Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2001, 49

Лидия Гинзбург, русский демократ

на rendez-vous (пер. с англ. Я. Токаревой)

СТАТЬИ. ЗАМЕТКИ

Сара Пратт

Лидия Гинзбург, русский демократ на rendez-vous

Самые большие люди в своем роде демократичны — если не по убеждению, то по инстинкту. Они знают, что могут выдержать равенство.

Лидия Гинзбург. “И заодно с правопорядком...”

Социальность, социальность — или смерть!

В. Белинский. Письмо к Боткину

...о каждой личности и обо всех личностях, вместе взятых.

Лидия Гинзбург. О психологической прозе

Со смертью Лидии Гинзбург в 1990 г. перед нами встала новая задача. Мы неожиданно столкнулись не только с трудностью интерпретации слов и идей Гинзбург, — к этому сложнейшему занятию за столько лет можно бы уже и привыкнуть, — но и с необходимостью аналогичным образом интерпретировать всю ее жизнь. Ведь Гинзбург была не только мыслителем, но и человеком, включенным в исторический контекст, и наш долг перед ней и нами самими состоит в том, чтобы понять, кем она являлась на самом деле. Сама она дает для этого массу подсказок. В ее произведениях можно найти ответы на все мыслимые вопросы, стоит лишь внимательно их прочесть. В данном случае мы сосредоточимся на работах Л.Я. Гинзбург, посвященных становлению человеческого характера в отношении к истории, и, более подробно, на ее многочисленных рассуждениях об Александре Герцене.

Как отмечает Гинзбург, именно Герцен придумал термин “сопластники” для обозначения людей, принадлежащих к одному и тому же историческому пласту или связанных общим опытом 2. Сама Гинзбург на фоне последних пятидесяти лет представляется фигурой, стоящей особняком, по видимости не имеющей “сопластников”. В отличие от Лотмана и Бахтина, она никогда не являлась центром школы или кружка, хотя многие восторгались ее интеллектом. Поэтому данная статья основана на анахронизме: мы утверждаем, что Лидия Гинзбург в значительной мере принадлежит к интеллигенции середины XIX в.; что по мировоззрению, самоощущению и пониманию истории она является “сопластником” глубоко ценимого ею Герцена и другим русским демократом старой школы 3.

Однако начать следует с апелляции к еще более ранней русской интеллектуальной традиции — апофатическому подходу, принятому в православном богословии: мы будем пытаться выяснить, кем была Лидия Гинзбург, отталкиваясь от того, кем она не была. Ее явно нельзя назвать “интеллигенткой”, т.е. представителем интеллигенции женского пола 4. Интеллигентки 1830—1840-х гг. — это умные, хорошо образованные и нравственно развитые женщины, у которых практически не было шансов занять в обществе независимое положение, и потому они чаще всего удовлетворялись ролью помощницы, спутницы жизни и изредка — предмета поклонения романтически настроенного мужчины-интеллигента. Гинзбург не сопоставима ни с Natalie Герцен, ни с подобными ей фигурами символистской эпохи.

Но не принадлежала она и к распространенному в конце XIX в. типу интеллигенток — женщин твердых политических принципов, бунтарей и нигилистов, точнее нигилисток, поскольку этот тип также предполагает подчеркнуто женский тип поведения. Она отчасти солидарна с представительницами этого типа в их презрении к буржуазным условностям, ей близки некоторые их политические цели. Однако, поскольку Гинзбург выросла в прогрессивной еврейской среде, ей удалось избежать мучительного разрыва с консервативными семейными традициями и поисков морального и эмоционального оправдания, на что ради политических идеалов обрекло себя большинство нигилисток. Ее родители, по-видимому, смирились с тем, что в 1917 г. их пятнадцатилетняя дочь разгуливала по одесским улицам с красным бантом (за который ей доставалось в школе), исполненная ликования, надежд и волнений той недолговечной эпохи 5. И уж конечно у Гинзбург не было никакой необходимости примерять на себя роль политического экстремиста, поскольку цели, к которым так жадно стремились ее предшественницы, с наступлением социализма были достигнуты (по крайней мере, в теории).

Соотнесение Гинзбург с какой-либо из этих моделей проблематично не только из-за ее социального положения, но и из-за особенностей русской грамматики, в которой суффикс “-к-” и окончание “-а-” неминуемо указывают на женский род. Гинзбург остерегалась категории женского рода и в грамматике, и в жизни; и воспринимала себя как человека. Это заметно не только в заглавии ее последней книги очерков, заметок и воспоминаний “Человек за письменным столом”, не только в “Записках блокадного человека”, но и в личности главного героя этих записок, названного инициалом “Эн”. Гинзбург пишет о нем как о “блокадном человеке, по состоянию зрения не подлежавшем мобилизации” 6. Освобождение от воинской обязанности явно указывает на то, что Эн — мужчина, но грамматическими формами мужского рода все и ограничивается. В его поведении нет ничего, что можно было бы охарактеризовать как типично мужское и его мировосприятие лишено специфически мужских черт. Гинзбург использует Эн в качестве персонажа (как и слово “человек” в заглавиях), чтобы избежать маркированной формы женского рода, этого унизительного суффикса “-ка” и ему подобных грамматических форм, со всеми их культурными коннотациями 7.

Получается, что Гинзбург не интеллигентка, но, что называется, “обобщенный интеллигент”. И тем самым она представляет собой аномалию в русском культурном развитии ХХ в. Ученые склонны полагать, что интеллигенция как таковая исчезла с приходом советской действительности. Мартин Малия, например, утверждает, что после 1917 г. условия, необходимые для воспроизводства этой социальной группы исчезли, так как идеалы радикальной интеллигенции, “обесцененные, но, тем не менее, действенные”, легли в основу общественного строя в России 8.

Ричард Пайпс рассуждает сходным образом, однако его формулировка сложнее: последние следы социальной и экономической независимости, необходимые для выживания интеллигенции, исчезли с индустриализацией 1930-х гг.; массовое образование, без которого индустриализация была бы немыслима, стерло четкое разграничение, существовавшее некогда между образованным меньшинством и остальным народом; при Сталине фактически “все взрослое население страны <превратилось. — С.П.> в госслужащих на пайке”, чье экономическое выживание напрямую зависело от государства 9. Таким образом, не только прямое преследование, но также и социально-экономическая реструктуризация страны приблизили кончину старой интеллигенции.

И все же, замечает Пайпс, “процесс исторических и, особенно, культурных изменений похож <...> на геологические сдвиги, которые образуют сложные изгибы и зачастую оставляют частицы предшествующих эпох на виду нетронутыми” 10. Мы полагаем, что Гинзбург представляет собой такую геологическую находку, частицу предшествующей эпохи, оставшуюся на виду, несмотря на апокалиптические сдвиги начала ХХ в. То, что ей удалось пронести знамя старой интеллигенции через 1930-е гг. и держать его еще очень долгое время, объясняется в первую очередь ее чувством моральной и интеллектуальной независимости (хотя сталинизм не мог не задеть этих качеств, и это будет показано ниже). Но причиной этому стали отчасти и три фактора, отделявшие Гинзбург от советского истеблишмента и позволявшие сохранить тот минимум социальной и экономической независимости, который был необходим для выживания обобщенного интеллигента: ее национальное происхождение, пол (в чем есть своя ирония, если принять во внимание то, насколько бескомпромиссно она отвергает все женские стереотипы) и семейное положение. Поскольку Гинзбург была еврейкой, советский истеблишмент (особенно послевоенный) в любом случае вряд ли принял бы ее с распростертыми объятьями. Ее трудовая книжка, символ участия в узаконенных формах советской интеллектуальной жизни, заполнена записями о кратковременном нестабильном трудоустройстве. Однако сочетание негласного (а порой и вполне гласного) неприятия ее системой с тем фактом, что, в отличие от большинства сверстников-мужчин, у нее не было семьи, которую нужно было бы содержать, означало, что она была более чем кто-либо свободна от ограничений, безусловных для тех интеллигентов, которые, по Пайпсу, превратились в “советских госслужащих на пайке”. Хотя Гинзбург никогда не была откровенным диссидентом, между ней и системой сохранялась отчетливая дистанция, и потому она стоит особняком как от тех, кто присягнул на верность советской науке, так и от небольшой группы уважаемых ученых, избравших путь осторожного сотрудничества с системой. В искаженной, но тем не менее узнаваемой форме Лидия Яковлевна воплощает в себе ту самую социальную, экономическую и интеллектуальную независимость, которой отличались ее “сопластники” веком ранее.

Как и для этих интеллигентов (а они были мужчинами) XIX в., потребность в письменном самовыражении была для Гинзбург чем-то граничащим с физической необходимостью. Герцен начал свою автобиографию в возрасте 25 лет и работал над ней почти до самой смерти 11. Про Чернышевского известно, что он “отождествил человека живущего с человеком пишущим, чье существование подтверждается материальным продуктом этого письма. Только в словесном потоке немедленного описания опыт становился реальным, целостным и прочным” 12. Или, как лаконично выразился один из сокамерников Чернышевского, “для него писать означало жить” 13.

Гинзбург не раз говорила о своей потребности писать. В одном из многочисленных отрывков, опубликованных за последние двадцать лет, она сравнивает жизнь без упорядоченной словесной артикуляции с приятным, но бесполезным русским времяпрепровождением:

Необходимо в каждом данном случае выдумать формулу, маленькую структуру, микрокосм сюжета, со своим собственным разрешением. Когда я вижу прекрасный пейзаж, не имея для него формулы, я испытываю ощущение ненужности происходящего, как если б я грызла семечки на лавочке в пыльном сквере 14.

Еще более убедительно это соображение выражено в заключительной части “Записок блокадного человека”, которую мы ниже рассмотрим подробнее. Здесь письменное Слово становится разрешением вековечной дилеммы интеллигенции, конфликта между мыслью и поступком. Слово, утверждающее общечеловеческие связи, становится поступком, артподготовкой в бою за прорыв социальной и психологической блокады, которую повлекла за собой блокада военная 15.

Может показаться, что параллель между Гинзбург и близкими ей по духу людьми XIX в. на этом себя исчерпывает, поскольку ее текстам в равной мере чужды и высокопарный метафизический романтизм ранних интеллигентов, и неприкрытые политические императивы поздних 16. Однако ее работам присуще то же самое стремление, объединяющее личные, моральные и гражданские импульсы, о котором она говорит в связи с интеллектуальными кругами 1830—1840-х гг.:

...стремление философски осмыслить все явления действительности, напряженный и требовательный анализ и самоанализ, в котором начало психологическое не отделимо от морального и гражданского 17.

Подобно Чернышевскому и позднему Белинскому, Гинзбург не чурается “низкой действительности” 18. В поисках высокого нравственного, социального и психологического смысла жизни она пользуется самым разнообразным материалом, начиная от идей Фурье, Толстого и Гете и кончая случайными репликами, подслушанными в бомбоубежище или столовской очереди. Из этой разнородной смеси жизненных реалий и метафизики она извлекает то самое “трезвое знание”, которого так страстно искал Герцен, восклицавший в статье “Дилетантизм в науке”: “Наука требует всего человека <...> и получить взамен крест трезвого знания” 19. Описывая эти поиски трезвого знания, Гинзбург отмечает, что Белинскому и прочим приходилось отвергать как возможность примирения с “ужасной действительностью”, так и романтические попытки уйти от нее в призрачный мир метафизики. И тем самым она подготавливает почву для последующего анализа своего места в истории.

Суровый пафос трезвого знания становится для Белинского, как и позднее для Герцена, основой самоутверждения. Человек не мирится больше с ужасной действительностью, не уходит от нее в иллюзорную мечту, но овладевает ею путем бесстрашного познания истины — таков новый обобщенный образ самого себя, который Белинский строит на рубеже 30-х и 40-х годов. “Я хочу прямо смотреть в глаза всякому страху и ничего не гнать от себя, но ко всему подходить” (XI, 553).

Но автоконцепция Белинского <...> слагается из самоосуждения столько же, сколько из самоутверждения. Бесстрашный искатель истины, он в то же время поражен жизненным бессилием, пороками и слабостями характера и воли, присущими рефлектирующему поколению. Автоконцепция Белинского сейчас уже осознанно исторический факт — концепция поколения 20.

В двух статьях, написанных в последние десять лет жизни, “Поколение на повороте” и “И заодно с правопорядком...”, Гинзбург описывает свою собственную ситуацию поразительно похожими словами. Белинский и Герцен расстались с “иллюзорными мечтами” метафизического романтизма ради достижения “трезвого знания” о царизме, не означающего примирения с ним. Гинзбург рассталась с “иллюзорными мечтами” первых лет революции ради “трезвого знания”, но не примирения с последствиями царизма, т.е. сталинской действительностью. Пытаясь объяснить поведение своих сверстников людям младшего поколения, Гинзбург особенно подчеркивает “мечту о революции”:

<Они, молодые,> не пережили ожидание, мечту о революции, то чувство распахнувшейся, взявшей вдруг разбег жизни, с которым я 15 лет, в марте 17-го года, ходила (с красным бантом) по улицам Одессы, запруженным мчащимися и ликующими 21.

И в том, и в другом случае новое, реалистическое “трезвое знание” сочетается с извечным аналитическим инстинктом рефлектирующей интеллигенции, потребностью понять свою роль в истории. Именно эта роль, обозначенная словосочетанием “русский демократ”, была одной из главных ролей в XIX в. и могла бы вновь выйти на первый план в конце ХХ. Она будет основной темой оставшейся части моей статьи.

Главной идеологической движущей силой русских демократов является понятие “социальности”, связанное с понятием “общественного самосознания”, но не тождественное ему. “Социальность, социальность — или смерть!” — восклицает Белинский в письме к Боткину 22. В формулировке Белинского и Гинзбург социальность разрешает конфликт между врожденным аристократизмом интеллигенции и ее извечным парадоксальным стремлением слиться с народом 23. Социальность подразумевает специфическое представление о личности как одной из многих личностей. Она отвергает романтические представления об избранности и байронического героя и призывает к общественному деянию. Гинзбург пишет:

Ведь теперь речь идет о новом, социальном понимании личности, — не о личности избранной или уединенной, но о каждой личности и обо всех личностях, вместе взятых.

Социальность требует общественного деяния 24.

Ее преданность социальности прослеживается на самых различных уровнях. На символическом: известно, что она просила похоронить ее в Комарове не в той части кладбища, где покоятся Ахматова и другие выдающиеся литературные деятели, но вместе с простыми людьми. Кроме того, существует анекдотическое свидетельство о том, как молодой бунтарь-ученый у нее в гостях проклинал социализм, коммунистов и весь советский народ. Гинзбург вперила в него пристальный взгляд и произнесла в своей неоспоримо властной манере: “Прекратите. Все равно я демократ” 25.

Об этом свидетельствует и отчетливое негативное отношение Гинзбург к индивидуализму — аспект социальности, отсылающий не только к западным социалистическим учениям Сен-Симона, Фурье, Маркса и прочих, но и к славянофильскому понятию “соборности”. Вот что она пишет в одной из записных книжек 1950—1960-х гг.:

Индивидуализм, раз навсегда, запнулся о факт смерти. Теоретически справиться с этим фактом он никогда не мог и, главное, не хотел. Без нерешенных противоречий индивидуализм терял высокое содержание. И оставался один скучный эгоизм...

Индивидуализм <...> не может понять и принять смерть, прекращение личного сознания. Следовательно, он не может принять жизнь 26.

Временами она нападает на западный индивидуализм в манере, сходной с политическими трактатами Тютчева или моралистическими проповедями Солженицына:

То, что в искусстве Запада работает еще на классических антиномиях индивидуализма <...> — непродуктивно. Продуктивно искусство, которое объясняет, почему человек живет (ведь не из одной же трусости), показывает или стремится показать этическую возможность жизни, хотя бы и в обстановке катастроф XX века 27.

На протяжении всех “Записок блокадного человека” Гинзбург призывает признать существование связей между людьми и, рассматривая роман Ремарка “На западном фронте без перемен”, приходит к выводу, что горькая ирония заглавия — текст фронтовой сводки за день смерти героя — отражает своеобразный западный “индивидуалистический пацифизм”, чуждый русскому коллективистскому сознанию.

Люди этих лет (особенно западные) не хотели понимать, что социальная жизнь есть взаимная социальная порука (иначе она только гнет и насилие). Мы же знали, что про тот день, когда любого из нас убьет гитлеровским осколком, — где-нибудь будет сказано: “Ленинград под вражескими снарядами жил своей обычной трудовой и деловой жизнью” 28.

И в самом деле, в блокадных заметках Гинзбург образ автора не сводится к личности главного героя Эн или военной интеллигенции. Автор говорит от имени ленинградца, одного из множества людей из самых разнообразных сфер деятельности, застигнутых блокадой; частицы народа, борющегося против немецких захватчиков. Так, пересказав разговор на лестничной клетке между портнихой и ее заказчицей о дореволюционных дамских фасонах, о войне и о невротическом отсутствии страха у заказчицы, она приходит к выводу, что эти женщины, невзирая на все их мелочные заботы, посреди разворачивающейся блокадной трагедии стараются, насколько это возможно, жить своей обычной жизнью и тем самым “выполняют свою историческую функцию ленинградцев” 29. Они герои. Они — часть той силы, которая поддерживает в городе жизнь.

В статье о сталинском периоде “И заодно с правопорядком...” заметны новые проявления социальности, начиная с заглавия статьи, цитаты из стихотворения Пастернака 1931 г. “Столетье с лишним не вчера...”, выражающего стремление обобщенного интеллигента идти в ногу со временем, работать вместе с народом 30. При написании статьи ею движет сходное стремление отождествить себя с коллективом: “Личный случай здесь интересен, потому что это тоже типический случай, одна из разновидностей эпохального человека” 31.

Но вслед за понятием “эпохального человека” неизбежно встает вопрос об отрицательной стороне социальности. Тщательно избегая попыток морального оправдания действительности в духе Белинского, Гинзбург все же рассматривает собственное поведение и поведение интеллигенции при Сталине с позиций детерминизма:

Нынешние все недоумевают — как это было возможно? Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека. К основным закономерностям принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается 32.

О собственном поведении Гинзбург пишет: “Что же я могу сказать по личному поводу? В основном, что не надо иметь никаких иллюзий, — ничто никому не прошло безнаказанным” 33. И когда коллега завидует, говоря, что ее слог настолько “благороден”, что, о чем бы она ни писала и какими бы политическими мотивами ни руководствовалась, звучит все равно хорошо, Гинзбург обращается к читателю и вновь говорит о нравственности: “Так ли? Говорю вам: никаких иллюзий — никому даром ничего не прошло” 34

Выросшая, подобно сталинскому режиму, в русле идеологии старой интеллигенции и существующая внутри сталинского режима мысль Гинзбург порой приобретает — по крайней мере, так кажется — сталинистскую окраску. Действительно, ее идеология включает в себя коллективизм и подчинение власти. Однако это не есть абсолютные ценности. Что касается коллективизма, то Гинзбург явно презирает индивидуализм и ценит общественные связи, но, вслед за Белинским (или согласно своему представлению о Белинском), сосредотачивается не на однородных массах и классах, но на “каждой личности и <...> всех личностях, вместе взятых” 35. Как она это объясняет (и вновь высказывание о Белинском равным образом применимо к ней самой), “идея социализма <...> не вступает в противоречие с идеей личности, спасаемой от поглощения Молохом всеобщего 36”. Здесь образ Молоха, ветхозаветного идола, которому отдавали израильских детей, символизирует абстрактное субстантивированное “всеобщее”, монструозную силу, уничтожающую личность, силу “всепоглощающей универсальности” или, если угодно, “тоталитаризма”. Социализм и присущие ему элементы коллективизма явно противопоставлены этому “Молоху всеобщего”, равняющему всех под одну гребенку. По сути своей коллективизм Гинзбург есть коллективизм домарксистский, и уж явно досталинский. Сам по себе он не является оправданием советского тоталитаризма.

Вопрос о “коллективистской” идеологии во многом сходен с вопросом об “общественном договоре” Руссо. С одной стороны, при первом приближении речь идет об отношениях индивидуума и общества, базирующихся на взаимной ответственности и вере в человеческий разум, что легко сопрягается с западными представлениями о демократии. С другой — это логическое обоснование тоталитаризма. Но в любом случае истина состоит не в крайних подходах, а в исходной промежуточной позиции, хрупком равновесии между нравственной свободой и социальной необходимостью, в которой автор дает себе отчет.

Что же до проблемы подчинения власти, то она есть ни что иное, как функция от окружающей действительности. Для Белинского и Герцена последствия их сопротивления “законам истории” и государству были далеко не такими пугающими, как для тех, кто пытался сопротивляться сталинским законам. Англия — вовсе не такое уж плохое место для отбывания политической ссылки, да и у Сибири XIX в. был ряд преимуществ перед Сибирью века ХХ. Шансов выжить у политического преступника было определенно больше. Без обращения к той стороне социальности, от которой зависело выживание, индивидуум при Сталине оказался бы отрезанным от каких бы то ни было социальных связей.

Наконец, социальность, эта забота о связанности, о моральных ценностях и структурах, есть движущая сила научной мысли Гинзбург, да и не только научной. В ее книге ““Былое и думы” Герцена”, вышедшей в 1957 г., этот поиск значения социальности принимает формы, внешне очень сходные со сталинским литературоведением. В самом деле, в ряде мест создается впечатление, что книга написана другим человеком, и сама Гинзбург испытывает по поводу нее некоторые угрызения совести:

Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о “Былом и думах”. Писалась она в годы (рубеж сороковых-пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной (шесть лет она провалялась в издательстве); а несвобода была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. Имелся некий фон представлений о революции, о справедливом общественном устройстве, всосавшихся уже с первой социализацией, они не пересматривались с юных лет 37.

“Нормальный”, привычный нам язык Гинзбург отличается точностью и весомостью; то здесь, то там поблескивают, подобно минеральным вкраплениям в гранитных плитах невских набережных, латинизированные формалистические фразы и гинзбургианские неологизмы. Язык ““Былого и дум” Герцена” напоминает саму Неву в пасмурный день: плоский и тяжелый, чуть ли не помпезный. Местами он загрязнен плавучим хламом советского академического жаргона, в том числе и цитатами из Ленина. Позднее Гинзбург оглядывалась на это с неприязнью:

Тогда казалось, что остался один язык, на котором все говорит. Что он наша данность и ничего нет, кроме него. Мы резко ощущали поэтому отклонения от его законов, переживали смелость и радость своего сохраненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром 38.

Но, несмотря на все это, под непреднамеренным словесным камуфляжем прячется самая настоящая Лидия Гинзбург, та, какой мы ее знаем: вся книга вращается вокруг попыток Герцена создать и осмыслить “эпохального человека”, человека, связанного с другими людьми и действующего в соответствии с историческими закономерностями. Гинзбург рассматривает самого Герцена как человека его эпохи и одновременно с этим открывает аналитический метод, которому останется верна в своих многолетних дневниковых записях и в позднейших книгах “О психологической прозе” и “О литературном герое”. Со скрытым намеком по поводу творческих методов социалистического реализма и его предтеч она пишет:

Обычно писатель-реалист, исходя из закономерностей действительности, создает героя, образ, в котором отражается его понимание этих закономерностей. Но возможен и другой путь — аналитический. Писатель берет невымышленного человека и в свойствах его — притом не схематически подобранных, но многообразных и противоречивых — прослеживает закономерности действительности, породившей этого человека. Акт столь же творческий, потому что для этого нужно привести в систему эмпирические проявления личности, найти ведущее, соотнести разрозненное, обобщить единичное; словом, познать человека как характер, социально и исторически обусловленный 39.

Признавая власть общественных и исторических условий, Гинзбург тем не менее подходит к проблеме индивидуального характера с позиций эмпирической свободы: давайте возьмем невымышленного человека, посмотрим, что делает этого человека тем, что он/она есть, и проанализируем это, вместо того, чтобы создавать характер, укладывающийся в заранее заданные рамки.

Книга “О лирике”, впервые опубликованная в 1964 г., может показаться отходом от социальности и от “эпохального человека”. Но этот отход лишь кажущийся. Прежде всего, в соответствии с привычной для нее установкой на поиск характерных особенностей определенной эпохи, Гинзбург неизменно рассматривает поэтов и стихи в связи с той ролью, которую они играют в развитии русских литературных течений. Разумеется, школа формализма не прошла бесследно, и синхронический ее аспект проявляется в том внимании, с которым Лидия Яковлевна относится к мельчайшим нюансам поэтического языка и образности. Но диахронический аспект преобладает, как явствует уже хотя бы из хронологической последовательности глав книги.

Более того, Гинзбург говорит о лирике в контексте своего фундаментального представления о Слове как утверждении общих связей, в контексте своей унаследованной от Белинского заботы “не о личности избранной или уединенной, но о каждой личности и обо всех личностях, вместе взятых” 40. В предисловии к книге она пишет:

Для нас уже неприемлемо некогда бытовавшее понимание лирики как непосредственного выражения чувств данной единичной личности. Подобное непосредственное выражение было бы не только неинтересно (если бы речь действительно шла об одной личности), но и невозможно, поскольку искусство — это опыт одного, в котором многие должны найти и понять себя.

<...>

Самый субъективный род литературы, <лирика>, как никакой другой, устремлена к общему, к изображению душевной жизни как всеобщей... <Е>сли лирика создает характер, то не столько “частный”, единичный, сколько эпохальный, исторический; тот типовой образ современника, который вырабатывают большие движения культуры 41.

Пожалуй, наиболее своеобразное выражение стремление Гинзбург к социальности получило в “Записках блокадного человека”, и даже не в тех рассуждениях об индивидуализме и коллективном духе, о которых мы говорили выше, а в описании водопроводных труб и трамвайных рельсов. Рассказывая о том, как меняется восприятие мира во время блокады, Гинзбург описывает, как Эн встает с кровати и подходит к окну в “многолетнем неизменном жесте утреннего возобновления связи с миром”. И затем объясняет, насколько важнее стал этот утренний взгляд из окна с наступлением блокады, и о роли, которую играют трамваи, воплощая связь с центром, во всем богатстве географических, политических и метафизических значений этого слова. Связь с центром, в той или иной форме упомянутым в нижеприведенном отрывке четыре раза, подтверждает, что мир вне поля зрения Эн все еще существует.

Год тому назад многолетний утренний взгляд из окна получил новый смысл — стал вопросом, обращенным к миру, и ожиданием ответа. Мир в эти дни мог таить все, что угодно, вплоть до самого худшего; и от него хотелось как можно больше свидетельств продолжающегося течения вещей. Трамвай был успокоителен, как голос диктора, объявляющий радиостанцию. Существовал центр, невидимо управляющий красными трамвайными вагонами. Вагоны бежали, центр работал. Рельсы вытекали из него и впадали обратно. Своей дугой каждый вагон был прикреплен к системе, централизован. Сдвинув штору, Эн с облегчением следил, как потрепанный красный вагон, скрипя, огибает угол, послушный центру, ограниченный рельсами, на привязи у дуги 42 <курсив мой. — С.П.>.

Несколько далее, рассуждая об изменившемся за время блокады значении пространства, Гинзбург пишет о том, как сложно было поднимать ведра с водой по скользким ступеням из замерзшего подвала, и в этом контексте водопроводные трубы, подобно трамвайным рельсам, превращаются в символ связи между людьми, необходимости централизации в мире, охваченном хаосом: “Водопровод — человеческая мысль, связь вещей, победившая хаос, священная организация, централизация” 43.

По мере того как новые и новые западные исследователи узнают о работах Гинзбург, ее все чаще сравнивают с теми советскими учеными, которые уже заняли прочное место в сознании западного литературоведения: Бахтиным и Лотманом. По своей интеллектуальной независимости и масштабу личности они безусловно сопоставимы, но, если оставить в стороне эти основные параметры, сравнение представляется натянутым. Бахтин с его полифоническим карнавальным универсумом подрывает те централизующие, связующие структуры, которые так высоко ценит Гинзбург 44. Даже если в его ранних работах присутствует намек на моральную ответственность, это представление о моральной ответственности лишено абсолютного содержания, оно базируется не на принципах, а на накопленной мудрости и существует в контексте более или менее диалогического универсума. Согласно большей части известных работ Бахтина, авторский монолог и монолит господствующей культурной тенденции должны быть ниспровергнуты. Хаос “плодотворен” и продуктивен, а централизованные структуры — нет. Если у Бахтина и присутствует политическая программа, то это программа дионисийского бунта против основ и оков власти.

Лотман, напротив, получает от выявления структур почти такое же удовольствие, как Гинзбург 45. Но его интересует прежде всего уровень культуры: Гоголь, Пушкин, модели поведения XVIII в. и т.д. Возможно, работы Лотмана и скрывают в себе эзоповский подтекст комментария к советской культуре, но ни в коей мере нельзя утверждать, что он вынашивал общественную или политическую программу.

По отношению к структурам Гинзбург занимает промежуточную позицию между воинствующим Бахтиным и анализирующим Лотманом. Сами по себе названия ее главных литературоведческих работ — “О лирике”, “О психологической прозе”, “О литературном герое” — говорят о ее любви к широким понятиям. В то же время в каждой из этих работ видно, насколько разнороден предмет изучения: лирика, роман, литературный герой. В конечном счете Гинзбург посвящает свою работу как выявлению структур, так и изучению их емкости и способности к изменению 46. Подобно своим учителям-формалистам, она выискивает структуры в области пересечения литературы, лингвистики, социологии и психологии, т.е. в самой жизни. Но Гинзбург не разделяет убеждения формалистов, что искусство, даже когда оно принимает формы жизни, все же остается искусством, т.е. стоит в стороне от моральных и политических проблем остального мира. Она предвидит “экспансию канона” и отношение к “второстепенным жанрам” на полвека вперед. Но ей категорически чужды деконструктивистские убеждения в бессмысленности и невозможности индивидуального морального поступка.

Возможно, эта нравственная позиция, человечность в большом и в малом, непоколебимая преданность социальности и есть та главная отличительная черта Гинзбург, которая выделяет ее на фоне прочих течений литературоведения ХХ в. Ее литературные и общественно-политические убеждения, подобно герценовским, сочетают в себе “трезвое знание” о реальной ситуации с довольно расплывчатым представлением о социализме, в основе которого лежат связи между людьми. Или, если вспомнить характеристику герценовского социализма, данную в книге Мартина Малии, перед нами несколько абстрактный и утопический сплав эстетического гуманизма и политики, “непреклонно настаивающей на претворении в жизнь всех идей Просвещения” 47. К Гинзбург в полной мере относятся слова Белинского о Герцене: “поэт гуманности” 48.

Сталинизм не оставлял места для открытых политических действий, но, несмотря на это, Гинзбург “действовала” в частной жизни, утверждала значимость общих связей и на словах, и на деле, совмещая означающее и означаемое в процессе письма. В заключении “Записок блокадного человека” она объясняет силу Слова как поступка, прорывающего круг замкнутого в себе сознания советской интеллигенции, сознания, окруженного блокадой далеко не только в буквальном смысле слова.

Круг — блокадная символика замкнутого в себе сознания. Как его прорвать?.. Как разомкнуть круг поступком? Поступок — всегда признание общих связей...

Пишущие, хочешь не хочешь, вступают в разговор с внеличным. Потому что написавшие умирают, а написанное, не спросясь их, остается...

Написать о круге — прорвать круг. Как-никак, поступок. В бездне потерянного времени найденное 49.

В отличие от рассказчика в “Асе” Тургенева, не сумевшего высказаться на rendez-vous с историей и за это подвергшегося суровой критике Чернышевского, Гинзбург, так или иначе, произнесла необходимые слова, даже если этим словам и суждено было полжизни пролежать в ящике ее письменного стола. Всегда — начиная с первых послереволюционных лет, на протяжении всего сталинского времени и вплоть до эпохи гласности — она смотрела истории прямо в лицо. Она посвятила жизнь исполнению писательского долга и тем самым совершила необходимый поступок. Лидия Яковлевна была настоящим русским демократом.

Перевод с английского Я. Токаревой

Версия для печати