Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2002, 53

Филологи и революция

В данной статье речь пойдет о различных моделях поведения русских ученых в чрезвычайных исторических обстоятельствах, сложившихся в нашей стране после 1917 г. В силу наших научных интересов мы ограничимся рассмотрением биографий ученых-филологов в широком смысле этого слова (отраженном, например, в словосочетании “доктор (кандидат) филологических наук”), хотя некоторые из наших героев в ряде своих работ выходили за пределы филологии. Мы не утверждаем, что филологические науки в данном плане имеют какую-либо специфику. Наоборот, нам кажется, что на примере биографий филологов можно выявить некоторые закономерности, присущие ученым вообще. В то же время сопоставление жизненных судеб и разных типов поведения на примере ученых, занимавшихся сходными (хотя не всегда теми же самыми) проблемами и вышедших из однотипной среды, дает, как нам кажется, возможность четче показать то, как при похожих внешних условиях люди могут себя вести совершенно по-разному. Автор статьи использует материал своих прежних публикаций (некоторые из которых были выполнены в соавторстве с ныне покойным Ф.Д. Аншиным) [1], в некоторых из них уже делалась попытка сопоставительного анализа психологических типов ученых [2].

К 1917 г. русская филология, разделенная на две корпорации — собственно филологов и востоковедов, имела давние традиции и значительные научные результаты. Как и другие науки, филология была сосредоточена в университетах: востоковедение — на восточном факультете Петроградского университета, собственно филология — на историко-филологических факультетах восьми крупных университетов. Разные университеты имели разные традиции (в области лингвистики существовали Харьковская, Казанская, Московская, Петербургская школы), но довольно частые переезды профессуры из одного университета в другой (при ограниченности вакансий часто лишь таким образом можно было подняться в должности и звании) способствовали корпоративному единству филологов. Их состав по социальному происхождению был неоднороден: дворяне и разночинцы, интеллигенты в нескольких поколениях и пробившиеся наверх “кухаркины дети”. В первые два десятилетия ХХ в. выявились и различия подходов: одни, особенно представители старшего и среднего поколения, сохраняли традиции науки предшествующего века, тяготея к изучению письменных памятников прошлых эпох и считая “истинной” наукой лишь историческое изучение культуры; другие, в основном среди молодежи, тяготели к новым сюжетам от фонетики до народной культуры и интересовались современностью; начинали формироваться лингвистический структурализм и формальная школа в литературоведении. По воспоминаниям Ю.Н. Тынянова, один из академиков-филологов (скорее всего, речь идет о В.Н. Перетце) называл ученых, занимавшихся литературой XVIII—XIX вв., “тру-ля-ля”; молодежь вроде того же Тынянова презирала “стариков” за консерватизм.

Тем не менее все эти люди были объединены общими традициями и привычками. В большинстве они принадлежали к той части интеллигенции, которая не предчувствовала никаких катастроф. В отличие от людей искусства, более чутких к “шуму времени” и ощущавших приближение “неслыханных перемен”, они жили в спокойном и уютном мире, где можно было сосредоточиться на решении интеллектуальных вопросов вроде классификации русских диалектов. У них были, конечно, свои проблемы: как получить кафедру в лучшем университете, как поразить язвительной статьей научного противника. Но эти проблемы не выходили за рамки того же уютного мира. Одни из них были равнодушны к политике, другие ею интересовались, склоняясь либо к кадетам, либо к октябристам, иногда даже сочувствуя социалистам. За редким исключением, это была политика на уровне застольных бесед или профессорских кружков. Материальные проблемы могли ощущаться: кому-то не хватало жалованья в связи с увеличением семьи, для кого-то оказывалась слишком дорогой квартира. Но представить себе голодное в прямом смысле слова существование или жизнь нескольких семей в одной квартире они не могли. Они, конечно, знали, что миллионы людей в России живут совсем иначе, обычно сочувствовали голодным и обездоленным, но точкой отсчета для них был их собственный образ жизни.

И вдруг этот мир рухнул за считанные месяцы и дни. На экстремальную ситуацию надо было реагировать. И реакция была разной. При этом оказывается, что она в очень малой степени коррелировала и с социальным происхождением, и с политическими взглядами до революции, и со степенью научного новаторства. Впрочем, в последнем случае корреляция в одну сторону все же имела место: научный консерватизм естественно сочетался с политическим. Ученые старой школы переходили на сторону революции (Е.Н. Щепкин, Н.М. Каринский), но за ними утвердилась репутация конформистов. А среди тех, кто искренне увлекся идеями революции, нам известны лишь новаторы во всем, включая свою специальность. Но и среди новаторов поведение бывало различным. Н.С. Трубецкой и Н.Ф. Яковлев, знакомые со студенческих лет, были близки по научным взглядам, но оказались в противоположных лагерях (при том, что ценили друг друга всегда и в течение 1920-х гг. сохраняли личные контакты). Тем более не было корреляции в остальном. Люди, боровшиеся с царизмом, могли оказаться столь же непримиримыми к новой власти, а ученые, ранее отличавшиеся правыми взглядами, связанные с церковными кругами, могли называть себя марксистами и сторонниками пролетарской идеологии. Три крупнейших представителя марксистской лингвистики 1920—1930-х гг.: Е.Д. Поливанов, Н.Ф. Яковлев и Л.П. Якубинский — были из дворян, а А.М. Селищев, единственный крестьянский сын из видных советских языковедов 1920—1930-х гг., в гражданскую войну находился на стороне белых, а позже долго не скрывал свою оппозиционность. Если происхождение и оказывало здесь какое-то влияние, то сложно и опосредованно: нам кажется, что на судьбу Н.Я. Марра повлияло его глубинное ощущение своей чужеродности профессорской среде, в которую он пробился “снизу”. Но главным, вероятно, оказывался психологический склад того или иного человека. При одинаковых или очень похожих происхождении и социальном положении люди оказывались совершенно разными, а экстремальные обстоятельства лишь высвечивали и демонстрировали их качества.

Мы разберем некоторые психологические типы ученых-филологов, связанные с различной позицией, которую они заняли после 1917 г. Мы не претендуем ни на исчерпывающую классификацию, ни на сколько-нибудь полный охват персонажей. Наше рассмотрение имеет один явный пробел: мы не будем рассматривать тех ученых, которые ощущали свою полную несовместимость с новым общественным строем и вступали на путь борьбы с ним; одни из них вскоре погибли, другие ушли в эмиграцию. Мы не будем говорить об ученых-эмигрантах (среди которых тоже, конечно, бывали люди разного склада, а их отъезд мог быть обусловлен разными причинами, в том числе и случайными). Мы рассмотрим только тех, кто в 1920-е и последующие годы остался на родине (включая и будущих эмигрантов “второй волны”, например Н.П. Поппе) и при этом продолжал работать по специальности. В то же время мы будем говорить о людях разных поколений: от тех, кто в 1917 г. был уже именитым ученым (Н.Я. Марр, М.Н. Сперанский), до тех, кто тогда лишь начинал свой путь. Речь будет идти лишь о значительных ученых, оставивших след в науке.

ВАРИАНТ ПЕРВЫЙ. РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ

Среди крупных русских филологов почти не было участников революционного движения до 1917 г. Можно, кажется, назвать лишь две фамилии: связанного когда-то с “Союзом борьбы за освобождение рабочего класса” Д.Н. Кудрявского и эсера С.О. Карцевского. Но первый давно отошел от политики, а в 1920 г. умер, а второй, вернувшись в 1917 г. из эмиграции, вскоре вынужден был эмигрировать окончательно.

В то же время идеи революции привлекали тогда многих талантливых людей, в основном из молодежи. Мы упоминаем лишь видных филологов, специализировавшихся в области лингвистики: Е.Д. Поливанова, Н.Ф. Яковлева и Л.П. Якубинского (Поливанов и Якубинский занимались также поэтикой, оба были связаны с ОПОЯЗом и формальной школой). Все трое к 1917 г. только начинали свою деятельность: Яковлев и Якубинский родились в 1892 г., а Поливанов на год раньше, все к тому времени кончили университет и опубликовали первые работы.

Все знавшие Е.Д. Поливанова, оценивая его по-разному, признавали необычность его личности. Хорошо его знавший В.А. Каверин (изобразивший его под фамилией Драгоманова в романе “Скандалист, или Вечера на Васильевском острове”) писал в воспоминаниях: “Черты гениальности, черты огромного превосходства над окружающими в Поливанове начинали сверкать мгновенно. <...> Тынянов, и я вслед за ним, принимал Поливанова как фигуру настолько загадочную, странную, не ложившуюся в обычные представления. Какой-то ореол таинственности окружал всегда эту фигуру” [3]. В.Б. Шкловский назвал его “обычным гениальным человеком” [4].

Однако были и другие оценки. Вот слова Н.Н. Поппе, отражавшего мнения петроградской профессуры: “К категории человеческих отбросов принадлежал Евгений Дмитриевич Поливанов, блестящий лингвист и автор первоклассных трудов по японскому языку” [5]; в другой публикации он сопоставлял Поливанова с героем повести Р.Л. Стивенсона “Странная история доктора Джекила и мистера Хайда” 6. А вот не столь резкая, но далеко не восторженная оценка знавшего Е.Д. Поливанова уже в конце 1920-х гг. П.С. Кузнецова: “Человек он был необычный (это, кажется, всем известно). У него были две жены, с которыми он жил по очереди, слуга-китаец и собака. Кроме того, он был наркоман. <...> Моральные принципы и стыд для Е.Д. не имели никакого значения, но был он человек добрый и отзывчивый. Р.О. Шор однажды так характеризовала его: “Он с вас рубашку снимет, а когда нужно, с себя за вас снимет”. Когда у него не было денег, ему ничего не стоило встать на углу улицы и просить милостыню” [7]. Легенды о том, как он добывал деньги сбором милостыни, ходили со времени его научных командировок в Японию в 1914, 1915 и 1916 гг. О наркомании Е.Д. Поливанова, (к наркотикам он пристрастился не позже первой половины 1920-х гг.) сообщают почти все мемуаристы, а в следственном деле она имеет подтверждение: для поддержки физического состояния были необходимы инъекции героина [8]. В то же время все мемуаристы единодушно говорят об огромных талантах Евгения Дмитриевича, большой материал об этом собран в самой подробной биографии ученого, книге В.Г. Ларцева [9]. Приведем лишь один пример. Поливанову ничего не стоило переводить с листа Гёте с немецкого на узбекский язык.

Е.Д. Поливанов, безусловно, был человеком очень экстравагантного поведения (мог, например, подниматься к студентам в аудиторию по водосточной трубе), склонным к приключениям и авантюрам. С юности его интересовала политика. Весьма правдоподобны его рассказы на следствии о том, что в Японии он выполнял задания царской разведки [10]; позже упорно ходили слухи о его связях с черносотенцами. Однако после Февраля он активно участвует в революционных событиях, поначалу среди меньшевиков-интернационалистов (левое крыло меньшевиков во главе с Ю.О. Мартовым), а сразу после Октября приходит к большевикам, хотя в партию его примут лишь в 1919 г. Потом работа в Наркоминделе под руководством Л.Д. Троцкого (с которым Поливанов вскоре разругался), организация отрядов красных китайцев, подготовка по заданию Коминтерна революции в Синьцзяне, окончившаяся неудачей, активная деятельность в Средней Азии, включавшая и организацию первого там университета в Ташкенте, и руководство Узбекским главлитом. И все эти годы Поливанов одновременно занимался и наукой. Среди прочих тем он разрабатывал и проблемы построения марксистской лингвистики, что потом нашло отражение в книге “За марксистское языкознание” [11].

Сын донского помещика Н.Ф. Яковлев и выпускник кадетского корпуса Л.П. Якубинский не отличались столь большими странностями, но тоже были людьми своеобразными и несколько экстравагантными. Н.Ф. Яковлев и тогда, и позже отличался резкостью поведения, острым языком, нелюбовью к соблюдению канонов и приличий. На его политической позиции сказались, по-видимому, влияние первой жены В.И. Вегер, состоявшей с 1912 г. в партии большевиков, и революционная ситуация в Московском гарнизоне, где он оказался в 1917 г. после призыва в армию. Его деятельность в 1917—1918 гг. была очень активна: он вступил в партию, заведовал Информационным бюро штаба Московского военного округа, выполнял ответственные задания. В одном из архивных документов сохранилось такое свидетельство: Яковлев “выполнял задание штаба о фактическом подчинении редакции “Русских ведомостей” распоряжениям правительства и о ликвидации этого издания”. “Русские ведомости” — существовавшая с 1863 г. либеральная “профессорская” газета, где печатались М.Е. Салтыков-Щедрин, Г.И. Успенский, В.Г. Короленко. Потом пришел комиссар с маузером и ее закрыл. И комиссаром этим был Николай Феофанович Яковлев, в будущем один из создателей структурной фонологии, автор замечательных грамматик кавказских языков.

Но в партии он пробыл меньше года. Надоело комиссарить, захотелось вернуться в науку, что можно было сделать, лишь сдав партбилет. Но еще долго Н.Ф. Яковлев выступал в качестве “красного профессора”, также стремившегося к созданию марксистской лингвистики. Огромную роль он сыграл (как и Е.Д. Поливанов) в “языковом строительстве”, создании на научной основе латинских алфавитов для десятков языков народов СССР [12].

Л.П. Якубовский, автор опережавшего свое время исследования диалогической речи, перешел на советские позиции позже, уже во второй половине 1920-х гг. В это время он был одним из руководителей ленинградской науки, активным участником научных дискуссий, также выступавшим за построение марксистской науки о языке.

И еще одно имя, на наш взгляд, достойно упоминания, хотя сейчас часто стараются полностью его зачеркнуть. Это В.Н. Волошинов, один из видных представителей “круга Бахтина”, под именем которого были изданы знаменитые книги “Фрейдизм” и “Марксизм и философия языка”. При неясности вопроса о разграничении авторства В.Н. Волошинова и М.М. Бахтина нельзя, на наш взгляд, считать доказанной распространенную гипотезу о том, что Волошинов никогда ничего не писал. Все хорошо знавшие его люди отмечали значительность его личности. А биография его любопытна. Мистик, розенкрейцер, поклонник немецкой неокантианской философии, он к середине 1920-х гг. почти религиозно уверовал в марксизм и начал развивать социологический подход к разным гуманитарным дисциплинам [13].

Все перечисленные выше ученые относились к марксизму и к революции искренне, без какой-либо конъюнктурности. Это подтверждает и их дальнейшая судьба, разная, но достаточно печальная. В наши студенческие годы профессор П.С. Кузнецов на лекциях и о давно погибшем Е.Д. Поливанове, и о тогда еще живом Н.Ф. Яковлеве говорил одну и ту же фразу: “Он плохо кончил”.

Когда в советском языкознании устанавливалось господство учения Н.Я. Марра, Е.Д. Поливанов активно выступил против него. В 1929 г. он по своей инициативе принял участие в диспуте в Коммунистической академии и потерпел поражение. В заключительном слове он вынужден был сказать: “Имею дело здесь с верующими — это прежде всего. Было бы смешно мне ставить своей задачей переубедить верующих” [14]. Началась борьба с “поливановщиной”, в которой приняли участие и близкие к нему по взглядам ученые, включая Н.Ф. Яковлева. Поливанову пришлось вернуться в Среднюю Азию, где травля продолжалась. После издания в 1931 г. книги “За марксистское языкознание”, где Поливанов подтвердил критику марризма, он потерял возможность печататься в Москве и Ленинграде. В августе 1937 г. ученый был арестован и в январе 1938 г. расстрелян.

В отличие от него, В.Н. Волошинов не выступал с критикой марризма, а Н.Ф. Яковлев и Л.П. Якубинский во многом подпали под влияние этого учения. Однако и их судьба оказалась довольно печальной, хотя никто из них не был арестован. В.Н. Волошинов подвергся в начале 1930-х гг. жесткой проработке со стороны марристов, с 1930 г. перестал публиковаться и в последние годы жизни работал в явно маргинальном учреждении: Институте повышения квалификации работников искусств. В 1936 г. он умер после тяжелой болезни и был надолго забыт. Л.П. Якубинский со второй половины 1930-х гг. занял критическую по отношению к марризму позицию и лишился руководящих должностей; после 1934 г. до смерти в 1945 г. не напечатал ни одной научной работы. Н.Ф. Яковлев хотя в 1930—1940-е гг. продолжал работать и издаваться, но его положение в науке становилось все более маргинальным. После выступления И.В. Сталина против марризма именно он пострадал больше всего: как “неразоружившегося марриста” его в 1951 г. уволили со всех мест работы, он психически заболел и до смерти в 1974 г. так и не смог вернуться в науку.

Все эти люди пришлись ко двору в 1920-е гг., а изменение общественной ситуации с начала 1930-х гг. сделало их в той или иной степени ненужными, прежде всего для власти.

ВАРИАНТ ВТОРОЙ. КОНФОРМИСТЫ

Безусловно, как всегда бывает в подобных случаях, наряду с людьми, искренне поверившими в новые идеи (Поливанов писал: “Я встретил революцию как революцию труда”[15]), были и ученые, у которых смена власти и смена господствующей идеологии вызвали стремление приспособиться к новым условиям, а то и занять высокое положение. Конформизм мог принимать разные формы. Наряду с достаточно простым случаем, который мы видим на примере Н.М. Каринского, бывали и своеобразные и нестандартные ситуации, как в случае с Н.Я. Марром.

Член-корреспондент АН СССР Николай Михайлович Каринский (1873—1935) был филологом старой школы, учеником академика А.И. Соболевского. До революции и в 1920-е гг. он занимался традиционными для русской филологии проблемами: текстологией древнерусских памятников, палеографией, диалектологией. Подробно его характеризовавший П.С. Кузнецов писал в неопубликованной части воспоминаний: “Он был прекрасный палеограф, знаток рукописей, и в этом отношении мы много могли получить от него”. Но он пишет о Каринском и другое: “Московские профессора и преподаватели его не любили. Это объясняется тем, что во многом он действовал не прямыми путями. А.С. Орлов, не стеснявшийся и при студентах, как-то прямо сказал: “Он — сволочь”. Как лингвист, Каринский стремился идти в ногу с веком и объяснять разные языковые факты социально и экономически, хотя в целом у него оригинальных взглядов чисто в лингвистическом отношении не было”. В другом месте П.С. Кузнецов пишет об отрицательной роли Н.М. Каринского в ликвидации Московской диалектологической комиссии, в 1904—1931 гг. — одного из ведущих лингвистических центров Москвы: “Была преобразована Московская диалектологическая комиссия, переименованная в Диалектографическую комиссию, причем во главе ее встал Н.М. Каринский. Постепенно старые диалектологи перестали там бывать, а Н.Н. Дурново, раньше бывший товарищем председателя, теперь не называл ее иначе, как “Вониловская комиссия”, так как главная деятельность Каринского (научная) была направлена на изучение говора деревни Ванилово (Московской губернии, позднее — поселок им. Цюрупы. — В.А.) и изменений в нем, начиная с начала ХХ в., под влиянием открывшейся там фабрики”. В опубликованной части воспоминаний П.С. Кузнецов пишет о деятельности Каринского в 1932 г. в НИИ языкознания при Наркомпросе, когда шла травля крупного ученого А.М. Селищева и его аспиранта С.Б. Бернштейна: “Из старых лингвистов Н.М. Каринский способствовал выпиранию Селищева из института, он входил в местком, но открыто выступить против него он не решался. В конце концов Селищев был исключен из института, а вместе с тем был исключен из аспирантуры С.Б. Бернштейн, особенно рьяно защищавший Селищева. Но Наркомпрос через некоторое время восстановил и того, и другого, после чего Каринский говорил, что он рад этому и что он всегда был против их исключения” [16].

Переориентация Н.М. Каринского очевидна уже в связи с тематикой его публикаций. Если в 1920-е гг. он еще печатал работы по палеографии, то последней, изданной уже посмертно его книгой стало социологическое исследование упомянутого выше говора деревни Ванилово [17].

Схожим, хотя не столь откровеным было поведение ученого иного поколения — видного монголиста, также члена-корреспондента АН СССР Николая Николаевича Поппе (1897—1991). До 1941 г. он издал 27 книг по монголистике и тюркологии, каждая из которых имела значительную научную ценность. И все они, особенно написанные в 1930-е гг., демонстрировали лояльность их автора к советской власти и его приверженность марксизму. Вот типичная для него цитата: “На смену этой отжившей поэзии ламства пришла богатейшая революционная, подлинно колхозная поэзия, мощно вытесняющая ламскую поэзию и даже вытеснившая ее”[18]. Даже в совсем небольшой книге, посвященной чисто лингвистическому описанию одного из бурятских диалектов, почти страницу занимает длинная цитата из “Диалектики природы” Ф. Энгельса о случайности и необходимости, лишь косвенно относящаяся к теме [19]. И как положено, Поппе клеймил тех, кого полагалось, в том числе и Е.Д. Поливанова, обвиненного в “протаскивании буржуазных идей и теорий” [20]. Французский языковед-марксист О. Соважо, наблюдая за развитием лингвистики в СССР, пришел к выводу о том, что к марксизму здесь больше всего приближается не Н.Я. Марр, а совсем другие ученые, из которых на первое место ставил Поппе [21]. Активной была и общественная деятельность Поппе: председатель ячейки Всесоюзной ассоциации работников науки и техники для содействия социалистическому строительству (ВАРНИТСО) в Институте востоковедения АН СССР, депутат райсовета.

А в 1942 г. этот человек перешел на сторону гитлеровцев, в 1943—1945 гг. работал в фашистской Германии, с 1949 г. жил в США. Как сам Поппе указывает в воспоминаниях, он в дни Халхин-Гола консультировал советский Генштаб, в годы войны работал в Берлине в эсэсовских учреждениях, позднее сотрудничал с американской разведкой, а в годы маккартизма давал в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности показания против американского монголиста левых взглядов О. Латимора. То есть в зависимости от обстоятельств он служил каждому режиму, при котором оказывался. В опубликованных на склоне лет в США воспоминаниях [22] Поппе резко критикует советский строй и оправдывает свой переход на сторону Гитлера.

Одна из выпускниц восточного факультета ЛГУ начала 1930-х гг., с которой мы разговаривали уже в 1990-х, сказала о Поппе, что он был какой-то скользкий и напоминал лягушку; конечно, на такой оценке могло сказаться знание последующей судьбы Поппе. А видный тюрколог и монголист Д. Синор, знавший Поппе уже в США, говорил о нем: “Это человек, который никогда не умел сказать “нет””. Поппе не был ни коммунистом, ни антикоммунистом, ни фашистом, ни антифашистом. Ему хотелось заниматься своей монголистикой, а за возможность это делать он был готов платить любую цену. Потеряв в человеческой репутации, он работал в науке семь десятилетий и стал крупнейшим монголистом ХХ в.

И безусловно, нельзя обойти такую фигуру, как академик Николай Яковлевич Марр (1864—1934). Мы не будем здесь рассматривать его “новое учение о языке”, безусловно антинаучное, и описывать историю расцвета и гибели марризма, все это мы сделали раньше [23]. Здесь нам важно лишь выяснить тип поведения этого ученого в 1920—1930-е гг.

Даже в очень подробном и в фактической части вполне достоверном жизнеописании Марра, составленном В.А. Миханковой и трижды издававшемся в 1930—1940-е гг., нет никаких данных о какой-либо левизне его взглядов до революции, если не считать некоторых его симпатий к кавказским национальным движениям. Наоборот, В.А. Миханкова упоминает, что он выполнял цензорские функции [24], в 1905 г. в совете Петербургского университета нередко блокировался с правыми профессорами [25]. Участвовал он и в деятельности официальных церковных органов, где, в частности, обсуждался вопрос об автокефалии грузинской церкви [26]. Известно, что он был старостой грузинской церкви в Петербурге. В эпоху, когда либеральная профессура отличалась либо атеизмом, либо равнодушием к религии, либо религиозностью неофициального типа (богоискательство), связь ученого с официальной церковью четко указывала на его принадлежность к правым. Об этом свидетельствовала во многом и тематика его исследований: достаточно сказать о подробно описанных у В.А. Миханковой его экспедициях в монастыри Афона, Синая и Иерусалима. Представить себе, что именно он, единственный из членов Императорской Академии наук, станет членом партии большевиков, в то время было невозможно.

В первые годы после революции Марр был столь же лоялен к новой власти, как прежде к старой, но держался от нее на расстоянии. “Новое учение о языке”, впервые сформулированное в 1923 г., поначалу не содержало политических и идеологических лозунгов. Но с 1926 г., а особенно активно с 1928 г. Марр начал приспосабливать свои идеи к газетной фразеологии той эпохи. Например, сформулированную им ранее идею о неизбежности будущего всемирного языка он дополнил указанием на то, что этот язык появится вместе с переходом к коммунизму. А дальше мы находим у него с 1928 г. до конца жизни множество однотипных заявлений вроде: “Материалистический метод яфетической теории — метод диалектического материализма и исторического материализма, т.е. тот же марксистский метод, но конкретизированный специальным исследованием на языковом материале” [27]. Подчеркивал Марр и пролетарский характер своего учения [28]. После этого его идеи были канонизированы и вплоть до 1950 г. внедрялись административным путем.

Однако во время поездок за границу в эти же годы Марр говорил и совсем другое: “Марксисты считают мои работы марксистскими, тем лучше для марксизма” [29]; “С волками жить — по-волчьи выть!” [30]. Показательна и более поздняя (начало 1950-х гг.) оценка О.М. Фрейденберг: “Марр никогда не бывал на заседаниях своего института. Он всегда где-то заседал, верней, показывался. Гоняясь за популярностью и желая слыть общественником, он отказывал научным занятиям в своем присутствии и руководстве, не сидел на собрании “по борьбе с хулиганством”. Вечно думая об одном, о своей теории, он покупал внимание власти своей бутафорской “общественной деятельностью”” [31].

Есть все основания считать, что Н.Я. Марр в отличие от своего научного противника Е.Д. Поливанова и ряда других ученых не был искренен, говоря о своем марксизме и приверженности пролетарскому мировоззрению. В то же время не был он и конъюнктурщиком в чистом виде. Он безусловно верил в свои “яфетические” идеи и абсолютно искренне их отстаивал. Но это была не просто “покупка внимания властей”. Марр хотел не только признания своих идей (а ими и без вмешательства власти увлекались тогда многие), но монополизма в науке.

Все мемуаристы отмечают среди свойств Марра властность, стремление к лидерству, вспыльчивость, резкость. Академик В.М. Алексеев в статье памяти Марра писал: “Это грандиозный, бурный, беспредельный темперамент. <...> Это был вечный гейзер, не деливший своих вод на струи и назначения, — вулкан, действовавший в едином огне и сотрясавший все вокруг”[32]; “Экспансия была его лозунгом, страстью его жизни” [33]. Он был беспощаден к научным противникам, вечно ссорился с коллегами и учениками. Но он и до, и после революции не вступал в конфликты с властью. Потерпев неудачу в распространении яфетической теории за рубежом, он сосредоточился на установлении ее монополии в своей стране, используя здесь как личную харизму, так и подстраивание к лозунгам, шедшим сверху. А власти очень важно было найти среди именитых и авторитетных ученых человека, который бы не просто с ней сотрудничал, но заявил бы о переходе на позиции ее идеологии. И даже осудивший впоследствии марризм И.В. Сталин счел, что “Н.Я. Марр действительно хотел быть и старался быть марксистом” [34]. Но он скорее подлаживался под марксизм.

ВАРИАНТ ТРЕТИЙ. ПЛЫВУЩИЕ ПО ТЕЧЕНИЮ

Этот вариант в чем-то промежуточен между первыми двумя. Многие ученые, не став в полном смысле слова коммунистами по идеям, в то же время в целом (хотя, может быть, и не абсолютно во всем) были искренни. В каждую историческую эпоху они выражали идеи и умонастроения, характерные для нашей интеллигенции. Со временем их взгляды заметно менялись, хотя что-то могло и сохраняться.

Очень ярким представителем данного типа был крупнейший отечественный исследователь стран Дальнего Востока, особенно Японии, культуровед, литературовед, лингвист и историк, академик Николай Иосифович Конрад (1891—1970). Некоторые свойства его подхода к предметам исследований за более чем полвека его научной деятельности оставались постоянными: культуроведческая направленность, склонность к обобщениям, стремление связывать любые исторические события с современностью. Но многое менялось и в оценках тех или иных объектов исследования, и в оценках окружающей действительности (о последнем, разумеется, мы не всегда можем судить непосредственно).

Первая публикация ученого — большая работа о японском школьном образовании (1913). Здесь Конрад пишет о том, что как в христианстве, так и в буддизме “главную роль играет чувство, милосердие, сострадание и любовь” [35], одобрительно оценивает “идеи народовластия и свободы, стремление к представительному строю” [36]. Влияние марксизма не ощущается.

Отношение к событиям 1917 г. отражено в письмах Конрада к Н.А. Невскому. В мае он жалеет об уходе из Временного правительства лучших людей — П.Н. Милюкова и А.И. Гучкова — и осуждает братание на фронте, а в сентябре, несмотря на “кадетствующе-милюковствующее сердце”, уже начинает склоняться к эсерам [37].

Первая крупная публикация Конрада после революции — перевод японского памятника начала XIII в. “Записки из кельи” и статья о нем [38]. Очевидно, что в 1921 г. он писал не только о Японии начала XIII в.: “Наступали мрачные и величественно-ужасные времена японской истории. <...> Вместо усвоенной и претворенной культурности, широкой просвещенности и гуманитарной образованности — огрубение, одичание, упадок. <...> А кругом достойный фон: разоренная страна, поредевшее население, всеобщее огрубение и распад привычных уже моральных, общественных и политических устоев” [39]. Автор “Записок из кельи”, придворный, ушедший в монахи, явно вызывает сочувствие: “Свобода, независимость, отсутствие необходимости или укладываться в общее русло, в общие рамки жизни, или влачить жалкое существование лишнего человека. Свобода и независимость, последование только одному себе” [40]. Но показательна и оценка новых властителей Японии — самураев: “Здесь — сила, зато сила первобытная, неудержимо бьющая, обещающая много, но пока еще такая варварская” [41].

Конрад как бы примерял на себя три возможные модели поведения. Он не стал “лишним человеком”, но и не ушел от мира: слишком активным, публичным человеком он был по натуре. С 1922 г. он окончательно сделал выбор в пользу “укладывания в общее русло”, начав осваивать марксистскую методологию. И нельзя в этом видеть просто конъюнктурные соображения: тогда марксистский подход противостоял тому, что О.М. Фрейденберг называла “вицмундирной наукой” [42], многие явления можно было интерпретировать по-новому. В рецензии Е.Д. Поливанова на книгу Н.И. Конрада “Японская литература в образцах и очерках” сказано, что японскую литературу уже изучали в самых разных аспектах, но теперь она впервые рассмотрена в аспекте социологическом [43].

В этом ключе выполнено большинство публикаций Конрада 1920—1930-х гг. Показательны уже заголовки его статей: “Феодальная литература Китая и Японии”, “Первый этап японской буржуазной литературы”, “Буржуазная литература Японии”, “Борьба за пролетарскую культуру и науку в Японии”. В основной своей работе по японскому языку он делил все разновидности (современного) японского языка на “феодальные”, “буржуазные”, “крестьянские”, “мещанские” и “пролетарские” (с выделением последних, однако, было труднее всего) [44]. Менялись и оценки, в том числе “Записок из кельи”: “Писатели из отмирающего первого сословия (аристократии. — В.А.) <...> в социальном смысле — последыши, на жизненной арене — лишние люди, они в сфере культурной были типичными эпигонами. Ярким представителем этой литературы побежденных <...> является Камо-но Тёмэй с его “Записками из кельи”” [45]. В отношении самурайской “литературы победителей” положительные оценки усилены: “В их произведениях, несмотря на всю, нередко большую неискусность формы, бьет ключом энергия, воля к власти, стремление к творчеству, деятельности” [46]. Что-то в концепциях Н.И. Конрада менялось со временем в связи со сменой принятых подходов. В 1920-е гг. теория формаций допускала еще вариации, и в его работах по истории тех лет японское общество до XVII в. рассматривалось как сословное, а не классовое, и лишь с XVII в. — как феодальное [47] (такая точка зрения существовала и у японских историков). Но во второй половине 1930-х гг. он уже отнес становление японского феодализма к VII в. [48]

В последние годы у Конрада заметен отход от социологизма. Хотя И.В. Сталин осудил “классовость языка” и выдвинул тезис об “общенародном языке” лишь в 1950 г., уже в 1945 г., в отличие от 1937 г., Конрад не выделил в Японии никаких “классовых языков”, но писал о “языковом единстве народа”, обеспечивающем “национальное единство” [49]. Характерны и типичные для СССР тех лет названия статей и докладов Н.И. Конрада: “Чехов в Японии”, “Белинский и японская литература”. В статье 1952 г. “О китайском языке” он фактически предлагал описывать этот язык по образцу русского и находить в нем те же морфологические категории и даже словоизменение [50].

Новый поворот истории — и мы видим Конрада-“шестидесятника” (хотя по возрасту он был много старше людей, обычно относимых к этой категории), автора журнала “Новый мир” и борца за гуманизм. Вот пример, несколько похожий на статью о “Записках из кельи”: “В этой обстановке усиленного установления новых порядков вполне в стиле всех вообще действий новой власти была та форма борьбы с защитниками “старых порядков”, да и вообще с критиками, к которой обратилось правительство: физическое их истребление, а их писаний — уничтожение”. “Особенно не нравились новой власти” те, кто “толковали <...> о какой-то “человечности”, о “долге”, о каких-то “нормах”, созданных самим обществом” [51]. Опять как будто речь если не буквально о современности, то о недавнем прошлом. Но нет, речь идет о событиях 212 г. до н.э. в Китае.

В 1920—1930-е гг. Конрад неизменно отрицательно оценивал современный японский общественный строй, в котором он в 1913 г. находил ряд положительных сторон. А в 1968 г. он уже писал иначе: “Научно-техническая революция <...> требовала других людей, занятых в производстве, не только с гораздо более высоким уровнем, чем раньше, образования и общим интеллектуальным уровнем, но и с гораздо более высокими специальными знаниями, со стремлением к собственной инициативе и самоуправлению, т.е. предпосылками демократии. <...> Рост и усиление демократического движения <...> заставил предпринимателей в самом управлении производством гораздо более, чем прежде, считаться с интересами и нуждами рабочих и служащих, с их общественными запросами, да и просто с человеческими настроениями. <...> Можно воздать должное инициативе и энергии этих предпринимателей” [52]. И в эти же годы Конрад вновь, как когда-то, пишет о христианстве как об одном из важнейших гуманистических учений, ставя в один ряд Конфуция, Иисуса, буддизм [53]. Круг замкнулся! Впрочем, нельзя сказать, чтобы ученый в эти годы полностью отказался от марксизма.

ВАРИАНТ ЧЕТВЕРТЫЙ. ОТСТРАНИВШИЕСЯ

Наряду с учеными, так или иначе стремившимися “укладываться в общее русло”, были и те, кто старались, насколько это было возможно, жить, исходя из прежних привычек и традиций.

В наиболее крайней форме это было свойственно абсолютно сложившимся и завоевавшим общественное положение до революции ученым старшего поколения. Примером может служить видный специалист по древнерусским памятникам и древнерусской литературе, академик Михаил Несторович Сперанский (1863—1938).

Он принадлежал к ученым старой школы, мало что изменил на протяжении десятилетий в своих научных идеях. О марксизме он и не вспоминал. Сохранял прежние привычки он и в быту. Одной из них была традиция “журфиксов”, когда в один установленный день недели (у Сперанского это был понедельник) любой человек из уже определившегося круга знакомых мог без приглашения прийти в дом какого-либо известного человека. В большой квартире академика (старого холостяка) в Грибоедовском переулке на Плющихе собирались его друзья и ученики разных поколений, в основном русисты и слависты.

Н.Н. Дурново писал об этом: “Понедельник у него — с 1906 г., когда он был выбран профессором Московского университета. <...> По понедельникам у него собирались обыкновенно его ученики и ученицы; приходили его коллеги по университету и приезжавшие в Москву иногородние ученые. <...> Разговоры велись на самые разнообразные темы, но больше общего содержания. Бывали разговоры и на политические темы, но не серьезные. Самого Сперанского политические вопросы, видимо, не интересовали. Он больше рассказывал об академических делах и любил делиться воспоминаниями”[54].

Сам же М.Н. Сперанский о своих “понедельниках” рассказывал: “Главную часть времени у нас занимала беседа по специальным вопросам. Однако мы беседовали у меня и на политические темы. Я припоминаю, что в разное время были беседы по вопросам о тяжелом положении науки в Советском Союзе, о тяжелом положении интеллигенции, о продовольственных затруднениях. <...> Все участники “понедельников” — представители старой русской интеллигенции, оказавшиеся в тяжелом положении в результате Октябрьского переворота (лишение прав собственности, привилегий, к которым они привыкли). <...> Сказывалось также и то, что славяноведение имело в царской России определенный оттенок, как и часть славистов. Поэтому состав собиравшихся у меня был в известной степени однороден” [55]. Здесь имеется в виду то, что славистами до революции чаще бывали люди правых взглядов. Впрочем, сам М.Н. Сперанский говорил, что до революции “сочувствовал кадетам” [56], что подтверждал и Н.Н. Дурново [57]. Последний говорил также, что Сперанский “к советской власти относился несочувственно, но является решительным противником всякого вредительства, саботажа и других актов, имеющих целью мешать советской власти”[58].

И журфиксы у Сперанского просуществовали до 1934 г., когда и он сам, и многие его посетители были арестованы по “делу славистов”, а “понедельники” в его доме были объявлены “совещаниями контрреволюционной организации”. Сам он, правда, пострадал меньше других: благодаря ходатайствам брата, главного кремлевского педиатра, Сперанского осудили условно и он остался в своей квартире. Однако он был исключен из Академии наук, потерял возможность печататься и доживал жизнь в большой бедности.

Сходный тип поведения демонстрировал другой видный русист, член-корреспондент АН СССР Николай Николаевич Дурново (1876—1937), однако обстоятельства его жизни оказались иными, еще более тяжелыми. Если Сперанский, ставший задолго до революции профессором, а в 1921 г. академиком, мог довольно долго сохранять привычный образ жизни, то его младший коллега и ученик Дурново еще с первых пореволюционных лет столкнулся с жизненными трудностями. Несколько раз судьба заставляла его делать выбор, и каждый раз, стремясь найти лучшие условия для деятельности, он принимал решение, оказывавшееся неудачным.

В 1918 г. Дурново был приват-доцентом Московского университета. Жить было трудно, а у него была большая семья: жена и трое маленьких детей. А тут его пригласили в недавно организованный Саратовский университет, где ему дали должность профессора с большим окладом. Он поехал. Но в 1921 г. Поволжье охватил голод. Не хватило сил переждать, и Дурново с семьей возвращается в Москву. Тем самым он потерял место, а в Москве в течение трех лет ему не удается найти постоянную работу, приходится жить на случайные гонорары. В 1924 г. ученому предлагают научную командировку в Чехословакию. Он едет туда без семьи. Попав за границу, Дурново впервые за несколько лет может вдоволь поесть белого хлеба, от которого отвык. Ему не хочется возвращаться в голодную Москву, и он становится “невозвращенцем”. Но и за рубежом ему не везет: за три года лишь один семестр он читает лекции в Брно в качестве “профессора-гостя”, а потом опять безработица. К тому же Дурново волнуется за семью, оставшуюся в СССР. А в 1927 г. его приглашают на выгодных условиях в Минск, и он после некоторых колебаний соглашается. Там он стал профессором Минского университета и академиком Белорусской академии наук. Но в 1930 г. происходит разгром “националистического подполья” в Белоруссии, к которому причислены люди, пригласившие его в Минск. Тогда Дурново отделался увольнением с работы и исключением из Белорусской академии. Он второй раз возвращается в Москву в “никуда”. Больше нет постоянной работы, лишь очень небольшое в те годы жалованье члена-корреспондента АН СССР. Начинается профессиональная деградация, научная продуктивность Дурново, в 1920-е гг., несмотря ни на что, большая, падает. Подросшие дети тоже не могут хорошо устроиться: происхождение из родовитого дворянства создает трудности. Одна из немногих отдушин для Николая Николаевича — “понедельники” у Сперанского. А впереди самое худшее. В 1933—1934 гг. ОГПУ фабрикует одно из последних дел против старой интеллигенции — дело “Российской национальной партии” (иногда именуемое “делом славистов”). Живший в Чехословакии и общавшийся с “фашистами” Н.С. Трубецким и Р.О. Якобсоном, Дурново — самая подходящая фигура для объявления “главой организации”. 28 декабря 1933 г. Н.Н. Дурново и его старший сын арестованы. А далее — страшный путь: осуждение на 10 лет, три с половиной года Соловецких лагерей и 27 октября 1937 г. расстрел. Фатально не везло всей семье: оба сына в 1938 г. также расстреляны, дочь погибла от несчастного случая, мать пережила всех.

Страшная судьба человека, попавшего под колеса истории! Конечно, были в ней и элементы случайности, но была, к сожалению, и закономерность. Дурново при каких-то иных обстоятельствах мог бы остаться в живых, как, с другой стороны, мог погибнуть Конрад, арестованный в 1938 г. и освобожденный в 1941 г. Но все же вероятность гибели для Дурново была (как, с другой стороны, для Поливанова) выше, чем для Конрада или Поппе. Николай Николаевич так и не мог приспособиться к новой эпохе (даже в Чехословакии). Ему явно хотелось лишь одного: вернуть себе то, что было до революции, второй раз войти в ту же воду. Тем, кто смог измениться, внутренне, как Конрад, или внешне, как Поппе, было легче. А судьбы Дурново и Поливанова, совсем непохожие в 1920-е гг., начинают явно сближаться в 1930-е. Если Сперанский и Дурново остались людьми дореволюционной эпохи (при том, что в научном плане Сперанский стоял на прежних позициях, а Дурново продолжал двигаться вперед, в сторону структурализма), то Поливанов остался человеком революции и не был приспособлен к “сталинскому термидору” (то же в несколько смягченном варианте можно сказать про Яковлева и Якубинского). Трудно сказать, как вел бы себя Марр, если бы жил дольше; во всяком случае, его учение было явно подстроено под конъюнктуру 1920-х гг., когда ожидали скорой мировой революции; видимо, именно поэтому его в другую эпоху отверг Сталин. В то же время Конрад мог естественно и непринужденно чувствовать себя в каждую эпоху, в которую жил (и всегда иметь учеников и последователей), а Поппе — даже найти свое место и в фашистской Германии, и в США.

И последняя фигура, которую мы рассмотрим, — академик Виктор Владимирович Виноградов (1895—1969). Вариант, чем-то сближающийся с Дурново, чем-то с Конрадом (с обоими он был лично связан в разные эпохи). По возрасту он принадлежал, как и Конрад или Поппе, к последнему поколению ученых, сформировавшемуся по дореволюционным образцам. К политике он был равнодушен, но довольно долго избегал марксизма и писал так, как будто никакой революции не было. В результате в 1920-е гг. в Ленинградском университете он был какое-то время “внештатный за неблагонадежность”, как выразился Р. Якобсон в письме к Н.Н. Дурново [59], а в феврале 1934 г. также был арестован по “делу славистов” (роковую роль для него сыграли контакты с Дурново в связи с предполагавшейся совместной книгой по истории русского литературного языка; в итоге книга была написана одним Виноградовым).

Письма Виноградова из ссылки в Москву жене Надежде Матвеевне, частично опубликованные [60], — яркое свидетельство личности ученого. Остроумные зарисовки мещанской жизни сонного города, как раз в это время превратившегося из Вятки в Киров, соседствуют с рассуждениями о научных проблемах, которые в это время решал Виктор Владимирович. В гнусных жизненных условиях его спасала работа, за два с небольшим года ссылки он написал, может быть, больше, чем когда-либо за такой период позже.

Письма характеризуют Виноградова как человека, в котором независимость взглядов сочеталась с законопослушанием и покорностью судьбе. Постоянно добиваясь возвращения к полноценной деятельности (что ему в конце концов удалось), он всячески старался продемонстрировать лояльность, ссылаясь на свою “удачную научную работу”. В то же время письма не характеризуют его как человека советского мировоззрения. Он постоянно издевается над штампами советской эпохи, крайне низко оценивает советскую литературу и советское литературоведение, иронизирует над торжественной встречей проезжавших через Вятку челюскинцев. И ни в одном из писем не упомянута фамилия Сталина. Вряд ли опальный профессор мог предполагать, что его судьба будет решаться самим вождем.

Из всего происходившего в стране в 1934—1936 гг. Виноградов одно событие явно оценил положительно: постановление о восстановлении преподавания в школах русской истории (вместо обществоведения). Эпоха менялась, что сказалось и на дальнейшей судьбе самого ученого. В 1939 г. после письма Виноградова Сталину вопрос о нем разбирался на Политбюро, где было решено вернуть ему московскую прописку [61]. Правда, впереди его еще ждали новые несчастья: в августе 1941 г. как человек с неснятой судимостью он был выслан из Москвы в Тобольск. Затем, однако, ситуация резко изменилась: с 1944 г. — декан филологического факультета МГУ и заведующий кафедрой русского языка там же, с 1946 г. — академик, с 1950 г. — академик-секретарь Отделения языка и литературы АН СССР и директор академического Института языкознания (позже, после реорганизации института — директор Института русского языка), в 1951 г. — лауреат Сталинской премии 1-й степени и депутат Верховного Совета РСФСР. В 1934 г. Виноградову был вынесен приговор: ссылка на три года в Горьковскую область (туда тогда входила и Вятка), а через семнадцать лет он стал депутатом именно от Горьковской области. Несомненно, что и здесь к возвышению ученого приложил руку сам Сталин (с которым, по свидетельству Надежды Матвеевны, Виноградов никогда не разговаривал, а распространенный слух об участии Виктора Владимировича в написании сталинских работ по языкознанию неверен).

А позицию Виноградова в 1940-е гг. характеризует его книга “Великий русский язык” [62]. Нельзя сказать, что она совсем свободна от политической конъюнктуры тех лет. Однако эту конъюнктуру трудно назвать коммунистической или марксистской. Если изъять две-три неизбежных цитаты из Ленина и Сталина, то книга могла бы быть издана не в 1945, а в 1915 г. Современному человеку может показаться невероятным, что в сталинское время могла быть издана работа с безоговорочным включением Ф.М. Достоевского и А.А. Фета в число великих русских писателей, цитированием эмигранта И.А. Бунина и полным игнорированием всей советской литературы, кроме М. Горького. И завершается сочинение словами славянофила И.С. Аксакова. Однако оно не только было издано, но и получило высокую официальную оценку.

Однако многое в книге сейчас производит странное впечатление. Это настоящий гимн красоте и богатству русского языка, который признается небывалым явлением среди всех языков мира. Виноградов развивает идеи славянофилов и панславистов, распространенные еще в XIX в., согласно которым русский язык является силой, объединяющей вокруг России все славянские народы.

В 1945 г., в разгар “сталинского термидора”, это соответствовало официальной линии. Стоял вопрос о создании социалистического лагеря, куда первоначально входили все славянские страны. В связи с победой в войне и повышением международной роли СССР большое значение приобретало распространение русского языка. Книга соответствовала конъюнктуре, но не была попыткой подладиться под новую идеологию. Наоборот, конъюнктура приблизилась к тому, что думал Виноградов.

Профессор В.Г. Костомаров в статье памяти Виноградова писал: “Его жизненный путь был неровным, колеблясь от драматических затруднений до вершин научной и общественной славы” [63]. В “драматических затруднениях” в 1930-е гг. был элемент случайности: Виноградов мог и не быть связан с Дурново, а тогда бы мог остаться на свободе. Но, безусловно, ситуация тогда не была благосклонна к людям дореволюционной формации. А 1950—1951 гг. стали годами крушения карьеры человека революционной эпохи Яковлева и “вершин научной и общественной славы” Виноградова. Его время пришло. Увы, Дурново тогда уже был убит.

В нашей статье мы старались давать как можно меньше моральных оценок. И в советское, и в постсоветское время слишком часто сложные и неоднозначные события подверстывались под однозначные схемы, позднейшие нередко отличались от ранних лишь переменой знаков на противоположные. Мы хотели обратить внимание читателей на то, как исторические обстоятельства оставляют за человеком возможность выбора и насколько по-разному этот выбор может быть осуществлен.

Примечания

1) Алпатов В.М. История одного мифа. Марр и марризм. М., 1991; Алпатов В.М. Николай Иосифович Конрад. К столетию со дня рождения // Восток. 1991. № 2; Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. “Дело” академика М.Н. Сперанского // Известия РАН. Серия литературы и языка. 1993. № 2; Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. Николай Николаевич Дурново // Известия РАН. Серия литературы и языка. 1993. № 4; Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. “Дело славистов”: 30-е годы. М., 1994; Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. Жизнь и труды Николая Феофановича Яковлева // Известия РАН. Серия литературы и языка. 1994. № 4, 5; Алпатов В.М. Николай-Николас Поппе. М., 1996; Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. Из следственного дела Е.Д. Поливанова // Восток. 1997. № 5; Алпатов В.М. Кружок М.М. Бахтина и проблемы лингвистики // Диалог. Карнавал. Хронотоп. 2000. № 2; Алпатов В.М. Москва лингвистическая. М., 2001.

2) Алпатов В.М. Три япониста // Знание — сила. 1992. № 1; Алпатов В.М. Конрад и Невский // Российские востоковеды. Страницы памяти. М., 1998; Алпатов В.М. М.М. Бахтин и В.В. Виноградов: опыт сопоставления личностей // Бахтинские чтения, III. Витебск, 1998.

3) Цит. по: Ларцев В. Евгений Дмитриевич Поливанов. Страницы жизни и деятельности. М., 1988. С. 178.

4) Там же. С. 189.

5) Poppe N. Reminiscences. Bellingham, 1983. P. 53.

6) Poppe N. Preface // Porivaanofu E.D. Nihongo-kenkyuu. Tokyp, 1976.

7) Кузнецов П.С. Аспирантура в РАНИОН (из “Автобиографии”) // РЖ. Социальные и гуманитарные науки. Отечественное языкознание. 1994. № 3. С. 11.

8) Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. Из следственного дела Е.Д. Поливанова // Восток. 1997. № 5. С. 125.

9) Ларцев В. Евгений Дмитриевич Поливанов. Страницы жизни и деятельности. М., 1988.

10) Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. Из следственного дела... С. 129—130.

11) Поливанов Е.Д. За марксистское языкознание. М., 1931.

12) Панов М.В. Теория фонем Н.Ф. Яковлева и создание новых письменностей в СССР // Народы Азии и Африки. 1974. № 4.

13) Диалог. Карнавал. Хронотоп. 1995. № 1.

14) Из материалов “поливановской” дискуссии в Коммунистической академии. Из стенограммы 25 февраля 1929 г. Заключительное слово Е.Д. Поливанова // Поливанов Е.Д. Труды по восточному и общему языкознанию. М., 1991. С. 547.

15) Цит. по: Ларцев В. Указ. соч. С. 47.

16) Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. Материалы к биографии А.М. Селищева // РЖ. Социальные и гуманитарные науки. Отечественное языкознание. 1994. № 4. С. 11.

17) Каринский Н.М. Очерки языка русских крестьян. М.; Л., 1936.

18) Поппе Н.Н. Язык и колхозная поэзия бурят-монголов Селенгинского аймака. Л., 1934. С. 8.

19) Поппе Н.Н. Заметки о говоре агинских бурят. Л., 1932. С. 14.

20) Поппе Н.Н. Лингвистические проблемы Восточной Сибири. М.; Иркутск, 1933. С. 3.

21) Sauvageot Au. Linguistique et marxisme // ю la lumiere du marxisme. Vol. 1. Paris, 1935. P. 167.

22) Poppe N. Reminiscences. Bellingham, 1983.

23) Алпатов В.М. История одного мифа. Марр и марризм. М., 1991.

24) Миханкова В.А. Н.Я. Марр. 3-е изд. М.; Л., 1949. С. 37.

25) Там же. С. 137.

26) Там же. С. 132.

27) Марр Н.Я. Избранные работы. Т. 1. М.; Л., 1933. С. 276.

28) Там же. С. 272.

29) Unbegaun B.O. Some Recent Studies on the History of the Russian Language // Oxford Slavonic Papers. 1954. Vol. 5. P. 117.

30) Scold H. Zur Verwandtschaftslehre der Kaukasische Mode. Lund, 1929. P. 87.

31) Фрейденберг О.М. Воспоминания о Марре // Восток—Запад. М., 1988. С. 202.

32) Проблемы истории докапиталистических обществ. Л., 1935. № 3/4. С. 64.

33) Там же. С. 66.

34) Сталин И. Относительно марксизма в языкознании // Правда. 1950. 20 июня.

35) Конрад Н.И. Современная начальная школа в Японии // Журнал Министерства народного просвещения, новая серия. 1913. № 8. С. 140.

36) Там же. С. 169.

37) Конрад Н.И. Неопубликованные работы. Письма. М., 1996.

38) Конрад Н.И. Из японской литературы начала XIII века. Камо-но тёмэй. “Записки из кельи” // Записки Орловского университета. Серия общественных наук. Орел, 1921.

39) Там же. С. 328.

40) Там же. С. 335.

41) Там же. С. 328.

42) Фрейденберг О.М. Указ. соч. С. 183.

43) Новый Восток. № 20/21. М., 1928.

44) Конрад Н.И. Синтаксис японского национального литературного языка. М., 1937. С. 12—16.

45) Конрад Н.И. Японская литература в образцах и очерках. Л., 1927. С. 257.

46) Там же.

47) Конрад Н.И. Народ и государство. Исторический очерк. Пг., 1923. С. 135, 138.

48) Конрад Н.И. Очерки японской истории с древнейших времен до революции Мэйдзи. М., 1937. С. 18—20.

49) Конрад Н.И. О государственной латинице в Японии. М., 1945. С. 16.

50) Конрад Н.И. О китайском языке // Вопросы языкознания. 1952. № 3.

51) Конрад Н.И. Избранные труды. Синология. М., 1977. С. 489.

52) Конрад Н.И. Столетие японской революции (1868) // Народы Азии и Африки. 1968. № 4. С. 68—69.

53) Конрад Н.И. Заметки о смысле мировой истории // Вестник истории мировой культуры. 1961. С. 28.

54) Цит. по: Аншин Ф.Д., Алпатов В.М. “Дело славистов”: 30-е годы. М., 1994. С. 116.

55) Там же. С. 91—92.

56) Там же. С. 95.

57) Там же. С. 115.

58) Там же. С. 116.

59) Letters and Other Materials from the Moscow and Prague Linguistic Circles, 1912—1945. Ed. By J. Toman. Ann Arbor, 1995. P. 14.

60) Вестник РАН. 1995. № 1.

61) Источник. 1998. № 1. С. 154—155.

62) Виноградов В.В. Великий русский язык. М., 1945.

63) Костомаров В.Г. Слово о Викторе Владимировиче Виноградове // Памяти академика В.В. Виноградова. М., 1971. С. 12—13.