Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2001, 49

Русский Кавафис

(Рец. на кн.: Русская кавафиана: В 3-х ч. М., 2000)

Сергей Завьялов

РУССКИЙ КАВАФИС

РУССКАЯ КАВАФИАНА: В 3 ч. / Сост. С.Б. Ильинская. — М.: ОГИ, 2000. — 656 с. (Ellhnikh╢ biblioqh╢kh/ Греческая библиотека. I). — Тираж не указан.

Так мировую поэтическую классику у нас еще не издавали — ни Горация, ни Петрарку, ни Бодлера, ни Рильке, ни Элиота: канонический корпус текстов Кавафиса по-русски (естественно, с комментарием), наиболее интересный пример работы русских поэтов над Кавафисом (Геннадий Шмаков под редакцией Иосифа Бродского); многоаспектная монография (жизнь и творчество) С.Б. Ильинской; наконец, раздел “По прочтении Кавафиса”, содержащий статью Романа Якобсона, эссе Иосифа Бродского, большую статью академика В.Н. Топорова, пять изящнейших филологических этюдов Т.В. Цивьян и пять статей С.Б. Ильинской с анализом русских поэтических параллелей и переводов.

Однако человек ненасытен. Чем лучше издание, тем на большие желания оно провоцирует: нам уже мало только перевода стихов, мы хотим и перевода прозы, и параллельного греческого текста (по-новогречески, конечно, мало кто понимает, ну так древнегреческий многие учили: что-нибудь разберем); и вообще, почему только русская кавафиана, почему не мировая?

Но будем прежде всего благодарны подарившим нам радость (по-гречески это каламбур), ведь эту книгу мы ждали так долго: впервые о ней было заявлено среди других материалов, посвященных Кавафису, со страниц журнала “Иностранная литература” еще в № 12 за 1995 г. За время, прошедшее после сдачи ее в набор (сентябрь 1998 г.), И. Ковалевой на русский язык было переведено эссе Георгоса Сефериса “К.П. Кавафис, Т.С. Элиот — параллельные” (Комментарии. 1998. № 15). Так что вместе с уже переведенными эссе Уистана Хью Одена, Чеслава Милоша и Маргерит Юрсенар (Иностранная литература. 1995. № 12) начинают проступать контуры мировой кавафианы в русском переводе.

Известность Кавафиса в нашей стране растет: вот фильм Смарагдиса демонстрируется на кинофестивале 1998 г., вот русские поэты вслед за Бродским совершают, в меру своих сил, жертвоприношения великому греку (например, соц-артовское прочтение “Ожидая варваров” у Владимира Гандельсмана в книге “Эдип”, 1998); вот академик М.Л. Гаспаров, ни одно слово которого не пропускается благодарной аудиторией, именно на примере Кавафиса (как бы он к нему ни относился) разрабатывает модель “конспективного” перевода (НЛО. 1994. № 6; Комментарии. 1998. № 15); вот успех перевода “Александрийского квартета” Лоренса Даррелла, среди героев которого угадывается греческий поэт. Так что можно не сомневаться, что этот толстый том большого формата будет быстро раскуплен, прочитан, растащен на цитаты. Кавафис вошел в русскую культуру, он востребован.

Однако как всё, чего коснулся успех, великий александриец уже начинает испытывать на себе законы стереотипов массового сознания с их бесчисленными аберрациями.

В России они, естественно, предстают с “русским акцентом”: не тронутому ни крахом империализма 1918 г., ни, затем, еще более сокрушительным поражением реваншизма, ни, наконец, политкорректностью, русскому сознанию трудно свыкнуться с фактом наличия в Европе на начало 3-го тысячелетия не 6—7, как 100 с немногим лет назад, а 40—50 (на 30—40 языках) полноценных литератур, незнание о достоинствах которых, в сущности, постыдно. Осознание этого факта, во-первых, дезавуирует все псевдоромантические благоглупости о переводимости/непереводимости поэзии: ясно, что градус переводимости в стихотворном тексте как таковом достаточно высок, если переводной текст, да порой еще и в неблестящем переводе, может нас затронуть. (“Поэзия — единственное оружие для победы над языком”. — Иосиф Бродский. “На стороне Кавафиса”.) Во-вторых, еще раз напоминает о том, что как США состоят не из одних только белых англосаксов-протестантов, так и Европа — в основном континент средних и небольших, не всегда благополучных стран с высоким процентом национальных меньшинств. При этом национальная идентичность в этих странах обычно ощущается как ценность (“Быть румыном означает для меня жить, выражать и ценить этот способ существования в мире”. — Мирча Элиаде).

Но Греция Кавафиса мало походила на теперешнюю среднюю европейскую страну. Это был классический балканский мир до глобальных этнических чисток и геноцида, когда турки жили по всей территории бывшей Ромейской империи, а ныне Высокой Порты, и на этой же самой территории mutatis mutandis — греки, а в городах — еще и армяне и бежавшие от Реконкисты сефарды, горные ущелья от Черногории и до самых Афин занимали албанцы, а на пустынных плоскогорьях Малой Азии кочевали курды и туркмены. В столице, миллионном Стамбуле—Константинополе, турок было чуть больше трети, чуть меньше трети — греков, пятая часть — армян, остальные в основном — болгары и евреи. Не случайно крупнейший поэт Турции Назым Хикмет и ее первый президент Мустафа Кемаль родились в Салониках, родоначальник греческой драматургии Григориос Ксенопулос — в Константинополе, а первый грек—нобелевский лауреат Георгос Сеферис — в Смирне.

То, что крохотная часть этого восточносредиземноморского мира, включившая в себя Пелопоннес и побережье Коринфского залива, была провозглашена в 1832 г. Греческим королевством сначала с баварской династией Виттельсбахов, а затем датскими Глюксбургами во главе, конечно, меняло дело, создавая прецедент, но не так радикально. Из 6 миллионов греков в этом королевстве проживало только два, а столица его, символично перенесенная на территорию древних Афин, не насчитывала в годы юности поэта и ста тысяч человек, тогда как в Константинополе, где продолжала жить церковная и торговая элита, из которой происходило, кстати, семейство Кавафисов, греков было в три раза больше. Занимали греки привилегированное положение и в отдаленных турецких владениях, например в Египте, куда переселился отец поэта, крупный коммерсант.

Всё переменится к тому времени, когда Кавафис станет зрелым мастером и когда две балканские и Первая мировая войны, а затем анатолийская, закончившаяся катастрофой, сопровождаемые депортациями миллионов ограбленных безграмотных крестьян, превратят патриархальный поствизантийский регион в конгломерат небольших, нищих, враждующих между собой мононациональных государств.

Таким образом, надо начинать расставаться с мифом о живущем на краю света (в Африке!), удалившемся от толпы, отвергнутом литературным истеблишментом гее-эстете, вынужденном корпеть над бессмысленными бумагами в душном/бездушном офисе.

Во-первых, в годы молодости поэта в 400-тысячной Александрии четверть населения составляли европейцы и практически все они относились к среднему классу. Половина этих европейцев была греками, так что после Константинополя, Смирны и Афин это был четвертый по численности греков город, и греки, населявшие его, были не бедны.

Во-вторых, удаление Кавафиса от публики — тоже явное непонимание того, как обстоят дела с книгоизданием в небольших и небогатых странах. Это Россия, развращенная сверхгигантским по численности населением, могла позволять своим даже начинающим поэтам тиражи в 1000 экземпляров (“Стихи о Прекрасной Даме”, “Четки”), я уж не говорю о циклопических тиражах советских лет, эпохи литературократии. Зададим себе вопрос: какой тираж должен иметь уважаемый, но не самый популярный поэт в 5-миллионной стране (таковой Греция стала после Первой мировой войны) при сопоставимом с Россией (т. е. очень низком) проценте городского населения и грамотности, если даже в 1960-е гг. новая книга уже получившего Нобеля и находящегося на гребне славы Сефериса “Три сокровенные поэмы” выходит тиражом лишь 2 тысячи экземпляров?

В-третьих, Кавафис работал в своем департаменте мелиорации, как мы бы сейчас сказали, “на полставки”, и не для преодоления голода, а для поддержания привычной комильфотной жизни.

В-четвертых, этот истеблишмент следует хоть немного себе представлять. Собственно, это — победившие “кафаревусистов” (сторонников возврата к древнегреческому языку) “димотикисты” (сторонники живого языка). И как раз один из столпов истеблишмента драматург Григориос Ксенопулос был самым энергичным почитателем и пропагандистом творчества Кавафиса. Что же касается “главного” поэта поколения, Костиса Паламаса, то не мешает заглянуть в русский его перевод (Избранная поэзия. М., 1970; переводы в основном Василия Бетаки и Новеллы Матвеевой; одно стихотворение переведено Иосифом Бродским), чтобы понять причину их с Кавафисом взаимной нелюбви. Паламас — прекрасный поэт из числа тех, кого хорошо проходить в школе. Он благороден, лиричен, пафосен:

Не существует мир. Великой бездною
он поглощен. Ни голоса, ни знака.
Но существует пара глаз в несуществующем —
лишь парой глаз полны пустоты мрака.

Лишь пара глаз блистает во тьме полуночи.
Всему заснуть, всему исчезнуть, всему затмиться...
Лишь пара глаз глядит на меня без устали,
им не закрыться. Никогда им не закрыться.
(Пер. Н. Матвеевой)

Но при этом совершенно очевидно, что двигало теми, кто увенчивал Паламаса лавровым венком первого академика и т.п.: он из числа тех поэтов, кто вводит во вчера созданную литературу общезначимую проблематику, общераспространенные темы и приемы, кто настраивает родную поэзию как музыкальный инструмент, пробует разные его регистры. Но главный пафос подобного поэта — создание национальных аналогов мировых образцов предыдущего поколения. Поэтому о них часто говорят: “это наш Байрон”, или “это наш Гейне”, или “это наш Верлен”. В конце XIX — начале ХХ в. подобные роли исполняли Михай Эминеску и Эрих Аксель Карлфельдт, Иван Франко и Эндре Ади, Янис Райнис и Валерий Брюсов. С ними рядом стоят опирающиеся на национальный фольклор Эйно Лейно и Важа Пшавела, Фредерик Мистраль и Ованес Туманян. Но противостоять им по большому счету могут лишь фигуры, вырывающиеся из контекста “младописьменных” (как бы это ни было парадоксально сказано применительно к грекам) литератур: фигуры, странные своим холодным равнодушием ко всеми разделяемым радостям и огорчениям, не переносящие на свой язык завоевания передовых культур, а предлагающие собственные варианты разрешения “главных” вопросов бытия и искусства: такие, как Фернандо Пессоа или Эдит Сёдергран, как отчасти Уильям Батлер Йейтс, как, наконец, Константинос Кавафис.

И последнее: александрийский поэт существовал в несколько ином, нежели Кузмин или Пруст, мире, где и эстетство и гомосексуализм были частью не до конца вытесненного graecitas, “гречества” (“язычества”, как, по своему обыкновению, неверно определили бы христиане). Это graecitas, напрочь лишенное даже тени жеманства или болезненности, будило великие тени Гармодия и Аристогитона, Феогнида и Алкея. Героические интонации его эротических стихотворений, например:

Я крепких вин испил, которые
вкушают те, кто в наслаждении бесстрашен, —
(“Ушел”. Пер. С. Ильинской)

или:

Не для трусливых, робких тел раскалено
такое пламя сладострастья —
(“Люстра”. Пер. Ю. Мориц)

как бы возвращают нас к настроениям, заданным “Палатинской антологией”:

Что мне изнеженно томный девический пыл? Да зажжется
Неугасимый огонь подлинной страсти мужской!
Этот жар благородней. Насколько мужчины мощнее
Женщин, настолько же в них страсти бушуют сильней.
(“Посидипп. АР XII.17”. Пер. Ю. Голубца)

На многие из вышепоставленных вопросов дает ответы “Русская кавафиана”, но прежде всего она требует от нас нового, отличного от издания “Избранного” 1983 г., прочтения порой даже хрестоматийных стихотворений, так как 39 из 154 канонических текстов, переведенных впервые, создают совсем иной контекст уже знакомому (к ним следует прибавить еще 30 неканонических).

Только теперь становится ясен контекст того work in progress, которым (с отсылкой к Джойсу) считает Сеферис все кавафисовские тексты начиная с 1910 г., где ta politika╢ (общее) и ta idiwtika╢ (частное) этого мира, говоря византийским языком, “неслиянны и нераздельны” (ajsu╢gcuta kai╢; adiai╢reta), и поэтому продавец в современном поэту магазинчике или посетитель табачной лавки — равноправные участники исторического процесса наряду с безвестным юношей, имя которого с трудом реконструируется в надписи на могильной плите (стихотворение “В месяце атире”), и Марком Антонием, от которого уходит, порождая звуковой мираж, разлюбившая его Александрия.

Греция, ее герои и принципиально неотличимые от них негерои равно бессмертны в памяти поэта, для которой год или тысячелетие не принципиальны. Принципиальны события, удержать которые (стихотворение “Когда воспламеняются”) только и может попытаться поэт. Не случайно в стихотворении “Вспомни, тело” Кавафис декларирует отсутствие разницы между “сбывшейся любовью и желаниями”. Именно это и порождает особый кавафисовский трагизм: умение говорить о живых как о мертвых.

Должно быть, умер он. А если жив,
давно поблекли серые глаза,
лицо прекрасное увяло.
Но ты храни его таким, как прежде, память.
(“Серые”. Пер. Евг. Смагиной)

Таким образом, прошлое и настоящее видятся двумя звеньями одной катастрофической цепи. Это в чем-то напоминает оды Пиндара, актуализирующего в омфалах (сердцевинах) миф именно как катастрофу, перемещая оду из лирического контекста в драматический. Это происходит на фоне того, что В.Н. Топоров называет созданием субъективных версий мифа и разделения этих версий на “живые” и “мертвые”.

В связи с этим возникает сомнение в обычно диагностируемой “эллинистичности” Кавафиса. Действительно, так ли уж корреспондируют изысканность Каллимаха и изящество Феокрита с суровой страстностью Александрийца, не соблазняет ли нас к ошибочному выводу магическое название его родного города? И если говорить о декларации Кавафиса: “Я поэт-историк”, не приходят ли на память скорее фукидидовские перипетии, выстроенные почти по софокловским канонам (от торжества перикловской политики в “Надгробной речи” к чуме, лишению полномочий и смерти)? Создается впечатление, что, как и у героя “Сатрапии”, сердце поэта жаждало другого и тосковало о другом. “Община” (Dh╢moV), “Софисты” (Swfistai╢), “Театр” (Qe╢atron) — в подлиннике все слова с большой буквы* — безусловные атрибуты классики, а не эллинизма.

В заключение — два соображения касательно Кавафиса в России.

Первое. Тема “Кавафис и русская поэзия Серебряного века”, исследованная в четырех статьях С.Б. Ильинской, посвященных соответственно Валерию Брюсову, Михаилу Кузмину и Николаю Гумилеву с общим введением, как кажется, требует рассмотрения еще одного персонажа — Иннокентия Анненского. Да, Анненский не работал с историческим материалом, как Брюсов, и, тем более, не облекал свои эмоции в александрийские одежды, как Кузмин, но некоторые грани судьбы и поэтики заставляют увидеть в нем тоже некую, говоря словами Сефериса, параллельную. Здесь и беспрецедентно поздно пришедшая творческая зрелость: вышедшая в 1904 г. книга “Тихие песни”, когда поэту было 48 лет, производит впечатление юношеской пробы пера (что и было отмечено в свое время в рецензии на нее Блоком, не подозревавшим о возрасте автора). Затем прорыв 1905—1909 гг. — и вот уже следующее поколение заслуженно объявляет Анненского своим учителем. Для сравнения: сорокасемилетний Кавафис к 1910 г. — тоже начинающий автор (выходит книжка с 21 стихотворением). Подлинная зрелость приходит за шестьдесят. Слава — с поколением поэтов, достигших акме на пороге Второй мировой войны. Причем обоим поэтам долго мешает раскрыться одна и та же причина: ориентация на поздний романтизм французского “Парнаса”. И далее, обретение “своего”: жестковатой катастрофичности у Кавафиса и пронзительной, но одновременно нежной по своей интонации катарктичности у Анненского. Есть несколько стихотворений последнего (например, “То было на Валлен-Коски”, “Я на дне”, “Traumerei”), где заметно движение “в сторону Кавафиса”, но движение не далее Кавафиса 1890—1900-х (“Свечи”, “Молитва”, “Голоса”), где великий грек еще не так жесток и графичен.

Второе. Деликатное положение С.Б. Ильинской как основной (наряду с Евг. Смагиной) переводчицы поэтического корпуса не позволило ей в статье “К.П. Кавафис в России” коснуться щекотливой темы оценки переводческих работ своих коллег. А тема эта достаточно любопытная. После появления в № 11 журнала “Иностранная литература” за 1967 г. 11 стихотворений поэта в ее переводе в 1973 г. под грифом ИМЛИ выходит книга Янниса Мочоса “Современная греческая литература” с 17-страничной статьей о творчестве великого александрийца. Очерк иллюстрируется двенадцатью стихотворениями. В их числе раннее (1891 год), но во многом этапное стихотворение “Строители”, впрочем справедливо не включенное в “русскую кавафиану” с целью не разрушать художественное единство. 10 из этих переводов принадлежат перу советского поэта Игоря Жданова. Сразу оговорим: Яннис Мочос, греческий политэмигрант, в силу плохого знания русского языка за качество этих переводов ответственности не несет.

Любопытство заставило меня заглянуть в авторскую книгу Жданова “Разомкнутый круг“ (М., 1984). Я не специалист по официальной советской поэзии, но кое-что (Эдуард Асадов, Вероника Тушнова, Николай Доризо) читал. Надо заметить, что оригинальное творчество Игоря Жданова внесло свой достойный вклад куда надо:

Свой честный крест неся,
Плевал он на верлибры, —
Не гнулись бы ося (sic! — С.З.),
Сходились бы калибры!

Это о советском инженере. В каком-то смысле, наверное, замечательный образ. Но можно себе представить, как на этом языке начинает звучать александрийский аристократ. Один пример приведу:

В который раз освистаны софисты,
Твоя надежда — демос — жрет бесплатно
На мраморных кровавых площадях...
<...> Поделом тебе! —
Хватай, пока сопутствует удача,
Забудь о том, что человеком был
И что плебей не только жрет и гадит!

Узнаете? Это — “Сатрапия”. (Какой великолепный материал для социологов и психоаналитиков!)

Следующий неудачный эпизод — переводы Г. Фролова в пропагандистской брошюре “Эхо Эллады” (М., 1983). Переводчик, видимо, не имел ни малейшего представления о греческой просодике: перевод сделан то размером “Сказки о рыбаке и рыбке” (ранних, еще достаточно строго ямбических стихотворений), то (достаточно расшатанной “Измены”) каким-то экзотическим пятистопным амфибрахием (так предлагал в начале XIX в. передавать по-русски греческий гекзаметр Алексей Мерзляков).

Не можем мы назвать удачей и работу Геннадия Шмакова под редакцией Иосифа Бродского. Приведем несколько примеров.

1. Ты твердишь [Ei╢pe — всего лишь “ты сказал”]:

“Я уеду в другую страну, за другие моря” [Qa pa╢gw se a╢llh gh, a╢llh qa╢lassa. — Более или менее соответствует подлиннику].

2. После этой дыры [Аристократ Кавафис нигде не опускается до просторечия] что угодно покажется раем [Греческий поэт подобной экспрессивностью не бросается. В целом вся строка — отсебятина, в подлиннике скромнее: Mia po╢li a╢llh qa breqei╢ kalli╢terh apo╢ auth╢. — “Найду другой город, красивее этого”].

3. Как ни бьюсь [Снова игра не в том социальном регистре. Ka╢qe prospa╢qeia mou — “Любая моя попытка”], здесь я вечно судьбой обираем [Лаконичнее: mia katadi╢kh ei╢nai grafth╢ — “есть подписанный приговор”].

4. Похоронено сердце моё в этом месте пустом. [Типичное подтягивание смысла под рифму. Krnjei╢n h kardia╢ mou — sa nekro╢х — qame╢nh — “И сердце моё покоится, как мертвец”. Неуместен при передаче новогреческого стиха и 5-стопный анапест, вызывающий совсем не те ассоциации: “Золотистого мёда струя из бутылки текла” или “За то, что я руки твои не сумел удержать”].

Итак, Кавафис стал фактом русской культуры именно в переводах, составивших основной корпус рецензируемой книги. Мало того, стандарт, заданный “Русской кавафианой”, заставляет увидеть в значительно менее победном свете успехи русского стихотворного перевода в целом. Наибольшая опасность таится сейчас в одиноком успехе этой книги, не подкрепленном продолжением серии “Греческая библиотека”, ибо именно развитие кавафисовских традиций в творчестве Георгоса Сефериса (1900—1971), Одиссеаса Элитиса (1911—1996) и даже Янниса Рицоса (1909—1990) стало раскрытием многих заключенных в поэзии александрийца и лишь постепенно оцениваемых достоинств.

Сто лет назад энциклопедия Брокгауза и Ефрона с колониальным высокомерием замечала: “Художественный дух и вкус древней Эллады совершенно исчез у современных греков”. Теперь, после Кавафиса и Сефериса, мы стоим на пороге смены всей культурной парадигмы graecitas. Испускает дух густо пропитанная империализмом версия классической филологии. Завтра мы будем начинать с реальной Греции, с ее великих классиков ХХ в.

Если Правда сочится
каплями если Млечный Путь расширяется
в самом деле: тогда сверкающий влажный с ладонью лежащей
на благородном лавре ты еще более грек...
ведь я знаю — когда заблудившимся путником буду я сам
ты встретишь меня на пороге и дашь мне приют
и выставишь в доме на скатерть
свой хлеб маслины и совесть
в день первый для нас на родине в день второй сотворения мира.
(Одиссеас Элитис. “Со светом и смертью”. Пер. Ю. Мориц)

Версия для печати