Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2001, 52

Памяти Виктора Кривулина

Я бы хотел умереть, зная, что я умираю
смертью свободной, ничем не навязанной смертью.
В. Кривулин. Посылка баллады, 1978

Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, надолго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас прежде, чем мы начнем что-то понимать. Такие стихи необходимо понимать с самого начала, так или иначе, но понимать: без этого не обойдешься. Поэтому они трудны. Это случай не только Баратынского и Тютчева, с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал свое родство:

Я Тютчева спрошу, в какое море гонит

обломки льда советский календарь,

и если время — божья тварь,

то почему слезы хрустальной не проронит?,

но во многом и позднего Пушкина. Голос мысли и “ропота”, без которого мысль, в отличие от песни, не обходится. Голос художника, не подражающего вещам, но строящего суждение о вещах:

я надеюсь, я верую — нет!

я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы...

Голос тютчевского “мыслящего тростника”, который у Кривулина возвращается к своему источнику и становится “паскалевым тростником”:

Где ломается обруч, земля твоего горизонта,

как паскалев тростник.

Я думаю, что в этой трудности — единственная извиняющая причина того, что поэзия Кривулина осталась у нас до сих пор по существу не оцененной и не получившей достойного обсуждения. Неизвиняющих причин бездна, но говорить о них не интересно. Поразительно, насколько больше внимания привлекли и привлекают стихи и проза, несопоставимые с тем, что делал Кривулин, ни по своей смысловой насыщенности, ни по формальной и культурной обеспеченности, ни по реальной новизне. Да что говорить — просто по своему словарю, по качеству слова. Впрочем, пожалуй, и не поразительно...

Но теперь, прощаясь с Виктором Кривулиным, который всегда оставался для меня Витей (нашему знакомству почти тридцать лет), мне хотелось бы думать прежде всего о его поэзии: мне хотелось бы, чтобы именно об этом начали думать. Это важнее и интереснее другого. Кривулин — дитя артистического подполья и во многом создатель “второй культуры” (о которой он сказал противоположные вещи, каждая из которых правдива:

Дух подпольной культуры — как раннеапостольский свет...

но:

Кто сказал: катакомбы?

В пивные бредем и аптеки!

И подпольные судьбы

черны, как подземные реки,

маслянисты, как нефть.

(Окунуть бы

в эту жидкость тебя, человек,

опочивший в гуманнейшем веке!);

Кривулин — выдумщик, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором — и от которого — все слышали столько невероятных историй; наконец, Кривулин последних лет, участник реальной политики, — все это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была — как мне представляется — Клио, “ведьма истории”, как она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина, “Клио”. Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:

всех отходящих целуя — войска, и народы, и страны

в серые пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.

Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй — как единственный итог всего “отходящего”. Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, не знала. Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют “временем после ГУЛАГа и Аушвица”: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно “своего” (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) — и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит все — но это не наивный, а метафизический эпос,

рот,

готовый прилепиться ко всему...

Кривулинский Художник-Очевидец опустошен от “своего” (“он только оболочка для жара тайного”), имперсонален, как принято говорить. Это позволяет ему видеть историю иначе, чем ее видят непосредственные, “персональные” участники, ее деятели и жертвы. Он смотрит с точки зрения Клио — но Клио, как мы видели, не “равнодушная природа”, в ней есть странная нежность, преодоление отврата: муза истории целует мертвые глазницы и умершее сердце.

Вот сжатый до шести строк образ российской истории — видимо, со времен Московской Руси:

Как забитый ребенок и хищный подросток,

как теряющий разум старик,

ты построена, родина сна и господства,

и развитье твое по законам сиротства,

от страданья к насилию — миг

не длиннее, чем срок человеческой жизни...

Вот — в летописной перспективе — своеобразное умиление “застойных лет”:

Так хорошо, что радость узнаванья

тоску разлуки оживит,

что невозвратный свет любви и любованья

когда не существует — предстоит.

Реплики Мандельштама (“выпуклая радость узнаванья”, “наука расставанья”, “длится ожиданье”) и Ахматовой (“Как хорошо, что некого терять”), перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие “воронки после взрыва”, как писала Елена Шварц. Это было открытием 70-х. Медленно и болезненно выяснялось, что же, собственно, отсутствует. Среди другого, и это: тихий свет любви и любованья, фатально невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимали эту увечную реальность за полную и настоящую, за неисторическую, оказались чужими — а ведь это были почти все! И часто — самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.

Из брошенных кто-то, из бывших,

не избран и даже не зван...

Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.

Я выбираю пораженье,

как выход или выдох чистый.

Еще одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным — послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:

пустынны улицы, предчувствие Парада

звук не включен еще... кого-то молча бьют

возле моей парадной — и не надо

иных предутренних минут

я знаю, что прошла — пережита блокада

мы счастливы — меня я чувствую возьмут

сегодня вечером туда к решетке Сада

где утоленье голода — Салют.

Биографическая — детская — точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и “средний взрослый” (из тех, кто “возьмут на Салют”) был в той же бессловесной отключке: “кого-то молча бьют... мы счастливы”.

Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание “своей эпохи” и множества других эпох. С точки зрения истории — с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, это не последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:

В насилии и зле

история течет — но время на иконе

есть инок на скале.

Время, а не вечность видит он “на иконе”, то есть в образе! Время уподоблено иноку, совершающему подвиг “ангельского жития на земле”! У Кривулина бывают странные прозрения:

Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью

И к серебристой легенде склонился словно бы к пене

морской.

Чернь и серебро, история и легенда — не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе “черненого серебра”, изделия, украшения.

Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:

Неискаженный, вид его неистин.

Но в искаженье скажется родство

лица и образа, страданья и витийства.

Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения (“эффект свечи” Латура):

любая рожа в замысле сводима

к чертам архангела и лику серафима

но помещенное в неровный желтый свет

искажено изображенье.

Однако попытка переменить желтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. “На месте человека” возможна единственная встреча с безусловным — в “вечности сиюминутной”, в “суете”:

Помимо суеты, где ищут первообраз,

где формула души растворена во всем,

возможно ль жить, избрав иную область

помимо суеты — песка под колесом.

Поиск запретного (“на красный свет”) “мистериального поворота” обречен:

Напрасно я на празднике народном

ищу мистериальный поворот

на красный свет...

Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе — историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, “членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слезы... поцелуи”. Историчный же взгляд как будто бесконечно далек от того, чтобы выражать “слезы и поцелуи”, он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику, он пишет

желанное пророчество о скором

конце вселенной.

Да, это экстатическая историчность: каждый момент истории переживается как ее конец, или как один из образов конца, “образ для нас”, и потому летописание уравнено с ясновидением, с записью пророчества Кассандры, которого троянская история отнюдь не исполнила до конца:

...не Троя кончается — некий

будущий город с мильонным его населеньем.

История — разворачивание во времени “скорого конца вселенной” — у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда. Китайская древность:

В тайном Шу, присутствующем всюду,

вергилиев Рим в ожидании смены веков:

Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.

Египет 18-й династии, Голландия времен колониальных экспансий, Петербург позапрошлого века, где барыня обращается к служанке:

Пелагея смотрю на тебя — и темно:

ты по-русски “морская”... что имя? звучанье одно

а смотрю на тебя — в океанские страшные дали

погружаюсь тону опускаюсь на дно —

все это головокружительно стоит перед своим концом, перед погруженьем на дно, в безумие, в “звучанье одно”. Исторические формы приобретает внутренний мир, глядящий в “иллюминатор лица”:

у памяти, чья карта полустерта,

есть собственный индокитай

с камбоджей смерти.

И в конце концов весь этот ход — отход — веков оказывается несущественным перед чем-то несхватываемо целым: Приближающимся Лицом:

Одно Лицо, и то

сопровождаемое запахом лекарств —

одно живет Лицо, но рваными кусками...

“Пустой”, “безличный” Художник-Очевидец Кривулина узнает себя осколком этой всеохватывающей персональности:

И я — от “мы”, разбитых пополам,

осколок мыслящий...

что мы? — я спрашиваю — что сегодня с ними?

все историческое — вот оно — сними!

Сила “я”, мыслящего осколка, которая уравновешивает “все историческое”, заключена в его способности видеть, и видеть сострадательно. Видеть так, как Клио целует отходящих. Внимание и сострадание, отношения, от которых не опустошено летописное “я”, дарят времени “инобытие”:

инобытие

приимет глина ставшая собором.

Все сохраняется, легенда захватывает всех. В этом образе преображенной глины можно увидеть ответ Паулю Целану с его “Псалмом”: “Никто больше не вылепит нас из глины”.

Но Летопись Кривулина знает другой “конец времен”, внутри истории — конец человеческих времен. Финал стихов “Александр Блок едет в Стрельну”:

Он шутил — и я смеялась

он казался оживлен...

две недели оставалось

до скончания Времен.

В апокалиптических образах “последней битвы” описана Мировая война, перерастающая в гражданскую:

На глазастых на живых колесах как бы в цирке

наш ли цезарь переходит Вислу

или ихний островерхий кайзер...

В этих стихах — “Гражданская война (Адам)” — я нахожу самое поразительное по точности, самое летописное и провидческое обозначение того, что в самом деле произошло здесь. Вот она, кровоточащая разгадка, третья от конца строка:

сердце Мира сердце вырвано в сердцах.

Такого рода разгадками оправдывается для меня само существование поэзии.

Можно по-разному истолковывать, что именуется здесь “сердцем Мира”. Можно принять соединение двух этих слов без толкований. Сердце “нового человека” — то, из которого вырвано “сердце Мира”. Древний образ, и сказочный, и библейский. Сердце плотяное и сердце каменное. Или стеклянное сердце из сказки Гауфа. Или могучее механическое из бодрой песни: “И вместо сердца пламенный мотор”.

В кругу кривулинской мысли мы найдем обратный, оборотный образ: “очеловечение” больной обезьяны, приобщение зверя к сознанию в обход языка и смысла. Больной зверек продевает через решетку ладонь, “почти человечью”,

радуясь перед небесной картечью

знаку избранья — увечью! <...>

Бог помогает больным обезьянам

очеловечиться — больше любого

из говорящих о Боге — минуя

минное поле смысла и слова

и выводя на тропу неземную

к речке сознанья, скрытой туманом

невыразимой тайны живого...

По такой — не только “антидарвинской”, но, пожалуй, и антитейяровской — лестнице восхождения живого от зверя к человеку и дальше к “звездному телу”:

но восполняется то, что отняли,

древним эфиром. Тело печали

телом сменяется звездным, —

поднимаются не в “борьбе за существование” и не в повышении уровня организации, а в простом погружении в боль. Первым оказывается не “сильнейший”, а слабейший, не самый удачный экземпляр рода, а урод, наученный страданием. Вероятно, “вырванное в сердцах” “сердце Мира” каким-то интимнейшим образом связано со страданием: с принятым страданием.

Я начала с трудности поэзии Кривулина. Трудна ее новизна: она лежит не в тех областях, где привычно ожидают встретить новое — и где его уже давно не может быть: в каких-то “находках”, “концепциях”, разрушениях и смещениях норм и форм и т.п. Новизна, которая в самом деле необходима, связана с какой-то вестью (говоря по-мандельштамовски: “Не бумажные дести, а вести”) о нашем положении в мире, который современный художник переживает как сверхисторический или постисторический. Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра — все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными.

Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты — но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к “сердцу Мира”. Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с ним, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил — казалось — как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы просто забывали, чего это стоит. И — с благодарностью ему — не будем вспоминать и дальше. Но не перестанем видеть:

— Мы глаза, он сказал, не свои:

нами смотрит любовь на страданье земное...

Я сидел на грязной земле.

Я шептал — не ему — “смотри”.

20 марта 2001

Версия для печати