколько наиболее известных фамилий, чтобы это пояснить: Февр, Бродель, Койре, Леви-Строс, Гурвич, Ле Бра. К середине 50-х секция набрала силу, а к 80-м превратилась в одно из самых весомых научных заведений Франции, чей престиж внес поправки в номос социальных исследований, превратив нарушение прежних дисциплинарных границ едва ли не в знак хорошего научного тона, — по крайней мере, в одно из слагаемых успеха.

В советском случае социология институциализировалась ненамного позже, в форме вала публикаций и научных отделов — в конце 1950-х, в форме самостоятельного института — в 1968 году. По схожей схеме: при Академии наук развивалась прежде всего социология труда, к которой к 1970-м добавилась социология социальной структуры. Но другого институционального полюса, каким во Франции являлась университетская социология, не было — университетской дисциплиной социология стала лишь в 1989 году. Были некоторые точечные подобия секции социальных наук, когда социологические исследования велись в рамках институтов экономического или исторического профиля. Но в условиях институционально подчиненного положения забота социолога состояла не в изящном нарушении границ, а напротив, в защите социологии от посягательств со стороны головной институции. Здесь не нужно забывать и о постоянно, с конца 1950-х, возобновлявшихся дискуссиях о предмете социологии между собственно социологами и социальными философами, где социологии раз за разом указывали ее скромное место, не выше “теории среднего уровня”. Т.е. институциализация социологии в согласии с государственными интересами имела место и во Франции, и в России, но в если в первом случае государственной социологии труда противостояли университетская социология культуры и новая социология-история-экономика, то в советской социологии в роли оппонентов оказывались социология труда и исторический материализм. Отдельные сближения социологии с психологией (например, исследования трудовой мотивации) или экономикой (крестьянских хозяйств) оставались в тех же рамках государственного интереса и осторожного маневрирования на границе “теории среднего уровня”.

Таким образом, уже в самой истории социологических институций обнаруживается основа более тонких, тематических и теоретических особенностей той или иной исторической версии науки. Однако история институций не переходит в научное мышление и научный текст автоматически, поэтому отдельного внимания требует вопрос: каким образом институциализированные дисциплинарные границы превращаются во внутренний принцип научного мышления?

Можно давать разные ответы на этот вопрос. Так, в известной инаугурационной лекции Фуко (“Порядок дискурса”) дисциплина предстает в виде неразрывно предметной, методической, эпистемологической и властной конфигурации, которая воспроизводит в каждый отдельный момент свою внутреннюю истину, на принадлежность к которой определяется частный объект, метод и т.д. Именно эта логика господствовала в обсуждении за круглым столом. Однако, указывая на дисциплину как на “принцип контроля над производством дискурса”, Фуко почти не касается как раз той эмпирической формы, в которой этот контроль реализуется в рутинном течении научной жизни. А именно, внедискурсивных или наддискурсивных санкций, которые стоят в научном мире за нарушением так понимаемых границ истинности. Проделав впоследствии такую работу в отношении “души” преступника и обнаружив за нею тело, здесь Фуко остается на позиции своих “археологий” вне тела. Между тем, санкции, сопровождающие укрепление или нарушение границ дисциплины, связаны с научным мышлением намного более эффективным механизмом телесного, нежели идеологического сцепления.

Собственно, здесь и обнаруживается институция — как механизм по производству научной дисциплины и контроля за ее отклонениями. Но тело, вовлеченное в ее работу, нужно понимать не как функцию одного-двух состояний: боли и чувства физического пространства, — т.е. не как картезианский автомат. А как социализированное тело, связанное со всеми социально доступными и обжитыми местами целом спектром привычек, желаний, переживаний и непроизвольных влечений, т.е. скорее как тело у Мосса, Бурдье и Фуко периода “генеалогий”. Что происходит с нарушителем физических границ? Его так или иначе изолируют в обжитом социальном пространстве, куда он пробрался. Можно предположить, что в науке логика исключения радикально иная, и нарушителя институциональных границ или того, кто не может с ними сообразовываться, каким-то иным (магическим) образом лишают способности к некоторым интеллектуальным операциям. В некотором смысле, да — но лишь настолько, насколько под поверхностью этой необъяснимой магии работает схожая механика контроля за перемещениями, а также механика ограничений/преимуществ, связанных с отдельными позициями в пространстве научных институций.

Прежде всего те, кто соответствуют логике институций, попадают в центральные заведения соответствующих дисциплин, а потенциальным нарушителям остаются заведения периферийные или “эксцентрические”. Социальный престиж, который заключен в оппозиции центра/периферии часто реализуется в таких вполне телесных (не-логических) парах состояний, как динамичный/унылый, интересный/скучный, блестящий/“болото” и т.д. — которые характеризуют течение жизни в разных заведениях. Они и ложатся в основу тех самых спонтанных оценок, которыми научное мышление наделяет частные дискурсы при невидимом участии социализированного тела. В свою очередь, периферийные институции “скучны” или “слабы” не в силу какого-то внутреннего порока, но в силу нехватки того, чем распоряжаются центральные институции перед лицом внешнего мира — научной автономии, позволяющей, по словам Бурдье, преломлять внешние принуждения и переопределять их в собственной логике. Здесь я хотел бы специально подчеркнуть этот момент, чтобы мои реплики во время дискуссии не были прочитаны как попытка идеализировать любые периферийные институции. В большинстве случаев, обеспечивая довольно жесткий контроль за рассеянием исследовательского взгляда, центральные институции, вместе с тем, достаточно могущественны, чтобы этот контроль исходил изнутри них самих. Что же касается периферийных институций, их интеллектуальный рост может быть связан прежде всего с экстраординарными условиями, например, с появлением новых источников финансирования (как в случае Высшей практической школы), перепроизводством или неблагоприятными условиями для прогресса интеллектуальных навыков и карьер их носителей в центральных институциях (отчасти случай тартуской школы). Привычный же набор “скучных” и “слабых” тем исследования в периферийной институции часто является результатом прямого заказа внешних инстанций, который она вынуждена обслуживать, чтобы поддерживать свое существование. А постоянная работа над “скучными” темами в этой институции, с одной стороны, формирует и контролирует навыки ее сотрудников, с другой — создает ее отличие от “блестящих” центральных институций.

Одним из неявных вопросов-подозрений в ходе круглого стола было: не происходит ли прямого отождествления “небесных” дисциплин (как идей и мышления) с “земными” институциями (как социальными условиями и механизмами контроля)? Если бы я даже просто ответил “да”, можно было бы без труда найти аргументы в пользу такого краткого ответа. В частности, Дюркгейм с Моссом в программной работе “О некоторых первобытных формах классификации”, отмечали: “Методы научного мышления — это подлинные социальные институты”. И показали, что утверждение это, по крайней мере, небезосновательно в отношении более простых способов видения и деления мира, нежели научные. Однако социологический анализ побуждает к постоянному поиску все более тонких механизмов связи и опосредования представлений и социальных структур. Поэтому в заключение я хотел бы подробнее остановиться на том, как оппозиция центральных/периферийных институций практически реализуется в решении вопроса о дисциплинарных границах.

Первый телесно-пространственный порог, через который дисциплинарная логика попадает в мышление — это общая социальная характеристика научного заведения и набор возможных карьер, которые оно обеспечивает. Это не значит, что все титульные заведения дисциплин интересны, динамичны, блестящи, а периферийные (в т.ч. географически) — наоборот. Однако если в ситуации кризиса институций центр/периферия могут поменяться местами, и внедисциплинарная периферия сыграть роль законодателя, то обычный порядок предполагает привычное господство титульных институций. Так или иначе, подъем периферийных институций связан с девиацией внутри центральных. В случае, если нарушитель обнаруживается внутри центральной институции, его прежде всего лишают права свободно демонстрировать свои “изъяны”, говорить о них наравне со “строгими” распорядителями дисциплины. И он вынужден участвовать в периферийных предприятиях.

Второй порог проникновения дисциплинарной логики в научное мышление — это чувство состоятельности, выигрыша, успеха, которое уводит от слишком эксцентричных вариантов. У нарушителя менее охотно берут статьи в центральные научные журналы и неохотно приглашают в коллективные сборники. Из-за стола президиума он перемещается в ряды слушателей или вовсе никогда туда не попадает. Ему реже позволяют следующий карьерный шаг, и он вряд ли становится обладателем собственного стола в общем кабинете, не говоря уже о собственном кабинете, редко получает доступ к финансовым потокам институции, ему не предлагают выступлений на престижных семинарах. Пространственно, на уровне телесного присутствия, он остается вне круга тех, кто определяет “истину” дисциплины, в т.ч. на международном рынке признания. Наконец, при выборе темы исследования он вынужден постоянно принимать в расчет императивы институции и, тем самым, реализовать свой исследовательский интерес с двойной затратой времени — сопрягая центральные темы институции с собственной девиантной темой.

Третий порог — это, как ни парадоксально, ощущение несостоятельности центральных институций, которое позволяет поставить под вопрос дисциплину, т.е. осознать ее как таковую, как реально существующую “вещь”. Если в научной отрасли сосредоточивается избыток ресурсов, обеспеченных в т.ч. внешними (политическими, экономическими) инстанциями, нарушители могут учредить новое заведение, которое снимет с них двойной гнет центральных научных заведений, с их требованиями “чистоты” и контролем за нею. Впрочем, в этом случае дисциплинарный фундамент научного мышления может несколько смещаться, но не трещать. Но только если центральные заведения оказываются в кризисе, как это было с университетами во Франции 1950-х или с Академией наук в России 1990-х, и если контроль за правом отправлять свои исследования от имени данной дисциплины ослабевает достаточно надолго, чтобы дать новой институции занять прочное место в пространстве дисциплинарных определений, у ее членов появляется возможность говорить другим: “Вы занимаетесь не наукой!” Т.е. воспринимать дисциплину как нечто переходящее из рук в руки, приложимое к себе и другим, не принадлежащее лишь одному (главному) распорядителю.

Ситуация кризиса — это ситуация, когда дисциплина ставится под вопрос, но, одновременно, осознается наиболее остро, давая возможность для создания новой дисциплины. Как в элиасовской модели генезиса государства, при кризисе титульных институций центр научной власти снова теряет устойчивое положение и начинает “плавать” между институциями, претендующими на роль высшего законодателя и монополиста. По опыту сегодняшней российской социологии, в этой ситуации возобладает принцип “anything goes”. Отражением реального множества институциональных центров может стать, в частности, парадоксальное признание “политеоретичности” социологии, родившееся в стенах прежнего заведения-монополиста. Возможно, схожие отношения, но на протяжении более длительного периода, связывают и те институции, которые способны претендовать на определение филологии — откуда вытекает большинство вопросов, прозвучавших за круглым столом. И то, что именно войдет в новое определение дисциплины, зависит от нового институционального порядка, который резюмирует все векторы сил и закрепит за одной из институций (вернее, их явным или неявным союзом) место дисциплинарного центра.

ДЕЙСТВИЕ V

“Мои университеты”

Т. Дашкова: Я хочу подойти к проблеме междисциплинарности с другой стороны. Я бы назвала это — “междисциплинарность как личный опыт”, т.е. опыт человека, по первому образованию — филолога, работающего сейчас на пересечении различных дисциплин. То, чему меня научили, изначально категорически меня не устроило. И во всем, что я делала в дальнейшем, я во многом отталкивалась от того образа филолога, который во мне был заложен университетом — я старалась разрушить те границы, которые мне установили. Впоследствии мне очень повезло, когда я попала в Институт европейских культур, где междисциплинарность является практически необсуждаемым моментом — это просто образ жизни. Но я при этом все время помнила об этой очень болезненной для меня ситуации отталкивания от филологии. Что же касается вопросов общего характера, то мне кажется, что мы сейчас фактически формируем проблемное поле филологии, в том числе и в своей преподавательской деятельности, пробуем различные подходы и различные методы работы с литературными текстами. Для нас, “практикующих литературоведов”, литература как корпус текстов — “полигон” для использования различных методов. Кроме того, мы применяем собственно литературоведческие методы, такие как, например, анализ дискурса, деконструкция и т.д., к нелитературным текстам. При этом, по крайней мере, для меня, способ существования в науке продолжает носить личностный характер: возможно, потому что изначальный дух сопротивления институциональным рамкам филологии во мне еще очень силен, несмотря на достаточно благостную атмосферу нашего института.

А. Перлов: Это желание дистанцироваться, уйти, опровергнуть свой предыдущий опыт, до жути культурно характерно, привычно. Оно рифмуется и с тем, что говорил Илья Кукулин об опыте “нечистой” советской филологии как опыте сохранения “наших”. Оно прекрасно рифмуется с французской традицией “левой” философии и всяких экзистенциалистских и постструктуралисстских отношений к власти. Это не оспаривающая, а подтверждающая наличие идентичности вещь. И понятно, что когда мы начинаем говорить о междисциплинарности в категориях дисциплин, то свои ответы, логику, которую мы блюдем, мы создаем заранее. Можно сказать, что происходит перераспределение старых критериев научности. Можно говорить о том, что отличительные признаки, своеобразие новых дисциплин будут задаваться не предметом, а, допустим, методом. Наташа Самутина уже упоминала, что и это — мысль довольно благополучная, восходящая к XIX веку. Это дисциплинарная логика, и в той мере, в какой думают в ней не только мы, но и чиновники, дисциплинарная логика будет продолжаться.

И. Калинин: У меня маленькая ироничная ремарка по поводу того, что получается, что некий неинституциональный модус междисциплинарности укладывается в общем в горьковскую фразу “Мои университеты”. Когда мы говорим, например, о “моей дисциплинарности” или “междисциплинарности”, она связана с частным биографическим опытом: образованием, чтением Фуко, Лакана, Бурдье — ночью под одеялом.

О. Саркисова: Если позволите, все же краткий экскурс в “мои университеты”, как одновременно обогащающем и травмирующем опыте знакомства с различными академическими структурами. Александр Бикбов уже упоминал о кризисе, который настиг социологический факультет на самой ранней стадии его существования, когда мы там учились в первой половине 1990-х годов. По негласной традиции, каждый предмет, включая спецкурсы, начинался с определения собственной значимости и с легитимизации своего существования через определение предмета и метода. Я очень хорошо помню такую картинку: на доске лектор чертит схему, в центре которой история социологии труда в России первой трети XIX века, от которой расходятся стрелки — философия, математика, демография, история, и весь этот мир вращается вокруг истории русской социологии труда. Если желаете, это своего рода междисциплинарность наоборот, предполагающая предельную компартментализацию знания, при условии сохранения кросс-дисциплинарного взаимовлияния. Исторический факультет Центрально-Европейского университета, куда я поступила по окончании МГУ, построен по прямо противоположному принципу экспансии за рамки академических дисциплин. Вместе с историками на нем учатся, в частности, и филологи, и социологи. Помимо этого, существуют факультеты, изначально созданные как междисциплинарные, заданные проблемным полем или определенные географически (например, факультет изучения национализма, факультет гендерных исследований, факультет исследований Юго-Восточной Европы). Одновременно с прозрачностью дисциплинарных границ, преподавание ориентировано преимущественно на англо-саксонскую академическую традицию, в частности, через определение “необходимого минимума” для чтения. Поскольку библиотека ЦЕУ англоязычная и относительно молодая, все немедленно погружаются в современное англосаксонское гуманитарное поле, взятое при этом предельно аисторично. Тем самым, подхватываются и тиражируются ключевые понятия последних 10—15 лет — “ориентализм”, “национализм”, “гендер”, “телесность”, каждое из которых выступает, как понятийная монада. Все они подразумевают междисциплинарность, но разную междисциплинарность, зачастую исключающую взаимопонимание даже между работающими на сходном первичном материале. За этим стоит широкий круг отчасти уже затронутых проблем интеллектуальных традиций, инструментария, институций.

ДЕЙСТВИЕ VI

“В одном гуманитарном поле...”

А. Семенов: Я бы хотел вернуться к интересному вопросу — является ли социология междисциплинарной наукой. Можно, кажется, поработать с гипотезой, что в теории мы читаем приблизительно один и тот же корпус текстов. Мне вспомнилась недавняя дискуссия о Фуко в “НЛО”. Так ли Вебер и Фуко прочитываются в США, как Вебер прочитывается в Германии, а Фуко во Франции? Вот проблема радикального и либерального Фуко. Общее теоретическое наследие, которое только отсюда, с этой стороны бывшего “железного занавеса” видится как общее, транслируется. Кем? Давайте посмотрим, какая дисциплина на переходе к постсоветскому времени была более открыта и менее ортодоксальна? Безусловно, не история и не академическая философия. Это как раз те “наши”, которые защищались. Создает ли прочтение, данное общему теоретическому канону филологами, условие для междисциплинарности?

Я бы хотел привлечь ваше внимание к большому форуму по книге Андрея Зорина “Кормя двуглавого орла” в первом номере журнала “Ab Imperio” за этот год. Там есть два вступления: “мы — филологи”, “мы — историки” и две реакции на эту книгу Зорина. Но большинство писавших эти оценки — историки, западные и российские. Я хотел бы проиллюстрировать трансляцию филологами этого общего теоретического канона. Историки обращают внимание на то, что есть некоторое дистанцирование, т.е. естественное желание защитить свою территорию. Эткинд говорит, что филологи долгое время работали над какими-то очень узкими сюжетами. У Гирца любой интерпретативный сюжет должен быть локальным. У Зорина мы видим попытку транслировать такой аккумулированный метод на большой нарратив, создать большую книгу, а не локальное исследование. Общий корпус теоретических работ отформатирован локальной традицией. Западные исследователи обращают внимание на то, что можно прочитать Гирца не так, как читает его Зорин, не сближая “новый историзм” и местные традиции. Проблема в том, что мы междисциплинарны в теории, но в некоторых случаях теория транслирована одной дисциплиной или представителями одного направления.

А. Дмитриев: Я бы не был столь оптимистичен в описании этого единого общегуманитарного поля. Мне кажется, что не стоит преуменьшать внутреннюю силу, связность, когерентность уже работающих маркеров и определений, с которыми мы все на самом деле соотносимся. Помимо этих довольно жестких канонов, существует и другое деление, которое здесь уже было озвучено. Это различие между теорией и практикой. Ряд исследователей — можно назвать здесь, например, М. Ямпольского или И. Смирнова — производят именно такой корпус текстов (в духе Теории) которые для “авангардной” части нашего российского научного сообщества становятся каноничными. Как эта Теория соотносится с частными локальными практиками, которые очень часто подводятся под все тот же старый набор исследовательских методов и, главное, разделений? Не стоит преуменьшать логику работающих исследовательских практик, не стоит думать, что мы усилием своей мысли, усилием своей междисциплинарной или новой гуманитарной воли сможем ее на манер Мюнхгаузена преодолеть.

И. Калинин: В pendant к последней реплике Александра Дмитриева относительно высказанного им скепсиса по поводу построения нового продуктивного междисциплинарного пространства, которое дает действительно значительно больше свободы для интерпретации исследователя. И о той точке зрения на междисциплинарность — как к построению некоей новой метатеоретической утопии. Моя личная жизненная практика подсказывает мне, что я действительно готов посвятить себя построению этой новой метанаучной утопии. Однако где-то какой-то внутренний голос, тем не менее, нашептывает, что, возможно, эта необыкновенная чувствительность к проблеме междисциплинарности, которая отмечена в последние десятилетия, является не более чем внутренней логикой развития отдельных традиционных дисциплин, которые практически одновременно подошли к необходимости внутренней авторефлексии. И не только относительно собственных методов. Подобная рефлексия всегда была, в общем, более или менее актуальна.

Конечно, у филологии никогда никакого специфического предмета не было, он артикулировался в результате специфического взгляда на него, поскольку до того, как начинался чистый классический филологический анализ, производился первоначальный отбор того, что под этот анализ подпадает. Разумеется, всегда прежде следовал отбор канонических литературных “памятников”, к которым потом применялся классический комментарий. Собственно, если говорить о кризисе филологии, то этот кризис не перманентный. Был он не всегда. Он начался, как представляется, именно с того момента, когда филология попыталась переопределить собственный предмет в сторону его расширения. В этом смысле впервые и громко о кризисе все-таки начинают говорить формалисты, которые включают в предмет филологии массовую литературу, бульварную литературу, эпистолярные жанры, почти все что угодно. Эта тенденция приводит к тому, что предмет филологии расширяется предельно до понятия Текста вообще. И, разумеется, это предельное расползание предмета не может привести ни к чему иному, кроме ощущения некоторого методологического кризиса. О междисциплинарности говорят не только филологи, но и все остальные. Возможно, это стремление к пересечению, нарушению границ инспирировано необходимостью их обозначить, деавтоматизировать их восприятие, возвращаясь снова к терминологии формалистов, отрефлексировать собственные основания. Находясь внутри одной дисциплины, отрефлексировать собственные основания в принципе невозможно. Человек, который занимается традиционной наукой, “нормальной” наукой...

И. Кукулин: ...Никому не обидной наукой!..

И. Калинин: Под “нормальной” наукой я, разумеется, в данном случае имел в виду Куна и его немаркированное атрибутирование. ...Так вот, такой человек, как правило, совершенно не задумывается о собственном предмете. Скажем, классический историк литературы занимается своим предметом примерно так же, как занимается своей дисциплиной ученый, изучающий физику земли: есть земля, на которой он стоит, а у этой земли есть какая-то определенная физика. Точно так же и историк литературы безусловно признает, что есть литература, а у нее по необходимости есть своя история. И никакого сомнения не то чтобы в существовании, но в некоей специфичности своего предмета у него нет. Поэтому для того, чтобы каким-то образом отрефлексировать собственные, в том числе и предметные основания, необходимо постоянно заглядывать в чужое пространство, смотреть из него на свое собственное, постоянно нарушать эти границы, совершенно их не стирая, а скорее в некоем новом смысле подчеркивая. Тут драйв конкистадора рождает бдительность пограничника. И не является ли в этом смысле чувствительность к междисциплинарности некоей внутренней традиционной дисциплинарной необходимостью отрефлексировать собственные границы, собственный предмет, собственные методологические практики? Мне бы не хотелось, чтобы это было так. Искренне бы не хотелось. Однако все это вполне может быть этапом необходимой внутридисциплинарной авторефлексии. К счастью, эта необходимая потребность породила гигантское количество работ, которые уже самим своим существованием оправдывают разговор о междисциплинарности.

И. Каспэ: Я разделяю это ощущение — чувствительность к междисциплинарности в числе прочего связана с тем, что предмет конкретной дисциплины начинает казаться все более размытым. При этом не менее размытым остается само понятие “междисциплинарность”. Попытки типологизации, которые были предприняты и Майклом Дэвидом-Фоксом, и Борисом Степановым, мне чрезвычайно близки, — именно потому, что когда мы говорим о междисциплинарности, даже сейчас, мы практически каждый раз подразумеваем очень разные вещи. Характерно, что любая артикуляция “разногласий” в этом разговоре имела отношение исключительно к оптике, ракурсам, с которых рассматривалась проблема. Казалось бы, совершенно правомерно утверждение, что междисциплинарное поле открыто для теоретических построений, а предмет формируется скорее в рамках дисциплины. Однако этот тезис легко переворачивается, и точно так же можно сказать, что в тот или иной момент работы мы используем методы той или иной конкретной дисциплины, а на практике, в процессе собирания материала, подбора источников как раз наоборот — оказываются важны выходы за пределы собственной междисциплинарности (sic!). В нашем разговоре действительно очень важно учитывать то, что мы, собственно, конструируем и наши предметы, и наши методы, и что без этого конструирования мы как исследователи не существуем.

И. Калинин: В этом смысле филология ничем не отличается от любой другой дисциплины...

И. Каспэ: Нет. Отличается именно в способах конструирования предмета.

И. Калинин: В способах да, безусловно. Но никакого специфического предмета изначально не было.

И. Каспэ: Если говорить о том, что всякий исследователь конструирует свой предмет, и что, апеллируя к слову “филология”, мы имеем в виду достаточно условный конструкт, то, разумеется, не было. Я бы только разделила проблему “особого” статуса, который “филология” может себе приписывать в периоды активных авторефлексий, и проблему предмета, который, конечно, постоянно меняется, но при этом конструируется особым, отличным от других дисциплин образом.

М. Майофис: Удачное выражение: “выход за пределы собственной междисциплинарности”.

А. Бикбов: Является ли междисциплинарность законной или незаконной, или, например, является ли та или иная наука дисциплинарной или междисциплинарной — это вопрос, ответ на который является не констатирующим суждением, а перформативным. Собравшиеся здесь и вообще все заинтересованные в междисциплинарности, говорят о том, что междисциплинарность существует, что это нормальное явление — и есть инстанция, которая может гарантировать существование и легитимность этого суждения. Есть те, кто не ставят перед собой этих вопросов, и для них междисциплинарность — либо ложная проблема, либо вопрос за рамками существования. И в этом смысле, мне кажется, исходя из той же самой институциональной или социологической логики, междисциплинарность как новый регион исследовательской практики, как новый метод, возможна настолько, насколько существует институция, которая может гарантировать превращение того, что вы сейчас называете междисциплинарностью в смысле исследовательских интересов, в междисциплинарность в смысле институциональной рамки. Потому что, еще раз повторю, на мой взгляд, дисциплина — это институция. И настолько же, насколько междисциплинарность выстраивается не изнутри, а по отношению и против титульной институции, настолько требуется другая институция для обоснования междисциплинарности.

И. Прохорова: У вас ощущение, что институции растут сами по себе, как грибы, и потом задают правила: вот мы здесь были междисциплинарностью, а вот тут мы ее не допустим. Все-таки в России 1990-х годов, как в полемике с А. Эткиндом отметили Б. Дубин и Л. Гудков, возникает и развивается множество новых институций. Но они вырастают не просто так, а, видимо, из потребности. Здесь собрались представители нескольких институций, и я с самого начала постулировала, что есть невероятная родственность и ощущение локтя. Мы все понимаем друг друга, несмотря на то, что пикируемся уже четыре часа по поводу того, что такое филология, история и т.д. В своей собственной дисциплине у “НЛО” вообще ничего нет общего с “Филологическими науками” и очень мало с “Вопросами литературы”. Тут идет, собственно говоря, процесс легитимации собственного существования. Мы давно существуем, производим некоторую продукцию и интуитивно хорошо понимаем, что укладывается в систему нашей институции, а что не укладывается. Более того, она и возникала как некоторый отзвук, как некоторый императив, потому что надо было это делать. Апелляция к какой-то “нормальной” науке, пусть даже ироническая, все равно предполагает странную ситуацию: будто мы сами не верим, что мы существуем. Поэтому Ваша идея о том, что есть репрессивные институции, которые надзирают и наказывают, — это перевертывание модели.

И. Калинин: Ну, если мы будем играть в такого “подкидного дурака”, то у меня есть еще одна карта — по поводу отождествления дисциплины с институцией, которая обеспечивает ее легитимное существование. Вот, допустим, еще один исторический пример, с которого, собственно говоря, все и началось, а именно семиотика, которая до конца 1970-х — начала 1980-х была этакая “продажная девка империализма”. Но при этом все понимали и понимают — и ее непосредственные практики, и сейчас мы, читатели, затем — последователи или, наоборот, ревизионисты, — что явно эта дисциплина существовала. Семиотики работали в то время на кафедре истории русской литературы в Тарту, в Институте славяноведения и балканистики в Москве. В начале 1980-х, я не помню год, в Тарту образовалась целая кафедра семиотики. И сейчас эта кафедра существует, у нее есть заведующий, сотрудники, однако самой семиотики очевидным образом нет, хотя есть кафедра со ставками, которая обеспечивает легитимное существование этой дисциплины. Здесь как бы все наоборот: дисциплина была, пока не было институции, и исчезла с ее появлением. Это как-то не очень четко укладывается в отождествление дисциплины и институции.

А. Марков: Если говорить о той же филологии, то ее объект конструируется не так уж спонтанно, как это кажется на первый взгляд, просто потому, что существует литература помимо литературоведения, со своими институтами. Они разнообразны, и тем, кто смотрит на литературу прежде всего институционально, хорошо известны — издательства, литературные премии, литературная критика и т.д. И литературоведение не отделено от них каменной стеной.

Здесь уже были попытки несколько охладить пыл или напомнить о естественных границах. Мне хочется напомнить о границах когнитивных. Ибо мы не можем делать все, что могли бы захотеть. Практически. Но мы можем проговорить, как некое желание, то, что практически осуществить не можем. Например, в гуманитарных или социальных науках никто не осуществлял того, что называется научной революцией в естественных науках (если использовать терминологию Куна). Та или иная парадигма никогда не умирает окончательно. Она, как правило, сохраняется, воспроизводится в своих теневых зонах, потом опять выходит на первый план. В этом смысле типичный способ сопротивления — использовать язык “мэйнстрима” в качестве чисто риторической фигуры. Это нам хорошо памятно по советскому времени — в предисловии, в послесловии, несколько раз по ходу текста гуманитарии должны были прибегать к марксистскому жаргону, в то же время сохраняя вполне позитивистскую аналитику. Так что, если присмотреться к тому, как методологически выстроен гуманитарный текст, часто можно обнаружить, как вместо декларируемых используются мыслительные ходы вполне консервативного свойства, никоим образом непосредственно с “мэйнстримом” не связанные. Я вообще обратил бы особое внимание именно на практику, на концепты, на то, что можно назвать конкретным частным методом. Зачастую, когда вы смотрите на то, как работают те или иные концепты при перемещении из дисциплины в дисциплину, вы видите нечто новое. Ведь на самом деле социально-гуманитарное знание — это вовсе не сплошное поле. И способы обобщения в рамках единой перспективы, на уровне тактики — до известных пределов, конечно, — могут быть различными.

В то же время я никак не хотел бы подвергать сомнению саму необходимость метапозиции. Без такой позиции никто не может говорить. Она всякий раз совершенно необходима. Я только призываю к некой “умеренности” в претензиях на эту метапозицию.

ИНТЕРМЕДИЯ IV

Непроизнесенная речь А. Маркова

Мне хотелось бы чуть подробнее рассмотреть вопрос о соотношении философии и социальных и гуманитарных наук. На рубеже XIX и XX веков вопрос об их размежевании часто ставился в форме дилеммы: (субъективное) долженствование или (объективная) реальность. Соответственно полагали, что “философия” ставит вопросы “общественной морали” с точки зрения кантовского категорического императива (как я должен поступать?), а “наука” (например, контовско-дюркгеймовская “социальная физика” или та “история, желающая быть наукой”, по поводу которой иронизировал Ницше в “О пользе и вреде истории для жизни”) трактует их с позиций нейтрального наблюдателя “реальности” (как люди ведут себя “на самом деле”?).

Ситуация стала меняться с дальнейшим онаучиванием философии, с одной стороны, и третированием принципа объективности научного знания — с другой. Установка на “строгую научность” философии (будь то в гуссерлианской феноменологии или англо-американской аналитической философии, включая в последнюю “логический позитивизм и эмпиризм” австро-польско-британского происхождения, — при всех их отличиях друг от друга) хотя и столкнулась с жестким — и, с моей точки зрения, оправданным — сопротивлением как изнутри, так и извне “дисциплины”, тем не менее, привела к превращению философии в эпистемологию (философию конкретных наук — логико-формальных, естественных или социально-гуманитарных). У этой онаучиваемой философии были свои великие скептики и противники: в аналитической традиции — Витгенштейн “Философских исследований” и Остин, ставившие ударение на “обыденном языке”; в феноменологии — Деррида и другие философы “по краям”, работающие на стыке философии, ее истории, лингвистики, семиотики, марксистской критики идеологий, психоанализа и авангардного искусства; философы, ориентированные на наследие Ф. Ницше — изучавшие вполне земное происхождение машин знания (Фуко) и творившие современные мифологии (Делез). Однако факт остается фактом: для понимания философских текстов ХХ века необходимы известные познания, по крайней мере, в таких дисциплинах, как математика и математическая логика, физика, (когнитивная) психология, семиотика, лингвистика, история, этнология и социология. От научной культуры исследователя (философа) во многом зависит выбор того или иного философского дискурса.

Онаучивание имело различные причины. Одна из них сводится к этическим импликациям философии как социальной практики. Рационализм (но необязательно кантовский), т.е. “экономичность” (не допускать категорий больше, чем необходимо для решения задачи), логичность и красота мышления, ищущего предельных оснований человеческого мира как мышления — в том числе и в специфических проявлениях (например, политического мышления), — вот что, в большей или меньшей степени, отличает философию от религии и поэзии. Этот рационализм продиктован ценностями прагматизма и эстетизма, которые суть и ценности идеального ученого (по меньшей мере, “на работе”). С другой стороны, философия нового времени институционализирована как университетская дисциплина и академическое занятие, что также приводит к сближению практик философа и ученого. Искусство “повседневного существования” и искусство “научного письма” (включая сюда и лекцию) дифференцируются и, в значительной мере, инструментализуются, т.е. отрываются от своего этического фундамента. Наконец, на философа “давит” высокий социальный статус научного знания, т.н. “авторитет науки”.

Впечатляющий результат онаучивания философии — философский тезис о стилизации “под науку” экзистенциальных (т.е. этико-эстетических) перспектив как сущности философствования. Этот тезис получил распространение среди учеников французского историка философии и философа, основавшего собственное философствование на истории философии, М. Геруля. Он эксплицирован Ж. Вюйэменом и, до известной степени, разделяется Ж.-Ж. Гранже (едва ли учеником Геруля). Их оппоненты — например, французский витгенштейнианец Ж. Бувресс — настаивают на поиске “последних оснований”, на философии sub specie aeternetatis, резонно указывая на невозможность и ненужность философской мысли без претензий на всеобщность. Но и они работают в рамках сложившегося наукоподобного дискурса.

С другой стороны, социально-гуманитарное знание также подверглось атаке — изнутри и извне — как “партийное”, т.е. основанное на известных философских предпочтениях. В этом случае автономия социально-гуманитарных наук игнорировалась, а философские обоснования-претензии того или иного ученого рассматривались как единственно возможные и необходимые для порождения его теории. Так бумерангом вернулись попытки гуманитариев “эмпирически” ответить на “вечные вопросы”. Contradictio in adjecto здесь очевидно. И снова — причин тому было и остается множество. Социально-гуманитарные науки зарождались “в недрах” философского дискурса (генеалогический аргумент). По крайней мере, ряд отцов-основателей (Маркс, Дюркгейм) получили философское образование. И в университетах наши дисциплины долгое время “соседствовали” с философией институционально. Во-вторых, “свободные профессии” и бюрократия, как “социальная база” сциентизма, нуждались в собственной идеологии (социально-политический аргумент). Наконец, когнитивный аргумент: если рассуждать в духе К. Поппера, можно постулировать если не необходимость, то желательность философского обоснования для успеха научной теории. Оно “ориентирует” последнюю, полагает ей “горизонт”. Таким образом, зыбкая грань между наукой, философией и идеологией (своего рода практической политической философией) легко стирается. Причем т.н. “реалисты” от науки тем более склонны к грубо определенной философской и/или идеологической редукции их научных моделей.

Кажется, что эпистемология (философия науки) во многом обязана своим появлением и развитием перетягиванию каната между социальными науками и традиционной философией. Кажется, что (или хочется, чтобы) так было раньше. Может быть, сегодня конфликт “незаинтересованных” и “ангажированных” не считается с этими границами? Существует ли “золотая середина” между крайностями — радикализмом поиска реально необходимых (практически, в том числе и для занятий наукой) “последних оснований” и “объективностью”? Или — между “безумием” и “разумом”, если понимать под “объективностью” своего рода незаинтересованность, эстетико-прагматически ориентированное самоограничение? Возможно, на путях осовременивания стоического идеала (ср. с поздним Фуко)? Да и есть ли тут противоречие? Просто нужно “взять себя в руки”.

Но в какой степени не-философ может и должен сохранять голову холодной? В особенности, если он ученый?

ДЕЙСТВИЕ VII

Гуманитарий в поисках институции

И. Прохорова: Мне показалось, что возникла тема, которая, кажется, вызвала всеобщий интерес. Это проблема институализации гуманитария. Может быть, был бы смысл порефлектировать по поводу того, что это за тип институций, что они собой символизируют и какой может быть идеальная институция, которая могла бы себя противопоставить или легко интегрироваться в существующую систему координат.

Д. Устинов: Наш “круглый стол” называется “Новый гуманитарий в поисках идентичности”. Ну а, собственно говоря, почему он в поисках идентичности, зачем ему вдруг понадобилось определиться со своей идентичностью? В 1996 году, когда в “НЛО” состоялся “круглый стол”, на который сегодня несколько раз ссылались, такой проблемы, как видится, не стояло. Стояла проблема очерчивания каких-то границ и разграничения, определения понятий. 1990-е годы, при всем их причудливом прагматизме, отличались своеобразным романтизмом. Тогда в осмыслении пространства, в котором позиционировали себя интеллектуалы, важную роль играла, как ни странно, ирония. Необходимо было деконструировать, по крайней мере в России (впрочем, перемена мироустройства должна была в какой-то мере везде отозваться), предыдущий философский, методологический дискурс. Что лучше иронии может это сделать? Для круга людей, которые участвовали в “круглом столе” 1996 года, ирония не разрушала дисциплинарных основ. Они могли ей сколь угодно много предаваться, но, по-видимому, не забывали, что занимаются серьезным делом, работают и говорят в конечном итоге серьезно. Впоследствии, для некоторых представителей поколений, представленных нашим сегодняшним “круглым столом”, ирония превратилась в самоцель, в определенного рода интеллектуальную игру; ирония стала модой. Надо заметить, что нынешние студенты, следующее поколение, уже вновь другие. Для них не стоит проблема идеологической деконструкции, им ирония оказывается не нужна. Как мне кажется, нынешние студенты — это люди, склонные договаривать все до конца. Это и хорошо, и плохо.

Причина, по которой нам вдруг понадобилось сейчас обсудить проблемы профессиональной и интеллектуальной идентичности, связана, на мой взгляд, и с проблемой поведения. Интеллектуал как таковой, как водится, склонен к перманентной безответственности во всех сферах — и в собственно интеллектуальной, и в социальной и в пр. (Высшее социальное проявление интеллигенции 1990-х — выход на баррикады в августе 1991 года; с того времени и по сию пору она рефлексирует по поводу собственной решительности.) Попытка сейчас поиска идентичности, как мне кажется, — это очередная попытка поиска некоей формы ответственности.

Я склонен согласиться с Ильей Калининым: никакой новой дисциплины из нынешних представлений о междисциплинарности на самом деле не получится; скорее всего, разговор о ней необходим для пересмотра каких-то внутренних дисциплинарных установок. Но за 1990-е годы появилось определенное знание, некие интеллектуальные представления, опыт, в конце концов; их можно оценивать как достояние, хоть бы и междисциплинарное, которое хочется сохранить в интеллектуальном, пусть на какое-то время “неироничном”, багаже. И здесь в первую очередь встает вопрос о новых и старых учебных и научных институциях. Передавать и сохранять только от учителя к ученику — более или менее смешно. Нужна какая-то институция, где то, несколько непонятное, что мы здесь называем междисциплинарностью, можно было бы выражать и транслировать. Здесь встает и вопрос языка: можем ли мы найти для всего этого какой-то единый язык?

А. Перлов: Мне бы очень хотелось наконец перейти к теме институций, уже обозначенной, и спасибо Денису Устинову за теоретическую реплику, которая позволяет нам к ней прицепиться для разгона, а потом уже сказать что-то конкретное. Начну я с самой абстрактной общей темы, которая уже прозвучала — зачем гуманитарию искать идентичность? Первый ответ, продолжая гадамеровскую линию противопоставления естественнонаучному инструментальному и контролирующему знанию знание традиции и диалога, которое производят гуманитарии, — потому что мы продаем именно идентичности. У нас в общем-то никакого другого товара для общества нет. Почему в 1990-е годы идентичность создавалась такими критическими негативистскими способами, а сейчас мы хотим эксплуатировать ее позитивно? Если говорить как раз о российской ситуации, скажу, что в какой-то мере все-таки повторяются, очень осторожно выделяемые, западные модели. И когда в начале 1990-х преимущественный способ образования идентичности мышления был критический, то это до нас дошло постструктуралистское наследие, в первую очередь Фуко и др. Когда сейчас начинается поиск позитивной идентичности, это тоже реакция на изменение прежде всего западной мысли, и формулировка, которая только что прозвучала — поиск формы ответственности — находит параллели в более актуальных терминах некоторых западных этических концепций, этики, как нового фундамента для теории. Мы не оригинальны в этом желании — вместо критической формы предложить позитивную.

Институт европейских культур создавался, при всей необходимой риторике о новаторстве, о междисциплинарности и вполне конкретных механиках, как традиционное учреждение. По крайней мере, можно так говорить о первом поколении сотрудников. Когда в 1995 году мы делали выбор, идти туда работать или нет, то механика, которой мы тогда руководствовались, всецело предопределялась тем, что мы только что закончили университеты, и тем, чему нас там научили. Мы начинаем создавать какую-то новую идентичность только на другом уровне, когда мы пытаемся понять, кого мы выпускаем. И по описанию этих выпускников и их способа отношения к знанию, к науке, оспаривания науки, согласия с наукой формулируется цель продолжения существования института. И еще один нюанс: выпускники делятся, как правило, на два класса — “хорошие” выпускники и “нормальные” выпускники. Вопрос еще, какой из этих классов является магистральным при самоописании.

Уже в том, что исходя из попыток нашего сотрудничества с другими институциями, которые мы или они пытаемся санкционировать как “свои”, как близкие, как те, с которыми мы можем находиться в диалоге, например, “НЛО”, “НЗ”, “Ex Libris”, и другого типа — не журнального и не газетного — разные возможные институции, центры, семинары, — мне кажется, что сходство создается интересное. И оно по нашему “круглому столу” вполне видно. Я бы сказал, что эта общность не практики, а интересов, общность вопросов, а не ответов. Поэтому, несмотря на все попытки ввести нас в “нормальные” рамки практического описания какой-то темы — хоть междисциплинарности, хоть филологии, — все равно интерес разговора оказывается теоретическим. Сходство между институциями сравнительно новыми создается именно общим набором познавательных или риторических интересов. А где этого сходства не достигается, возникает обостренное ощущение проблемы, которая обозначается таким достаточно проблематичным словом — “язык”. Дефицит взаимопонимания существует вовсе не на уровне терминологии и лексики — она более или менее одинаково освоена всеми. Дефицит взаимопонимания скорее существует на уровне фигур мысли. Этот дефицит в отношениях между новыми институциями все еще продолжает работать, в том числе потому, что новые продолжают традиции каких-то старых институций. Канон фигуры корректной мысли не успевает сложиться с такой скоростью, чтобы благополучно тиражироваться. Здесь еще вопрос, какую позицию мы можем занять: позицию адаптации, медленного реформирования, революции, самовыражения и т.д.

М. Майофис: Я бы хотела вернуться к реплике Ирины Дмитриевны про наше ощущение родства со многими новыми периодическими изданиями и другими институциями и ощущение страшной отдаленности и чуждости некоторым изданиям и институциям в сфере нашей же дисциплины. И мне кажется, получается, что существует, условно говоря, ‘филология-1’, ‘филология-2’ и ‘филология-3’, от которых мы себя четко отделяем, и ‘филология-4’, границы которой не очень хорошо осознаем, но с которой себя отождествляем. Эта ‘филология-4’, равно как и ‘история-4’, ‘социология-4’, — дисциплина с максимально открытыми границами. Я думаю, что по содержанию и атмосфере нашей сегодняшней дискуссии можно судить о том, что, на самом деле, на практике общий язык у нас есть, а все собравшиеся вполне могли бы существовать в рамках одной такой идеальной воображаемой научной институции, в которой и преподавались и развивались бы ‘филология-4’, ‘история-4’, ‘социология-4’... Для отечественной научной традиции это уже очень много, для формулирования какой-то общей учебной или исследовательской программы — пока недостаточно. Но достаточно для начала разговора о такой программе. На мой взгляд, самое интересное и проблематичное — как научить исследовать в рамках этой идеальной институции.

И. Кукулин: Нужно различать две разных уровня: наше самоопределение, экзистенциальное и профессиональное, и второй уровень — образовательные последствия нашей деятельности. В 1990-е годы в России произошел кризис традиционных научных институтов, в том числе и с точки зрения их авторитетности. Новые научные институции не стали выстраиваться по образцу прежних. Формалисты в свое время, кстати, не писали учебников не только потому, что были молоды, но и потому, что пережили кризис авторитета всей прежней научной структуры. В 1990-е годы произошло не столько выстраивание новой идентичности, сколько образование некоторых мест встречи людей с разными взглядами и разными научными дисциплинами — например, в виде журналов, как гораздо более мобильного средства. По аналогии с “НЛО”, “De visu” и др. я вспомнил еще французский журнал “Tel Quel”, который в 1960-е годы, насколько я понимаю, работал сходным образом. Старая идентичность дискредитирована, а новой нет, то есть она оказывается заведомо неготовой, “сырой” и множественной, что в данном случае и хорошо.

В такие времена собственно в образовании большое значение приобретает не формальное определение, а скорее какое-то личное отношение. Дело не в том, что университетский преподаватель становится гуру. Он не должен учить жить, но в такие переходные периоды становится “сам себе профессия”. Эта “самовыстроенность” любой последовательной дисциплины, когда она реализуется конкретным человеком, начинает чувствоваться острее. Несмотря на то, что мы можем преподавать традиционно определяемые дисциплины: филологию, историю и т.д.

А. Бикбов: Я рад, что в ходе дискуссии баланс естественным образом сдвинулся в пользу того взгляда, который подразумевает, что институт — это не только некоторый титул, но и определенный набор техник формирования исследовательского навыка, написания текста или произнесения определенного набора слов. Думаю, отпала нужда подробно отвечать на все сомнения, предъявленные к определению дисциплины через институты. Но важно отметить, что институт — это не только набор навыков, но и инструмент “прореживания”, предотвращения девиаций. В конце концов, любой научный институт работает как инструмент сокращения девиаций внутри исследовательской области.

При этом понятие института выступает парным не к понятию практики, или эпистемологии. Парным понятием выступает, если угодно, поле сил. В конечном счете, в научном поле дисциплиной — ее содержанием и границами — станет считаться то, что будет в интересах некоего центра, который будет обладать монополией на ее определение. Кто станет центром-монополией, тот и будет определять содержание и границы дисциплины. И поэтому, если уж говорить о какой-то идеальной институции, имело бы смысл вести разговор не в модальности, “какой она должна быть”, но “что нужно сделать”. Т.е. какие стратегические действия предпринять, на какую публику ориентироваться, какие партнерские соглашения заключить, от каких старых иллюзий отказаться, чтобы в конечном счете реализовать свои претензии на монополию в определении того, чем будет новая дисциплина, как ее ни назови — междисциплинарность, филология или что бы то ни было.

А. Марков: У некоторых могло создаться такое впечатление, что понятие “поле сил” означает всегда нечто вроде войны тех или иных смыслов, доминирования и т.д. Но в то же время оно означает и обретение определенной идентичности, определенного “я”. То есть также предполагает конвенцию, согласование — в той же степени метафору мира, в какой и войны.

А. Бикбов: У меня вопрос к Ирине Прохоровой: какова социальная история “НЛО”? Против кого журнал был организован? Какова в нем была внутренняя смена стратегий? И так далее.

И. Прохорова: Мое видение журнала, его концепция — не борьба с “девиациями”, а предоставление исследовательских возможностей. Не ограничение возможностей, а их расширение. Мне кажется, в институциях, которые ограничивают, слава Богу, недостатка нет. Но институций, которые построены по принципу предоставления возможностей для роста, поиска и т.д., мало, причем не только у нас.

А. Дмитриев: Я бы хотел перевести разговор с институтов на носителей. Та проблема, от которой я отталкивался, уже была озвучена — можно ли учить этой самой междисциплинарности, полидисциплинарности или наукам, так сказать, “четвертого порядка рефлексивности”. Мне кажется, что становление этой полидисциплинарности или поиск новой междисциплинарности наступает скорее после определенного тренинга в рамках традиционных дисциплин. По крайней мере, думаю, так обстоит поколенчески, исторически, ситуативно для большинства здесь собравшихся. Определенная неудовлетворенность состоянием дел внутри традиционных жестких институтов приводит к тому, что люди начинают либо выходить за определенные рамки своего поля, или переходить, “полупереходить” на другие, инодисциплинарные рельсы. Речь идет скорее о том, чтобы двигаться вдоль этих не тобой установленных границ, выстраивая относительно них свою собственную исследовательскую стратегию. Как я вижу на примере Европейского университета в Петербурге, с которым сам знаком, это участь многих: люди заканчивают университет по одной специальности, в аспирантуру идут по другой специальности, и новая, нетрадиционная система позволяет уже работать в третьей. Хотя и здесь мы наблюдаем самые разные примеры. В частности, Европейский университет ориентирован на передачу и воспроизводство весьма высоких профессиональных и академичных критериев традиционного гуманитарного знания, в целом с сохранением прежних границ. Там есть также попытки выстроить некий междисциплинарный диалог на общих семинарах или специально организованных междисциплинарных семинарах. Что-то получается, что-то нет. Но стоит ли начинать этой междисциплинарности учить с вузовской скамьи? Или это все-таки выбор уже специализированного студента (историка, социолога и т.д.), который в то же время слушает другие курсы и в своем личном опыте эти разные ремесленные навыки воспроизводит и пытается соединить? Иначе не получим ли мы пусть новое, модернизированное, улучшенное, издание вот этой расплывчатой культурологии, которую сейчас в большинстве случаев имеем? Это сложная проблема — соотношение профессионализма, в том числе традиционного профессионализма, и новой междисциплинарности. И многое связано с опытом социального самосознания этих новых ученых, профессионалов и студентов.

А. Семенов: Немного об опыте “Ab Imperio” и об общей проблеме междисциплинарности, как она существует в традиционных научных направлениях — в старых мастодонтах, вроде истории, и в новых направлениях. Здесь точным оказывается английское слово field — область исследования. Мы начали свой журнал и специально ограничили, специализировали его область исследований. Мы занимаемся историей империи, историей национальностей, межэтнических отношений, историей национализма, интерпретируя эти темы достаточно широко. Здесь есть некая ниша, которая возникает без тотального субъекта. Было сказано — история, и все. Тотальность субъекта определенным образом ограничивает и консервирует метод, чтобы удержать некий нарратив, создать его. Когда специализируется объект и появляются новые области гуманитарного исследования, консерватизма становится меньше, и для изучения этих новых объектов потребен междисциплинарный подход. Но в то же время мы находимся в очень интересной ситуации. Мы издаемся на русском и английском языках. Американский академический рынок потребления интеллектуального продукта достаточно жестко профессионализирован и специализирован. Чтобы создать новую академическую институцию, нужно быть либо новым поколением, каковым является “Критика”, — это утверждение себя, новая парадигма, — либо выбирать специализацию, в данном случае — изучение национальностей. В России все оказывается немножко по-другому. В России нужно быть более гуманитарным, более открытым для того, чтобы быть форумом новых людей, которые могут и не работать по истории империи, которые могут и не писать исследований по истории национальностей и, тем не менее, предлагать новый взгляд, использовать теоретический опыт и т.д. Российская наука становится все более и более интернациональной, но матрица организации потребления интеллектуального капитала там и здесь не совпадают.

О. Саркисова: Мне с самого начала нашей дискуссии заданная бинарная оппозиция “до” и “после” междисциплинарности или “до” и “во время” междисциплинарности кажется проблематичной. Не столько этот разрыв, сколько попытка употреблять слово “междисциплинарность” в единственном числе. Мы до сих пор говорим о междисциплинарности, в кавычках или без, как о существующем концепте, как будто мы все понимаем, что имеем в виду. И в то же время, мы уже говорили, что междисциплинарность может определяться и как метод, и как генеалогия, и как корпус текстов, и как проблематизация дистанций между объектом и исследователем.

Попытки размывания границ между научными дисциплинами “со стажем”, такими, например, как история и социология, в корне отличаются от не менее активных попыток институционализации новых областей, агрессивно бьющихся за место под солнцем через организацию учебных курсов и целых факультетов, издание антологий, привлечение к коллективным исследовательским проектам студентов и аспирантов. В качестве примера приведу складывающееся направление так называемых “визуальных исследований”, предлагающее “визуальность” предмета, как новый принцип объединения для исследователей самых различных ныне существующих областей — от работающих со средневековой миниатюрой до занимающихся перформативным видеоискусством. И поскольку канон “Visual Studies” еще очень мягок и продолжает формироваться, там сейчас идет агрессивная конкуренция за то, кто станет в конце концов авторитетным родоначальником традиции. Редакторы антологий и преподаватели курсов по-разному видят этот еще несложившийся канон, но тем не менее паралельно пытаются организовать новую область, которая, возможно, в будущем перечертит академические границы.

М. Дэвид-Фокс: Продолжу мысль Оксаны Саркисовой о множественном числе. Нет одной междисциплинарности, нет одной идентичности. У одного ученого одного института может быть множественная идентичность, и в этом нет ничего плохого. Отношения между идеями и институтами — очень сложный, специфический и диалектический процесс. Нельзя думать, что путем создания новых идей можно просто создать новые институты, или наоборот — создав новые институты, можно запросто получить новые идеи. Процесс динамичен, и сознательное понимание этого — все, что нужно. Как историк, могу сказать, что редко получается искусственно создать что-то новое.

Б. Степанов: Очень важный момент в самой дисциплинарности — это организация преподавания. Дидактика и методика могут быть различными, а ведь они и создают тот образ дисциплины, которую формируют. Предмет или знание, которые подаются как дисциплина, могут быть более открыты, лучше способны к практической реализации междисциплинарности. Это возможно, если будут культивироваться способности к проблематизации оснований дисциплины и чувство границ — внешних и внутренних.

И. Прохорова: Проблема идентичности, об этом уже говорилось, существует не внутри нас. Проблема идентичности возникает тогда, когда мы начинаем примерять себя к обществу. Кого коллеги стараются обучить, для чего и для какой жизни? До сих пор не очень понятна система общественного запроса или как мы хотим формировать этот общественный запрос. И дело не в том, чему учим, а в том, какой тип гуманитария современному обществу потребен. Вот здесь и возникает проблема кризиса идентичности. Подозреваю, что этот кризис был всегда...

Я думаю, что отсутствие философов сегодня здесь показывает, что от них мы уже ничего не ждем и самостоятельно пытаемся выстроить картину мира. Но постмодернизм все-таки обучил людей одному: можно жить и без единой общей картины мира. Или все-таки проблема некоторой системы координат — общемировоззренческая? Не есть ли наш кризис идентичности в том, что мы просто разорвали все связи с естественными науками и, возможно, существуют открытия, которые как-то переворачивают картину мира? Эта тема сегодня не поднималась, а раз она не поднималась, значит, она неактуальна. Или просто мы сидим внутри общей гуманитарной “дисциплины” и не осознаем того, что наша маргинализация состоялась без нас.

ЭПИЛОГ

О затраченных уважаемым собранием на напряженную дискуссию времени и энергии могут дать представление слова единственного среди присутствовавших представителя западной гуманитарной диаспоры, который со вздохом произнес в заключение сакраментальную фразу: “До чего же много в России любят говорить!” По окончании официального действа, после того как запись была уже остановлена, взволнованным собеседникам предложили подкрепить порастраченные силы чем Бог послал. Но дискуссионный запал и интеллектуальный напор, по-видимому, оказались столь велики, что, наскоро истребив небогатую закуску и почти не притронувшись к бокалам с вином, оставшиеся участники тут же возобновили дебаты уже в неформальной обстановке. И лишь сгустившиеся за окном весенние сумерки заставили собрание постепенно разойтись.

Кто знает, надолго ли? В нашей истории есть еще много привлекательных дат, чтобы был повод собраться, а поговорить в России, как уже было верно подмечено, любят...

Пусть читатель сам судит, имело ли смысл устраивать означенное действо, да еще выносить его на суд публики. Мы, конечно, могли бы предложить некоторое суждение на этот счет, но пока воздержимся, потому что по законам жанра в этом месте должен упасть

ЗАНАВЕС

Материалы действа обработал и подготовил Д. Устинов

Версия для печати