Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2001, 49

"Прекрасная махровая глупость"

(Лидия Гинзбург, обэриуты и Бенедиктов)

Валерий Шубинский

“ПРЕКРАСНАЯ МАХРОВАЯ ГЛУПОСТЬ”

(Лидия Гинзбург, обэриуты и Бенедиктов)

1

Общеизвестна склонность культуры Серебряного века к саморефлексии. Рядом с каждым новым литературным направлением сразу же появлялись интерпретаторы — критики и филологи, с первых шагов обозначавшие место своих сверстников в истории литературы. В случае акмеистов это были Жирмунский и молодой Эйхенбаум; в случае футуристов — Шкловский и Якобсон.

У обэриутов таких интерпретаторов быть не могло — хотя бы в силу обстоятельств эпохи и навязанного им келейного существования. Трудно сказать, эти ли внешние обстоятельства или особенности внутреннего склада заставили Хармса и Введенского, по крайней мере, с начала 1930-х гг. искать скорее философского, чем историко-культурного обоснования своих поисков. Философию в кругу “чинарей” воплощали Я.С. Друскин и Л.С. Липавский — мыслители не только серьезные и глубокие, но, что называется, “профессиональные”, вышедшие из школы Н.О. Лосского и впитавшие традиции европейского академического любомудрия (а это, кстати, можно сказать далеко не про всех представителей русской мысли начала XX столетия). Не случайно Друскина лет десять назад именовали (хотя и не вполне основательно) “русским Витгенштейном”. Но — при том, что тот же Хармс был, разумеется, по своему менталитету и поведению литератором до мозга костей — его попытки определить собственно литературные корни собственного творчества отличаются почти демонстративным дилетантизмом, субъективностью и “вкусовщиной”. В самом деле, только парадоксальными изгибами индивидуального вкуса может быть, казалось бы, обосновано соседство Гамсуна и Козьмы Пруткова. Все это сочеталось, разумеется, с обязательной (но во многом формальной) присягой на верность Хлебникову — при видимом равнодушии к другим старшим современникам.

Тем не менее эстетика ОБЭРИУ была, конечно же, глубоко укоренена в русской литературе, и далеко не все представители этого круга (и далеко не во все периоды) были равнодушны к поискам этих корней. Очевиднее всего корни были, конечно, у Вагинова — но он оказался в ОБЭРИУ случайно и ненадолго. Методом исключения остаются еще два больших поэта: Заболоцкий и Олейников. Они чаще всего фигурируют в записных книжках Лидии Гинзбург 1920—1930-х гг., им посвящены ее отдельные мемуарные и историко-литературные очерки. Значение ее воспоминаний и суждений переоценить трудно, поскольку Гинзбург была (наряду с Д.Е. Максимовым) чуть ли не единственным значительным филологом, соприкасавшимся с этой литературной школой, и, по-видимому, в какой-то момент претендовала по отношению к ней на ту же роль, которую играл Шкловский по отношению к футуристам. Парадоксальным образом это общение переплетается с основной сферой интересов Гинзбург в 30-е гг. — русской поэзией пушкинской поры.

 

2

В воспоминаниях Гинзбург о Заболоцком есть такая запись (сочтенная автором, по-видимому, настолько маргинальной, что она отнесена в примечания):

“Неожиданностью... является интерес Заболоцкого к некоторым стихотворениям Бенедиктова, не замеченным современниками... В 1937—1938 я подготавливала издание Бенедиктова для Библиотеки Поэта. Об этом зашла речь с Заболоцким, и он сказал, что любит некоторые стихотворения Бенедиктова 1860-х годов, особенно “Бессонницу””.

Почему любовь Заболоцкого к Бенедиктову показалась Л. Гинзбург неожиданной? Часто общаясь с поэтом, она не могла не знать, что русская поэзия XIX в. значила для него (напомним, филолога-русиста по образованию) гораздо больше, чем для других членов ОБЭРИУ и кружка чинарей. Казалось бы, для человека, который несколько лет спустя попросит жену прислать ему в магаданский лагерь в числе необходимейших вещей томик Баратынского, естественно знать и любить не самые известные стихотворения не самых известных поэтов той эпохи. Но признание Заболоцкого столкнулось с собственным, чрезвычайно противоречивым, отношением Л. Гинзбург к Бенедиктову.

Бенедиктов всегда занимал очень важное место в кругу ее научных интересов. Кроме предисловий двум изданиям “БП” (1937 и 1939), можно вспомнить статью “Пушкин и Бенедиктов” (1936), многие страницы книги “О лирике”, предисловия к томам “БП” “Поэты 1820—1830-х годов” (Большая и Малая серии) и т.д. При этом Гинзбург совершенно не подвергала сомнению устоявшиеся в русской литературно-критической традиции оценки этого автора. Сочувственно повторяя определение Белинского (“Поэт средних кружков петербургского бюрократического народонаселения”), она охотно применяет к байронисту 1830-х гг. социологические методы 1930-х. “Сейчас литературоведы делятся не на тех, кто пользуется социологическими методами, и на тех, кто не пользуется ими, а на тех, чья социология немедленно оплачивается, и тех, чьи социологические методы остаются неоплаченными. Моя гордость — в принадлежности ко вторым” — эта дневниковая запись достаточно характерна.

“Социологизм” Гинзбург носит, однако, вполне эстетский характер. Вот характерная цитата из предисловия к изданию 1939 г.:

“В поэзии идеологически подлинной слово оплачивается трудом, борьбой, мыслью, вложенными в ее социальный источник. Безответственное поэтическое слово оскорбительно в социальном смысле, как обман, в эстетическом аспекте — как безвкусица. Безвкусица и есть... употребление “высоких” и “красивых” слов, уже отмененных в тех идеологических сферах, которые их некогда породили”.

Если для Эйхенбаума возможность использования социологических методов в 1930-е гг. внутренне мотивировалась изобретенной им теорией “литературного быта”, то Гинзбург выходит к социологии через язык. (В данном случае мы не касаемся вопроса о том, насколько этот социологический подход к истории литературы был органичен для каждого исследователя. Но несомненно, что “давление эпохи” в этом смысле не сводилось к простому принуждению — были и другие, несравнимо более сложные импульсы.)

Гинзбург вообще была очень внимательна к изменениям языка в связи с социальными сдвигами. Вот характерная запись: “Я читала письма, которые писал зятю отец, потерявший дочь (В.И. Рыков, тесть Г.А. Гуковского. — В.Ш.). Там говорилось о светлой памяти, об общей их святыне.. И все эти слова, которые люди нашего круга не могут всерьез произнести, были абсолютно полноценны...” Гибель слов или их переход в разряд “употребляемых иронически” не случайны. “Лингвистически неграмотно предполагать, что можно одно и то же выразить разными словами. Дело в том, что в нас нет того, что старики выражали этими словами”.

Именно в связи с Бенедиктовым Гинзбург вводит определение “галантерейного языка”. “Галантерейный язык — это высокий стиль обывательской речи. В среде старого мещанства его порождало подражательное отношение к быту выше расположенных слоев. В галантерейном языке смешивались слова, заимствованные из светского обихода, из понаслышке усвоенной литературы (в основном романтической) со словами профессиональных диалектов приказчиков, парикмахеров, писарей, вообще мелкого чиновничества и армейского офицерства”.

О галантерейном языке говорится в связи с двумя поэтами (и здесь мы снова возвращаемся к нашей теме) — Бенедиктовым и Олейниковым. Но если “у Бенедиктова стилистическая какофония — результат путаницы ценностных представлений — была неосознанной, простодушно серьезной”, то у Олейникова она “сознательная, умышленная и потому комическая”.

Итак, Бенедиктов — представитель “низового и вульгарного романтизма”, пользующегося галантерейным языком, лишенного всякой связи с философскими корнями романтической эстетики. Его какофония — неумышленна, как у графоманов, чьи вирши, приходящие в редакции, не без задней мысли коллекционировал газетчик Олейников. У самого же Олейникова галантерейный язык — остраняющий прием, его речь — не авторская, его стихи написаны от лица “маски” и потому замечательны.

3

В записных книжках Гинзбург за 1932—1933 гг. есть такая запись: “Ахматова говорит, что Олейников пишет как капитан Лебядкин, который, впрочем, писал прекрасные стихи. Вкус А.А. имеет пределом Мандельштама, Пастернака. Обэриуты уже за пределом. Она думает, что Олейников — шутка, что вообще так шутят”.

Таким образом, Гинзбург противопоставляет свое понимание стихов своих сверстников и друзей (в данном случае речь идет об Олейникове, дружеское общение с которым было, по-видимому, наиболее близким) непониманию их (точнее, стоящей за ними серьезной внутренней задачи) со стороны Ахматовой. В случае Ахматовой все было не так просто, но известно, например, недоуменное непонимание “Столбцов” Ходасевичем, усмотревшим в этой книге “не то графоманию, не то издевательство”. (Это тем более поразительно, что Ходасевич мог узнать у Заболоцкого интонации некоторых своих стихотворений — таких, как “Звезды”; стоит отметить, что молодыми друзьями Ходасевича — сверстниками Л. Гинзбург — Набоковым, Берберовой — книга Заболоцкого была оценена по достоинству.) Мандельштам, напротив, вполне отдавал должное серьезности намерений обэриутов, но видел в их эстетике нечто чуждое и враждебное себе — и на художественном, и на мировоззренческом уровне (единственное исключение — Вагинов, хотя и отношение Мандельштама к этому поэту с годами претерпело большие изменения — см. дневник С. Рудакова).

Стоит вспомнить, что с Лебядкиным сравнивали и Заболоцкого (см., например, воспоминания П. Антокольского). Характерна реакция поэта: “Я думал об этом... Но мои стихи — не пародия, это мое зрение. Более того, это мой Петербург — Ленинград нашего поколения”.

Гинзбург была человеком 1920-х гг., с юности вскормленным на футуризме и формализме. Она “кожей” чувствовала, что такое остранение, гротескная поэтика, пародия как серьезный стилистический прием и т.д. Но, конечно, говоря о восприятии ею обэриутской эстетики, нельзя упускать из виду иной — психосоциальный — опыт людей ее поколения, круга и склада.

Они были воспитаны еще предреволюционной русской культурой, находившейся в авангарде всемирной эстетической революции. Но в России эта революция вылилась в революцию социальную (или совпала с ней). Одним из результатов (наряду с закрытием границ и связанной с этим невозможностью участия в мировом культурном процессе) стало резкое сужение слоя людей, способных стать носителями новаторской эстетики, ее реципиентами, квалифицированными оппонентами, — вообще людей культурно вменяемых. В то же время резко возрос слой людей, поверхностно и наспех освоивших азы “старого”. На взгляд Гинзбург, эти процессы были взаимосвязаны. “Нельзя было безболезненным для культуры образом подвергнуть первичной культурной обработке эту массу людей... То, что они читают “Обломова”... соотнесено с тем, что я не могу напечатать статью о Прусте”. При этом, в отличие от Мандельштама, готового в некий момент умилиться младому, незнакомому племени пушкиноведов с наганами, и Пастернака, почти беспрерывно умилявшегося, Гинзбург, преподававшая на рабфаке и хорошо представлявшая себе этот человеческий материал, не испытывала никаких иллюзий относительно возможностей освоения новыми людьми старой культуры. На ее взгляд, им вообще бесполезно было читать Пушкина: Лермонтов как образец старого стиха, побольше Некрасова, для самых продвинутых главу-другую из “Войны и мира” — и все...

Разумеется, это не исключало ни человеческого сочувствия к пролетариям, ни признания исторической справедливости произошедшего социального переворота. “Если погибать — то хоть недаром!” Но социальные сдвиги сами по себе — одно, а порожденная ими массовая придурковато-мещанская эстетика — совсем другое. Ее надо было организовать и окультурить — так рассуждали в 1920-е гг.; ей надо было по меньшей мере противостоять (“Wer spricht von Siegen? Uberstehn ist alles”) — так думали на пороге этого и следующего десятилетия. На деле эту эстетику успешно ассимилировал и победил сталинский ампир — но это было уже чуть позднее.

В этом контексте становится понятным и интерес Гинзбург к 1830-м гг. и, в частности, к Бенедиктову. Многие ее современники (в том числе, например, Тынянов) склонны были искать параллелей переходу от ленинского к сталинскому времени в переходе от Александра I к Николаю I. Эта аналогия недавно оказалась востребована вновь для характеристики, соответственно, ельцинской и еще толком не обретшей своего лица путинской эпох. Как в 1925-м, так и в 2000 г. она была совершенно ложной по сути (хотя бы потому, что исторические модели с такими подробностями никогда не повторяются, да и общественные механизмы разных эпох слишком отличны друг от друга). Но 75 лет назад она оказалась очень небесполезной в культурно-прагматическом смысле. В поисках ответа на современные им вопросы формалисты-пушкиньянцы по ошибке обратились к столетнему прошлому — и, во-первых, дали этому прошлому совершенно новую, вытеснившую прежние, ставшую классической интерпретацию; во-вторых, попросту обнаружили множество новых фактов и текстов; в-третьих, обрели убежище для интеллектуальной работы, которое позволило им как-то жить в ужаснейшие годы, а некоторым даже пережить их. Это уже само по себе немаловажно.

Итак, 1835 год для Гинзбург — аналог 1935-го (или 1930 — наступившая, как ныне считается, 1 декабря 1934-го смена эпох на тот момент еще не осознана). Политический деспотизм в обоих случаях выносится за скобки. Важнее социологический аспект: на сцену вышло множество “новых людей”, не имеющих опыта “старой культуры”, не впитавших традиции золотого (серебряного) века; они говорят на “галантерейном языке”, в котором обрывки наспех освоенных и поменявших смысл слов старой культуры соседствуют с “низовым” жаргоном. Старая культура музеефицируется и умирает, подлинное новаторство (поздний Пушкин, Тютчев, Баратынский) не востребовано, в отличие от порожденной менталитетом “новых людей” “бенедиктовщины”. Далеко не обязательно эта аналогия сознательно выстраивалась — скорее нет, чем да (да и кто мог в кругу авторов 1920-х, чье творчество было Гинзбург известно, претендовать на статус Бенедиктова? Есенин?). И все же нетрудно обнаружить ее в подтексте статей Гинзбург.

Как же противостоять этому “духу времени”? Стоическое “староверство” людям типа Гинзбург заведомо не годилось, другие модели к середине 1920-х оказались исчерпаны. Оставалась ирония. “В двадцатые годы... существовал (наряду с другими) тип застенчивого человека, боявшегося возвышенной идеологии — и официальной, и пережиточно-интеллигентской. Олейников был выразителем этого сознания. Люди этого склада чувствовали неадекватность больших ценностей и больших слов, не оплаченных по социальному и нравственному счету. Они пользовались шуткой, иронией как защитным покровом мысли и чувства”. (Кстати: статья опубликована в 1990 г., в год смерти Гинзбург, но стоит обратить внимание на удивительное совпадение языка и тона с текстом 1936 г. о Бенедиктове.) Итак, Олейников воспринимается (вполне в духе литературной классификации наставших перестроечных времен) как “иронист”. Неожиданные и непредсказуемые лирические взлеты в его стихах — прорыв авторского чувства и мысли сквозь маску иронии.

“Иронист” заведомо умен, собственно, эта литературная позиция предусматривает сознание интеллектуального превосходства над оппонентами. Между тем (во многом в силу только что сказанного) люди 1920-х гг. придавали особое значение уму — почти как в эпоху Просвещения. Вспомним зафиксированный в воспоминаниях Ходасевича о Гумилеве спор между этими двумя поэтами из-за Сергея Нельдихена. Ходасевич усматривал в текстах Нельдихена “глупость”, Гумилев не спорил с ним, но “не мое дело, кто из поэтов что думает. Сам я не хотел бы быть дураком, но не вправе требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение”. Людям поколения Гинзбург такой взгляд показался бы в высшей степени наивным и архаичным. Ум или глупость поэта — в его языке, в его стилистическом мышлении, в его понимании соотношения смыслов. Нельдихен был, в некотором отношении, новатором, но его новаторство было некультурным, несознательным, “глупым”. Такое новаторство, конечно, тоже имеет право на существование: “Крученых... был махровым цветением футуристической глупости. Вероятно, каждое направление имеет свою глупость, которой свойственны смелость и последовательность чрезвычайные; ей же иногда доступны откровения и вершины, запретные для разумного существа. У символистов был свой высокий идиотизм, который по временам так страшно отражается в маске Блока и в его дневниках. Прекрасной махровой глупостью цвели Бенедиктов, Полонский, Фофанов”. (Примечательно, что Гинзбург не упоминает Бальмонта и Северянина — наиболее очевидных носителей “прекрасной глупости” в поэзии начала века, или акмеистический вариант этой “глупости”, выразившейся в “Жирафе”, “Капитанах” и некоторых других ранних стихах Гумилева, и в особенности в программных статьях Городецкого.)

Но при всех откровениях, доступных “прекрасной глупости” (что до Бенедиктова, то именно “дурное литературное воспитание... и мещанское отсутствие традиций развязали ему руки”), она по определению маргинальна и может послужить лишь подсобным материалом для “умных” мастеров следующего (или того же самого) поколения. Олейников и Заболоцкий в понимании Гинзбург — умные мастера, иронически использующие “галантерейный язык” в пародийных целях или для маскировки собственных, “умных” лирических эмоций. Их прообраз — Козьма Прутков, анти-Бенедиктов, “Бенедиктов нарочно” (собственно, и биография, и даже портрет директора Пробирной Палатки — пародия на биографию и внешность Бенедиктова).

4

Разумеется, реальный Бенедиктов был намного сложнее созданной Гинзбург в 1930-е гг. схемы. При всей четкости и убедительности, эта схема не объясняет, например, его успеха у таких тонких ценителей, как Жуковский, Тютчев, Вяземский, или репутации “поэта мысли”, которую создал ему Шевырев. Явно недооценены стихи Бенедиктова 1850—1860-х гг. (те, на которые обращал внимание Гинзбург Заболоцкий).

Вообще судить сто лет спустя о том, что там было или не было “социально оплачено”, опасно. Трудяга-литератор Белинский, сын выслужившегося в дворянство поповича, судящий трудягу-чиновника Бенедиктова, сына такого же выслужившегося поповича, по снобистским критериям высокой дворянской культуры, культуры погрязших в долгах утонченных бездельников, кто тут что оплатил, что не оплатил? Структуры смыслов и ценностей меняются быстро — тем-то и плоха литературная социология, что не успевает этого учитывать. Гинзбург с удовольствием приводит смешные стихи поэтессы Шаховой, подражательницы Бенедиктова (“Адъютант с своей царицей, председательницей зал, как орел с младой орлицей галопад опережал”), но пародийное сопоставление (на которое сам поэт напросился — его знаменитый “Вальс” и стихи Шаховой были напечатаны в журнале рядом) ничего не доказывает, кроме низкого уровня женской поэзии в 1840-е гг. (но Гинзбург гендерные проблемы, кажется, не волновали). Бал в ту эпоху был вещью серьезной, это была церемония, наполненная сложным, если угодно, ритуальным смыслом — и “Коперника система” в глазах танцующей демонической пары у Бенедиктова ничем не смешнее пляшущего “скопища костей” в стихотворении Александра Одоевского (1825), да и лермонтовского “Маскарада”. Кстати, лермонтовская “Любовь мертвеца”, которую, по свидетельству Гинзбург, ценил Олейников, являет собой образчик утрированного мрачного романтизма — на взгляд человека XX в. она не менее пародийна, чем стихи Бенедиктова. А Гюго, с которым “поэта средних кружков петербургского бюрократического народонаселения” вовсе не случайно сравнивали?

Разумеется, эта пародийность романтической эстетики весьма относительна. Существует второй уровень рефлексии, когда именно осмеянное, казалось бы, безнадежно скопрометированное становится нужным и актуальным. У обэриутов этот второй уровень рефлексии был развит в высшей степени. Поэтому Олейников декламировал “Любовь мертвеца” — и сам писал так, как писал.

Еще одно важное замечание: обэриуты — не единственные русские поэты XX в., которым Бенедиктов близок. Вспомним посмертную эпиграмму Набокова на Пастернака (1972):

Его громогласье, эпитеты, дикция,
Стереоскопичность его —
Все выдает со стихом Бенедиктова
Его корневое родство.

(При всей своей поздней неприязни к Пастернаку, Набоков не мог не понимать, что таким образом уличает в родстве с Бенедиктовым и собственные стихи, в которых более чем очевидно влияние автора “Сестры моей — жизни”).

Нельзя сказать, что наблюдение Набокова безосновательно.

Он вашу сестру, как вакханку с амфор,
Поднимет с земли и использует...

Любимая — жуть! Когда любит поэт
Влюбляется бог неприкаянный...

...Иссушат, убьют темперамент,
Гудевший, как ветвь жуком.

Мы не говорим сейчас про образы — но язык, язык! Если у Бенедиктова — соединение чиновничьего и офицерского жаргона с романтическими поэтизмами, то у Пастернака остатки тех же поэтизмов (переваренные, разумеется, в модернистском котле) накладываются на жаргон (перефразируем!) “средних слоев московского интеллигентского народонаселения”. Делается это сознательно, но без малейшей иронии. И притом Пастернак — несомненно, великий поэт, и на взгляд Гинзбург 1920—1930-х гг., и на наш нынешний.

Надо сказать, что именно в поколении Гинзбург и обэриутов был значительный поэт (живший за пределами в России и в метрополии совершенно неизвестный), в чьем творчестве языковая “бенедиктовщина” расцвела особенно пышно. Причем если в случае Пастернака перед нами сознательный и продуманный прием, то Борис Поплавский (а речь, конечно, именно о нем) был, конечно, живым воплощением “прекрасной махровой глупости”.

Лицом к лицу и вновь к лицу лицом,
До самой смерти и до смерти самой,
Подлец встречается повсюду с подлецом,
В пальто одетым или даже дамой.

Или вот это:

И весна умерла, и луна возвратилась на солнце.
Солнце встало, и темный румянец взошел.
Над загаженным садом святое виденье пропало.
Мир воскрес и отплакал и розовым снегом отцвел.

Вот “галантерейный язык” в чистом виде! Соединение сюрреалистической фантазии с провинциальной графоманией.

Что же до образной структуры стихов Бенедиктова, то его развернутые метафоры, так возмущавшие Белинского, стали основой поэтики многих авторов XX в., от Маяковского до Елены Шварц. Здесь он во многих отношениях оказался связующим звеном (одним из связующих звеньев) между барокко (традиции этого стиля сложным образом дошли до него и парадоксально воскресли в его стихах, как и в архитектуре его современников-“эклектиков”: Штакеншнейдера, Бенуа-отца, Монигетти) и модернизмом.

Родство с поэтикой Заболоцкого и Олейникова в некоторых стихах Бенедиктова не менее очевидно.

Ветра прихотям послушный,
Обряженный, как на пир,
Как хорош в стране воздушной
Облаков летучий мир!

Клубятся дымчатые груды,
Восходят, стелются, растут
И, женской полные причуды,
Роскошно темны кудри вьют.
Привольно в очерках их странных
Играть мечтам. Там взор найдет
Эфирной армии полет
На грозный бой в нарядах бранных
Или в венках красот туманных
Неуловимый хоровод.

Здесь несомненно сходство с интонацией Заболоцкого, хотя оно объясняется, возможно, общими источниками (поэзия XVIII в.). Следующая цитата — уже явно обэриутская.
Гордяся усестом красивым и плотным,
Из резвых очей рассыпая огонь,
Она — властелинка над статным животным
И деве покорен неистовый конь —

бывший кавалерист и человек, склонный к естественным наукам, Бенедиктов, при всем своем романтизме, помнит, что “неистовый конь” — животное, и сталкивает эти два несовместимых уровня восприятия реальности. Спустя 12 лет после появления первой статьи Гинзбург про Бенедиктова, смирившийся и покорившийся Заболоцкий вдруг, к ужасу Александра Трифоновича Твардовского, напишет про лебедя — “животное, полное грез”.

Наконец, “Бессонница”, упомянутая Заболоцким в разговоре с Гинзбург:

Дума — не дума, а что-то тяжелое
Страшно гнетет мне чело,
Что-то холодное, скользкое, голое
Тяжко на грудь мне легло.
Прочь! — и как вползшую с ядом, с отравою
Дерзкую, злую змею
Сбросил, смахнул я рукой своей правою
Левую руку свою.

Немного уходя в сторону, позволим себе процитировать один пассаж из вступительной статьи Гинзбург к тому “БП” (1939): “Бенедиктов вернулся к своим ранним стихам через 20 лет, когда его поэтическое дарование явно упало... когда, пытаясь примениться к господствующим вкусам новой эпохи он... переделками деформировал свое поэтическое прошлое”. Предлагаю заменить в этой фразе имя “Бенедиктов” на имя “Заболоцкий” или “Пастернак” — по выбору. (Мы сократили всего несколько слов, немного затрудняющих такую подстановку.)

Наконец, об Олейникове напоминает один из самых забавных, “прутковских” текстов Бенедиктова:

Торжествующая Нина
Видит: голубя смирней,
Сын громов, орел-мужчина
Бьется в прахе перед ней.

.......................................
......................................

Не гордись победой, дева!
Далеки плоды посева.

...................................
...................................

Дерзкий хищник жажду взора,
Жажду сердца утолит,
И грудей роскошных скоро
Жаркий пух растеребит;
Ты подашь ему, как Геба,
Этот нектар — а потом
Вдруг неистовым крылом
Твой орел запросит неба —
Чем сдержать его? Где цепь?
Горе, если пред собою
Он узрит одну лишь степь
С пересохшею травою!
Он от сердца твоего
Прянет к тучам, к доле скрытной,
Если пищей неба сытной
Не прикормишь ты его!

Комизм этих стихов в несовпадении идеи (довольно банальной и вполне “сексистской”: мужчине, как существу одухотворенному, недостаточно плотской любви; женщина, чтобы сохранить его, должна быть ему духовно близка) и образного ряда, который живет параллельной с авторской мыслью жизнью и последовательно ее “передразнивает” и компрометирует. Особенно великолепен конец, прямо отсылающий к Олейникову.

Одним из важнейших движущих импульсов обэриутской эстетики было ощущение трагического кризиса восходящей к романтизму концепции человека, в том числе романтически понимаемой любви. Отсюда обилие у обэриутов сниженно-эротических (может быть, правильнее сказать — антиэротических?) тем и сюжетов и их знаменитое женоненавистничество. Бенедиктов (возможно, в силу неких особенностей своей психики и биографии) невольно в своих текстах деконструировал романтический любовный миф (пример такой же пародийной деконструкции этого мифа на уровне житейской практики и ее описания — в знаменитом дневнике А. Вульфа). Отсюда несомненная, отмеченная Гинзбург близость.

Но именно потому, что понятие цельной и правильно устроенной личности, цельного и правильно устроенного мира для обэриутов было скомпрометировано, для них было немыслимо отстраненно-рациональное, инструментальное отношение к поэтической маске, которое приписывала им Гинзбург. Маска и лицо были неразделимы; субъектом высокого лиризма, с каждым годом все больше прорывавшегося в стихах Олейникова, был не “умный”, но застенчивый автор, а тот же персонаж, который изрекал невероятно смешные для “интеллигентного читателя” глупости.

У Хармса и Введенского “масочности” вообще нет, а пародийный (на взгляд “умного” филолога), “галантерейный” язык есть. Нельзя сказать, “всерьез” он используется или “в шутку”, потому что понятия серьезного и шуточного в создаваемом авторами мире, мягко говоря, сильно сдвинуты.

И в тайну материалистической полемики
Тебя введем с открытыми глазами,
Туда, где только академики
Сидят, сверкая орденами.
........................................
.......................................
Крылами воздух рассекая,
Аэроплан летит над миром.
Цветок, из крыльев упадая,
Летит, влекомый прочь зефиром.
Цветок тебе предназначался.
Он долго в воздухе качался,
И, описав дуги кривую,
Цветок летит на мостовую.
(Хармс, “Обращение учителей к своему ученику графу Дэкону”)

“Тайна материалистической полемики” — это издевательство? Да, конечно, издевательство, но в контексте данного стихотворения у этих издевательских слов есть некий внутренний смысл. “Влекомый прочь зефиром” (рядом с этой “полемикой”) — это всерьез или в шутку? Это, разумеется, в шутку, но в конечном итоге всерьез. Перед нами совершенно иной способ обращения с речью и сознанием, не инструментальный, языком “формальной поэтики” не описываемый, а социологическим языком — тем более.

Не случайно Гинзбург осталась равнодушна к этим двум поэтам. Об одном из них в ее дневнике вообще нет упоминаний. О другом сказано следующее: “На Хармса теперь пошла мода. Боятся проморгать его, как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь, ни на кого не похожего”.

Интуиция Гинзбург не подвела. Филологи ее поколения проморгали и Хармса с Введенским, конечно, и Добычина (вспомним трагическую коллизию с рецензией Берковского), но в еще большей степени не воспринятым ими оказался писатель, решительно ни на кого и ни на что не похожий, — Андрей Платонов. Причем если недооценка “чинарей” может быть объяснена их “непечатным” статусом, то “Сокровенный человек”, “Епифанские шлюзы”, “Река Потудань”, начало “Чевенгура” и т.д. увидели свет — этого уже достаточно, чтобы их автор был замечен и оценен. Но с точки зрения эстетики, положим, Шкловского и его последователей то, что делал Платонов, было, конечно, не умным новаторством, а просто — стилистической “махровой глупостью”.

Но это не называется глупостью. Это зовется иначе — революцией. К революции такого рода молодые интеллектуалы 1920-х не были готовы. Они планировали совершенно другое. Платонов как раз и был недоучкой из рабочих, наскоро хватившим старой культуры, “рабфаковцем”. Можно было попытаться научить его “новому”. Но учителя не могли предвидеть, что Галатея так быстро, а главное — так странно заговорит. Тупое мычание большинства пролетарских писателей, активно поддерживавшихся властью, во всяком случае, не позволяло ожидать ничего подобного.

В случае же с обэриутами Гинзбург была, что называется, на крайней черте, на пределе своих возможностей восприятия. Тем важнее сравнить то, что она поняла и почувствовала, с тем, чего понять не смогла. Обэриуты были близки ей в том, в чем они наследовали 1920-м гг. Но их поэтика казалась ей гораздо более рациональной и инструментальной, чем она была в действительности, а социальное самоощущение — более четким. Ассоциативно выстраиваемая система Бенедиктов—Прутков—Лебядкин—Заболоцкий—Олейников не разбивается на бинарные оппозиции — у нее не в пример больше параметров...

Версия для печати