Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 2000, 45

Оглянись, понимая


В.Г. Хорос

ОГЛЯНИСЬ, ПОНИМАЯ

Миронов Б.Н. СОЦИАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ РОССИИ ПЕРИОДА ИМПЕРИИ (XVIII — НАЧАЛО ХХ в.): Генезис личности, демократической семьи, гражданского общества и правового государства. Том 1, 2. — СПб.: Дмитрий Буланин, 1999. — 548 с., 566 с. — 1500 экз.

Вишневский А. СЕРП И РУБЛЬ. Консервативная модернизация в СССР. — М.: ОГИ, 1998. — 429 с. — 3000 экз.

Общественный кризис несет с собой не только оскудение, но в чем-то — обилие. По крайней мере, у нас за последние десять-пятнадцать лет наблюдается небывалый всплеск активности в различных областях гуманитарного знания, в особенности — в сфере истории. Издается масса книг, хрестоматий, учебных пособий, переводных работ. Исторические сюжеты не сходят со страниц газет и экранов телевизоров. Маститые специалисты, начинающие исследователи, журналисты — все обращаются к прошлому, пытаясь понять настоящее и прояснить будущее. И это вполне естественно: история образует одну из важнейших составляющих национального самосознания.

Книги, о которых пойдет речь, принадлежат к числу таких трудов. Хотя они опираются на разный исторический материал, их многое объединяет. Обе отличает стремление авторов к серьезному, объективному анализу, основанному на фактах. Обе посвящены проблеме модернизации в России и оценке ее результатов. Обе активно используют сравнительный анализ, сопоставление российских реалий с процессами, происходившими на Западе. Наконец, с точки зрения изучаемых исторических эпох они как бы продолжают друг друга. Вместе с тем в концептуальном плане, в методологических предпосылках и ценностных установках между авторами имеются не только черты сходства, но и различия, о чем стоит поговорить. Все это делает удобным рассмотрение данных монографий вместе.

* * *

Начнем с книги Б.Н. Миронова. Надо сразу же сказать, что проделанный автором труд не может не впечатлять. Более тысячи страниц текста, необозримое число сносок и использованных источников, множество таблиц, хронология основных событий — все это говорит об основательности проработки темы. При этом автор не прибегает к архивным разысканиям, справедливо полагая, что о дореволюционном прошлом накоплено столько, что задачей является продуманная инвентаризация имеющегося материала и его осмысление. Тем не менее даже в фактографическом плане Б.Н. Миронову удалось извлечь и сгруппировать такие данные, которые вносят коррективы в привычные, сложившиеся трактовки или оценки.

Например, широко распространено представление об императорской России как чрезвычайно бюрократизированной стране, страдавшей от засилья чиновничества. На деле за весь имперский период значительный рост чиновничества имел место только в первой половине XIX в. (в основном в эпоху николаевского царствования). В остальные периоды он лишь слегка обгонял естественный рост населения, достигнув к 1913 г. 252,9 тысяч человек. Много это или мало? В середине XIX в. в России на 1000 человек населения приходилось по 2 чиновника, тогда как в Англии и Франции — вдвое больше. В 1910 г. на тысячу человек на государственной и общественной службе в России было занято 6 чиновников, тогда как в Германии и США — вдвое больше, а во Франции — втрое. Получается, что Россия, как заметил в свое время еще Д.И. Менделеев, “недоуправлялась”. (Интересно, что и в советской России пропорции управленческого слоя были не намного выше — порядка 8—10 чиновников на тысячу человек населения в 1950—1985 гг.) Зато был велик разрыв в жаловании между высшей и низшей группами чиновничества (43:1) (Т. 2. С. 200—207).

Или возьмем динамику численности сельского и городского населения. Россия всегда считалась малонаселенной страной (примерно 7 человек на 1 км2 в 1913 г.), но так получалось за счет громадных, “почти пустых” пространств Севера и Востока. Европейская же часть была заселена довольно плотно. Среднее расстояние между сельскими поселениями в 1857 г. составляло 3,8 км, в 1917 г. — 2,5 км, т.е. на уровне США и Канады, но, конечно, больше, чем в Европе. Что же касается городского населения, то картина выглядит весьма своеобразной. Так, с начала XVIII до середины XIX в. доля городского населения упала с 13% до 9%, хотя в абсолютном выражении она увеличивалась. Б.Н. Миронов объясняет эту тенденцию слабой миграцией крестьянства, а также более высоким уровнем смертности в городах. С середины XIX в. процент городского населения стал расти (с 9% до 15,3% в 1914 г.), но темп роста все-таки был довольно низким. Кроме того, несмотря на опережающий рост больших и средних городов по сравнению с малыми, “среднестатистический” город в России к 1917 г. оставался невелик — около 25 тысяч человек (Т. 1. С. 289—290, 315—317).

Весьма любопытно читать страницы, посвященные одному из центральных сюжетов социальной истории России — крепостному праву. Не оспаривая традиционную схему (сначала закрепощение, потом раскрепощение), Б.Н. Миронов делает существенное добавление: субъектом крепостных отношений выступало не только государство, но и община, закрепощавшая со своей стороны как крестьян, так и посадских людей (“корпоративное крепостное право”). В этом смысле столыпинская реформа была “вторым раскрепощением” крестьянства после 1861 г.

Рассматривая причины закрепощения, автор выделяет патриархальный характер российской власти (царь — верховный собственник всей земли, “отец”, глава национальной “семьи”), а также военно-политический фактор (необходимость содержания военного класса, “служилых” людей). Но и то и другое — что важно подчеркнуть — понималось и принималось населением. Автор согласен с К.Д. Кавелиным, что источник крепостного права заключался “в народных нравах и убеждениях и поддерживался не насилием, а сознанием” (Т. 1. С. 372). Конечно, и насилием тоже. Но последнее, опять-таки, не воспринималось как нечто противоестественное и, более того, служило, как ни парадоксально это звучит, своего рода стимулом.

Показателен в этом плане пример с “белопашцами”, потомками Ивана Сусанина. В 1619 г. царь Михаил пожаловал зятю Ивана Сусанина землю (порядка 100 га) в деревне Коробово Костромской губернии и навсегда освободил его и его потомков от всех налогов и повинностей. Через два столетия их насчитывалось более 200 человек. И что удивительно: по сравнению с работавшими рядом крепостными крестьянами “сусанинцы” жили все хуже и хуже. Во время своего путешествия по России Николай I столкнулся с бедственной ситуацией “белопашцев” и назначил специальную комиссию для выяснения причин этого. Комиссия пришла к выводу, что “главная причина тяжелого положения “белопашцев” состояла в их привилегиях” — свобода от всех обязанностей ослабила их жизнедеятельность (Т. 1. С . 397—398).

Что же касается крепостных крестьян, то они для своего времени работали относительно неплохо. По подсчетам автора, в первой половине XIX в. русский крестьянин намолачивал пшеницы больше, чем его бельгийский, датский и австро-венгерский собрат; столько же, сколько немецкий крестьянин, но меньше, чем английский и американский фермеры. Причем помещичьи крестьяне трудились производительнее, чем государственные, — за первыми был более строгий надзор. Получается, что в крепостной России “чем больше была сила внеэкономического принуждения, тем больше и лучше работали крестьяне” (Т. 1. С. 399—400).

Разумеется, насилие было возможно лишь до определенного предела, за которым оно начинало терять смысл. Но главным ограничителем была традиционная психология самого крестьянства, работавшего “ровно столько, чтобы удовлетворить свои минимальные потребности” (с. 401). Иными словами, закрепощение крестьянства и прикрепление к общине до определенного времени “компенсировали отсутствие у крестьян инициативы, предприимчивости, желания (не способности!) добиваться максимально возможных экономических результатов” (там же).

Эта “минималистская” трудовая этика выражалась, в частности, в большом количестве праздников, количество которых после отмены крепостного права даже увеличилось. В середине XIX в. православный русский крестьянин праздновал примерно 108 дней в году, а к концу XIX — началу ХХ в. это число выросло до 140. Праздники строго соблюдались — работающего хозяина в праздничный день община подвергала остракизму, а соседи могли даже побить. В то же время у работавших тогда в России протестантов, католиков и мусульман было 80—120 праздничных дней. Что же касается Европы, то она уже в первой половине XIX в. перешла на новую модель труда и отдыха — 286—308 рабочих дней в году и соответственно 60—80 праздников (Т. 1. С. 58; Т. 2. С. 306, 310, 315 и др.).

Таким образом, крепостное право долгое время было не каким-то анахронизмом, но дисциплинирующим началом, и раскрепощение крестьянства “проходило такими темпами, которые соответствовали, с одной стороны, потребностям общества и государства, а с другой стороны, стремлениям и возможностям самих крестьян, может быть, даже обгоняя их” (Т. 1. С. 402). Крепостное право было отменено в 1861 г. “не в силу своего внутреннего разложения”, не по причине экономического кризиса, которого как такового не наблюдалось, и не ввиду протеста снизу самих крестьян. Оно было ликвидировано “сверху” — в конкретных исторических обстоятельствах (поражение в Крымской войне) и из соображений самой власти (оглядка на Европу, моральный фактор и пр.). Но традиционный менталитет “массового” русского человека, породивший и крепостное право, и вообще необходимость некоего внешнего побуждения или даже принуждения, еще долго давал о себе знать. Более того, автор полагает, что известные слова из указа Петра I 1723 г. (“наш народ, яко дети, неучения ради, которые никогда за азбуку не примутся, когда от мастера не приневолены бывают...”) “звучат актуально и сейчас” (Т. 2. С. 227).

О стойкости традиционных стереотипов массового сознания свидетельствуют явления, которые хорошо знакомы нам по сегодняшней жизни. Например, дедовщина. Воспоминания декабриста В.И. Штейнгеля о том, как еще в конце XVIII в. гардемарины порабощали кадетов, автор комментирует следующим образом : “Трудно сомневаться, что дедовщина — проявление патриархально-авторитарной парадигмы человеческих отношений, усвоенной в детстве, и, если она до сих пор существует, значит, традиции не забыты окончательно” (Т. 1. С. 269). Или, допустим, феномен “несунов” в советскую эпоху — он восходит еще к дореволюционным временам, когда кража крестьянами помещичьего леса или сена, а рабочими деталей и изделий с фабрик была обычным делом и рассматривалась как источник дополнительного заработка. В основе здесь было характерное для традиционного менталитета неуважение к собственности (Т. 1. С. 269, 343).

В этот контекст ложатся и данные о динамике преступности в России. До отмены крепостного права индекс преступности в империи имел тенденцию к снижению. За пятьдесят лет после реформы 1861 г. и наступления “воли” он вырос более чем в три раза. Правда, в это время в России на 100 тысяч человек населения совершалось в 1,5—2,5 раза меньше преступлений, чем в более развитых странах Запада (Т. 2. С. 84—85, 177).

Отмечу еще один конкретный, но весьма важный сюжет, рассмотренный в книге, — о природно-географических предпосылках процесса модернизации в России. Данная тема была предметом споров еще со времен С.М. Соловьева, который считал, что для Европы природа была “матерью”, а для России “мачехой”. С этим был согласен советский историк Н.И. Павленко, выводивший отсталость России из неблагоприятных почвенно-климатических условий, сковывающих производительную и духовную жизнь народа. В последнее время развернутое обоснование такого взгляда дал Л.В. Милов. По его аргументации, Россия всегда страдала от низкого плодородия почв, холодного климата, слишком короткого сельскохозяйственного сезона, что обусловило недостаточно развитую агротехническую культуру, невысокую производительность труда в сельском хозяйстве, сравнительно малый объем прибавочного продукта. Чтобы “выжимать” его, потребовались жесткая централизованная власть, крепостное право, общинные отношения, помогавшие выживать, но задерживавшие развитие института частной собственности. Низкие урожаи, считает Л.В. Милов, приводили к ограниченному продовольственному рациону населения: 1500—2000 калорий в день вместо требуемых 3000. Короче, благодаря своим природно-географическим условиям Россия, что называется, была обречена на отсталость1.

Б.Н. Миронов решительно выступает против точки зрения, согласно которой географический фактор становится всеобъясняющей причиной, своего рода “козлом отпущения”. Если это так, спрашивает он, то почему же народы Швеции, Финляндии, Германии, Норвегии и других стран, живя примерно в таких же или даже худших природных условиях, развивались весьма успешно? А Нидерланды, бедные природными ресурсами, население которых буквально отвоевало у природы землю для жизни? С другой стороны, если русский народ хронически, веками недоедал, как же он смог не только выжить, но и освоить 21 млн км 2 территории — самой большой в мире? Достаточно почитать мемуары иностранцев, посещавших Россию, скажем, в XVI—XVIII вв., чтобы убедиться, что ее население было весьма далеко от дистрофии.

Конечно, какие-то ограничения, связанные с природно-географическими и климатическими условиями, автор признает. Но, по его мнению, их нельзя преувеличивать. Да, среднее плодородие почвы в России ниже, чем в Европе, но зато есть значительная площадь (до 38% общей пашни) уникального чернозема. Сельскохозяйственный сезон меньше, чем в Европе, но он достаточен для земледелия даже в северных регионах, где урожаи злаков в XVI—XVIII вв., согласно статистике, давали не меньше, а порой и больше, нежели в более южных губерниях Нечерноземья. Осадков в целом на треть меньше, чем в Европе, и вдвое меньше, чем в земледельческих штатах США, но эта нехватка отчасти возмещается снеговой водой. Удаленность от морей в какой-то степени компенсируется множеством речных путей. Бесспорны дополнительные издержки на транспорт (расстояния!), на обогрев жилых и производственных помещений в условиях более холодного климата. Однако “недостатки качества природных ресурсов с лихвой компенсировались их количеством” (Т. 1. С. 53 —55)2.

Короче, хотя природно-географические факторы несомненно оказывают влияние на ход национальной истории, но любой народ так или иначе приспосабливается к окружающей его среде. Как приспосабливается, насколько успешно, становится ли приспособление оптимальным — иной вопрос. Это зависит от ряда факторов — конкретных исторических обстоятельств, национальных традиций, отношений с другими регионами и культурами и пр., что и подлежит анализу.

Я полагаю, что уже этих извлечений вполне достаточно, чтобы читатель мог убедиться в содержательности книги Б.Н. Миронова. Но это все же отдельные, хотя и важные фрагменты. Какова же картина в целом? Каковы ее методологические основания и выводы, к которым приходит автор?

Выше уже говорилось о том, что в работе используется сравнительно-исторический метод, сопоставление модернизации в России с аналогичными процессами в Европе (и шире — на Западе). Такое сопоставление, говорится в книге, безусловно, необходимо и полезно. Но оно недостаточно, поскольку для оценки используется внешний критерий с заведомо более высокими в ряде отношений стандартами. Необходим еще критерий внутренний. А именно: изучение истории России “с точки зрения соответствия государственных структур и правительственной политики экономическим, социальным, психологическим и прочим возможностям общества и с точки зрения того, что было бы, если бы западноевропейская модель была реализована” (Т. 1. С. 16). Иными словами, суждение историка должно складываться как бы на пересечении внешних ориентиров (показателей более развитых в плане модернизации стран) и внутренней динамики национальной истории, ее особенностей, ограничителей, соответствующих культурных традиций и пр. Такой метод представляется более сложным, тонким и оправданным, нежели простое сравнение одного с другим.

Последовательно проводя этот подход, Б.Н. Миронов приходит к выводу, что в целом процессы модернизации в императорской России развивались поступательно и — по тем же направлениям, что в Европе:

∙ от бессословного общества (XVI—XVII вв.) к сословному (XVIII—XIX вв.) и от него к классовому в конце XIX — начале ХХ в. (Т. 1. С. 76—147);

∙ от традиционного к рациональному типу воспроизводства населения (Т. 1. С. 158—211);

∙ от “большой”, составной семьи к малой, от патриархальности к демократизму в семейных отношениях (Т. 1. С. 219—269);

∙ от доиндустриального города (XVIII в.) к предындустриальному или протоиндустриальному (XIX в.) и к раннеиндустриальному (рубеж XIX—XX вв.) (Т. 1. С. 282—309);

∙ от общности (gemeinschaft), общинных структур — к обществу (gesellschaft) (Т. 1. С. 423—528);

∙ от примитивных средневековых форм права — к юридическому плюрализму, сочетанию обычного и государственного права (XVIII—XIX вв.) — и к складыванию единого правового пространства (начиная со второй половины XIX в.) (Т. 2. С. 9—98);

∙ от “народной”, патриархальной монархии (XVIII в.) к бюрократической правомерной, т.е. основанной на законе монархии (первая половина XIX в.), наконец, к “дуалистической”, конституционной монархии в 1906—1917 гг. (Т. 2. С. 109—181);

∙ от общества как объекта управления со стороны государства к обществу как субъекту управления, формированию элементов гражданского общества (Т. 2. С. 196—270).

Таким образом, модернизация в России шла вполне по европейской колее. Разница состояла в том, что эти процессы запаздывали по сравнению с Европой — порой до такой степени, что наблюдалась их асинхронность. Скажем, усиление крепостнических отношений в России имело место тогда, когда в Европе феодализм уже шел к своему концу; развитие сословного слоя в России происходило на фоне его фактического отмирания в европейских обществах и пр. В целом же Б.Н. Миронов подчеркивает “нормальность российского исторического процесса” (Т. 1. С. 17).

Возникает вопрос: если буржуазная модернизация в России шла столь успешно, почему же произошел ее срыв в 1917 г.? Б.Н. Миронов отвечает на это следующим образом. В принципе “в течение XIX — начала ХХ в. российское самодержавие являлось лидером модернизации” (Т. 2. С. 227). Но в социальном плане еще не была накоплена критическая масса, которая сделала бы преобразования необратимыми. Высший класс составлял всего 0,34% населения, средний класс — 5,5% (Т. 1. С. 143). Что же касается низших классов, прежде всего крестьянства, то их менталитет оставался во многом традиционным. Демократические изменения не стояли в ряду их насущных интересов, разрушение традиционных форм жизни (например, общины) ими не приветствовалось. В то же время их материальное положение относительно ухудшалось (малоземелье). На этом фоне разгорался конфликт между властью и радикально настроенной интеллигенцией — либеральной и социалистической. И, хотя автор вроде бы признает, что в этом конфликте ожесточение было взаимным, все же вслед за лидером кадетов В.А. Маклаковым он возлагает бoльшую степень вины на “нетерпение” интеллигенции. Война на два фронта — с общественностью, в особенности с радикальной ее частью, и с Германией — истощила силы верховной власти и привела ее к параличу в начале 1917 г. (Т. 2. С. 270, 266—277, 264 и др.). Раскол между европеизированным образованным меньшинством и народными массами — вот что в конечном счете поставило преграду буржуазной модернизации в России.

Те же причины привели к власти большевиков. Им удалось возглавить движение низов под социалистическими лозунгами, поскольку “большинство народа участвовало в революции во имя восстановления попранных ускоренной модернизацией традиционных устоев народной жизни” (Т. 2. С. 297). Дальше модернизация в стране продолжалась под антибуржуазными лозунгами. Кратко “формулу советской модернизации” автор определяет как материальный и технологический прогресс на основе традиционных общинных институтов: “...на какое-то время вся страна превратилась в большую общину” (Т. 2. С. 334). Имеются в виду не только те или иные структуры и учреждения (колхоз, предприятие), но и принципы общежития — равенство, регламентация жизни, демократический централизм, социальная помощь и т.п.

В книге Б.Н. Миронова советскому периоду посвящена лишь небольшая заключительная глава, где дается суммарная оценка социалистической эпохи. В целом эта оценка положительна: за десятилетия советской власти “дистанция между Западом и Россией в экономической и культурной сферах сократилась. Во многих аспектах Советская Россия стала принадлежать к пространству модернистской культуры, а не развивающихся стран” (Т. 2. С. 333). Автор вводит любопытный показатель — длина тела как один из важных биологических критериев качества жизни. В качестве ориентира берется рост новобранцев, поскольку о них имеются более или менее постоянные сведения. Обработав большой материал по данным о российских рекрутах начиная с XVIII в., Б.Н. Миронов установил, что в советское время (за 1921—1961 гг.) биологические параметры населения улучшались быстрее (прирост — примерно 6 см), чем в дореволюционный период (Т. 2 . С. 335—347). Удовлетворительно выглядит этот показатель и при сравнении с ростом новобранцев в более развитых странах. Конечно, физический рост — это лишь один из критериев, к тому же надо делать поправку на акселерацию. И все же указанный показатель является свидетельством позитивных изменений.

Как можно объяснить биологический прогресс, приходящийся на весьма трудные советские времена? Автор считает, что этот сдвиг был достигнут за счет относительно равномерного распределения материальных благ, характерного для социалистической системы, а также улучшения медицинского обслуживания, сокращения рождаемости и освобождения женщины (Т. 2. С. 351—356).

Подводя итоги, автор заключает, что трехвековой опыт модернизации России, включая советский период, в целом, “несмотря на все издержки, следует признать успешным и он дает основания для исторического оптимизма” (Т. 2. С 335). Движение страны вперед “время от времени прерывалось 15—25-летними кризисами, вызываемыми войнами, общественными смутами или радикальными реформами, наподобие тех, которые сейчас испытывает Россия. После кризиса поступательное движение возобновляется с новой силой” (Т. 1. С. 17).

Безусловно, по степени завершенности модернизации, по многим показателям индустриального общества Россия уступала и до сих пор уступает развитым странам Запада. Констатируя это, Б.Н. Миронов дает следующее философско-историческое резюме: “Социальную незрелость России многие называют отсталостью, но ее можно назвать также и социальной молодостью. Подобно тому, как подросток отличается от взрослого человека, так и Россия отличалась (и до сих пор отличается) от западноевропейских стран. Эмоциональность, лишние движения, недостаток самоконтроля и расчетливости, склонность к экспериментам, наивность, абсолютизм требований и другие особенности молодости, хорошо описанные Ф.М. Достоевским в “Подростке”, одинаково свойственны и юношам, и русским. Но зато любознательность, способность усваивать новое, быстро развиваться также очень велики. Вряд ли можно сказать, что юноша является более отсталым сравнительно со взрослым. Русские к началу ХХ века не создали многих институтов, привычных на Западе, не потому, что в принципе были не способны их создать, а потому, что до поры до времени не нуждались в них или не доросли до потребности в них” (Т. 2. С. 332).

Тем не менее сегодня необходимо выходить из затянувшегося кризиса и принимать вызовы времени. “Мудрецы советуют не торопить события: Россия часто страдала от излишней спешки; есть не только трудности жить сразу в двух мирах — традиционном и современном, но и преимущества — не повторять ошибок первопроходцев; в свое время все разумное придет в Россию и станет действительным. Однако Клио повелительно говорит нам: опасность в промедлении, с повзрослением следует поторопиться, затянувшееся возмужание может перейти в необратимую задержку развития, в социальный и политический инфантилизм, настало время для мужественных решений и гражданской ответственности” (Т. 2. С. 359). Прошу прощения за эти длинные выдержки, но в них хорошо выражена позиция питерского историка.

 

* * *

Читатель мог убедиться, что в концепции и всей книге Б.Н. Миронова много привлекательного. Стремление к беспристрастному анализу, обилие фактов и расчетов, цельность, последовательность в реализации своего замысла, наконец, исторический оптимизм — все это подкупает. Автор остроумно выразился, что для преодоления нынешнего пессимизма, обретения перспективы необходима “клиотерапия” (Т. 1. С. 16), непредвзятое обращение к национальному прошлому. И его труд вполне в духе этой миссии.

Но полностью беспристрастным может быть, наверное, только Господь Бог. Любой историк, даже самый объективный, все равно, вольно или невольно, руководится какими-то ценностными предпосылками, предпочтениями, симпатиями и антипатиями — и соответственно обращает внимание прежде всего на подтверждающие их факты. В принципе здесь нет чего-то предосудительного. Важно только осознать свои ценностные “аксиомы” и, насколько возможно, соразмерять их с исторической действительностью, взвешивая и другие, не ложащиеся в концепцию данные. Здесь требуется очень точное чувство меры, которое каждый раз нащупывается индивидуально.

Одна из основных ценностных предпосылок Б.Н. Миронова — позитивные оценки роли российского самодержавия в осуществлении модернизации. Безусловно, она имеет основания — достаточно вспомнить замечание Пушкина о государстве как “первом европейце” в России. При этом автор подчеркивает, что самодержавие в своих преобразованиях всякий раз действовало на уровне реальных исторических возможностей, потребностей общества и его зрелости на данный момент (иногда даже обгоняя эти возможности). Вот здесь, как мне представляется, анализ историка порой дает сбои.

Например, комментируя отказ власти от плана политических реформ М.М. Сперанского в начале XIX в., автор полагает, что его проект конституционной монархии принес бы России того времени большие проблемы, поскольку крестьянство, составлявшее 92% населения, “лишалось политических прав”, а дворянство стало бы “единственным законодательным сословием” (Т. 2 . С. 215). Но, во-первых, крестьянство и социальные низы и так не имели никаких прав. Во-вторых, как раз дворянство (прежде всего его высшие круги) отвергли реформы Сперанского и убедили царя исключить реформатора из политической жизни. Но, может быть, сам Александр I, заказавший своему министру план реформ, а затем отказавшийся от него, руководствовался опасениями насчет доминирования дворянства? Увы, дело было гораздо проще. Либерального больше на словах царя не устраивало, что реформатор “подкапывается под самодержавие, которое я вполне обязан передать наследникам моим”. По меткому замечанию близко знавшего царя Адама Чарторижского, либерализм Александра I был такого свойства, что он “охотно согласился бы на то, чтобы весь мир был свободен, но при том условии, чтобы все добровольно подчинялись исключительно его воле”.

Аналогичным образом Б.Н. Миронов подвергает сомнению реформаторские планы декабристов. Согласно “Конституции” Н.М. Муравьева, высокий имущественный и образовательный ценз существенно ограничил бы российский электорат и мог привести к господству дворянской олигархии, что было чревато смутой и анархией (Т. 2. С. 217—218). Но как это доказать? Есть ли основания считать, что представители дворянской элиты Н.С. Мордвинов, П.Д. Киселев, тот же М.М. Сперанский (которых декабристы прочили в новую власть) и ряд других просвещенных деятелей того времени соблюдали бы государственные интересы страны хуже, чем Николай I? Кстати, по декабристской конституции, монарх оставался, и наверняка в условиях России он был бы наделен значительными правами. Конечно, суждения на этот счет лежат в области сослагательного наклонения и могут быть лишь относительны. Но во всяком случае движение декабристов не было чистым политическим романтизмом; оно стремилось решить проблемы, насущные для России того времени, и вполне укладывалось в ряд так называемых “военных революций”, происходивших в то время в периферийных странах Европы3.

Б.Н. Миронов согласен, что “скорбный труд” декабристов не пропал, поскольку оказал влияние на Николая I. Результаты его царствования историк оценивает весьма высоко: была осуществлена реформа государственных крестьян, построена первая железная дорога, издано “Полное собрание законов Российской империи”, поощрялись экономические нововведения, проявлялась забота о народном образовании. “...Вторая четверть XIX в. — время расцвета литературы, науки, искусства, образования, становления профессиональной интеллигенции” (Т. 2. С. 216—217).

Что сказать на это? Нельзя отрицать, что в своей политике Николай I был довольно деятелен — железная дорога, законодательство, упорядочение финансов и пр. действительно числятся в его активе. Но многие преобразования осуществлялись бюрократическими методами и потому не приводили к значительным продвижениям. Не случайно численность чиновничества выросла при нем в шесть раз. О том, чтЧ это было за чиновничество, мы хорошо знаем из гоголевского “Ревизора”, “Губернских очерков” Салтыкова-Щедрина, свидетельств других современников. Поэтому, например, затеянная реформа государственных крестьян привела к второстепенным улучшениям в их жизни, и через несколько лет их все равно пришлось освобождать от крепостной зависимости. Эффективность государственного механизма была хорошо проверена Крымской войной, тяжелое поражение в которой (первое за полтора столетия) выявило увеличившуюся отсталость России от европейских стран.

Что же касается расцвета искусства, науки и образования, то этот тезис не представляется бесспорным. Медленный рост числа начальных и средних учебных заведений, значительное ограничение автономии университетов, усиление цензуры, преследования интеллигенции и т.д. — все это вряд ли может сойти за прогресс4. Да, были Пушкин, Гоголь, Брюллов и другие, однако стоит ли ставить их в прямую связь с атмосферой и политикой николаевского царствования? Б.Н. Миронов, скажем, ссылается на то, что Б.Н. Чичерин, учась в Московском университете во второй половине 40-х годов, стал либералом (Т. 2. С. 217). Но при чем тут Николай I и его политика? Так можно сказать, что и Герцен стал социалистом, поскольку учился в университете в период николаевского царствования.

Весьма положительно оценивается в книге и правление Николая II. На читателя обрушивается длинный список достижений той поры: увеличение валового внутреннего продукта (ВВП) в полтора раза, рост урожайности на 33%, увеличение на два года средней продолжительности жизни (до 32,4 лет) и т.д., и в числе прочего — успехи в военной сфере, поскольку начальник генштаба Германии Х. Мольтке отмечал в феврале 1914 г., что “боевая готовность России со времени русско-японской войны сделала совершенно исключительные успехи и находится ныне на никогда еще не достигавшейся высоте” (Т. 2. С. 226). Стоп! Качество российской армии оценивается через Мольтке. Но, во-первых, Мольтке не мог быть в полной мере осведомлен о положении дел в армии другой страны. Во-вторых, ему как германскому военачальнику было выгодно преувеличивать мощь российской армии, чтобы требовать средства на усиление собственной. В действительности многие источники свидетельствуют, что российская армия не была по-настоящему готова к Первой мировой войне, в том числе в плане перевооружения. Отсюда и громадные потери (конница против пулеметов), и тяжелые поражения.

В результате перечисление достижений эпохи последнего царя выглядит не слишком убедительно и несколько нарочито. Скажем, экономические успехи той поры связаны вовсе не с Николаем II, а с деятельностью С.Ю. Витте. Николай II одно время доверял Витте, но затем без всяких серьезных оснований сместил его. Зато он охотно следовал советам реакционных сановников (В.К. Плеве, А.М. Безобразова и др.), вовлекавших страну в военные авантюры — вторжение в Китай, в Корею, “маленькую победоносную войну” с Японией, задуманную как средство против надвигающейся революции. Что получилось — известно. Наконец, подлинным бедствием для России явилось ее участие в Первой мировой войне, к которой страна не только не была готова, но и цели которой были непонятны обществу и далеки от реальных национальных интересов. Именно необдуманное вступление страны в эту войну послужило прелюдией к последующим катаклизмам.

Сейчас общим местом многих исторических сочинений и телевизионных передач стало возвеличивание последнего российского императора, “царя-мученика”. Конечно, убийство Николая II и его семьи — преступление. Но это не имеет отношения к оценке его политической деятельности, которая явно не соответствовала проблемам и потребностям России конца XIX — начала ХХ в. Отсутствие стратегии, консерватизм, противодействие назревавшим переменам характеризовали не только самого царя, но и многих представителей его окружения. Можно привести выразительный отзыв С.Ю. Витте о К.П. Победоносцеве, который “страдал полным отсутствием положительного жизненного творчества; он ко всему относился критически, а сам ничего создать не мог”5. Угасание творческих потенций монархии — тенденция, которая все более обнаруживалась после эпохи “великих реформ”.

Неадекватность политики власти ярко проявилась при учреждении Государственной Думы. Б.Н. Миронов пишет в связи с этим, что Россия “де-юре превратилась к конституционную монархию... вошла в круг правовых государств”; правда, при этом “Николай II мечтал о превращении парламента в законосовещательный орган” (Т. 2. С. 158—159). Как это — “мечтал”? В феврале 1905 г. в рескрипте министру внутренних дел А.Н. Булыгину Николай II прямо ограничил будущую Думу законосовещательными функциями — “для предварительной обработки и обсуждения законодательных предположений”. Над Думой был поставлен Государственный Совет, который мог отвергнуть любой законопроект, предложенный Думой; разработка самих законов уходила к министрам, ответственным лишь перед императором. Были и другие ограничения — Дума не могла рассматривать отчеты Государственного банка, дела военного и морского министерств, вопросы внешней политики и т.д. Правда, позднее в результате всеобщей политической стачки царь был вынужден издать Манифест 17 октября 1905 г., в котором декларировались полноценные законодательные функции Думы. Но после того, как первые волны революции были подавлены, власть вернулась к конструкции “булыгинской Думы”.

Депутаты Первой Думы, естественно, стали настаивать на выполнении обещаний, данных в “Манифесте 17 октября”, но встретили жесткое противодействие. Работа Первой Думы была, по существу, блокирована, за время ее деятельности не было принято ни одного законопроекта, и вскоре парламент был распущен, просуществовав вместо положенных пяти лет три месяца. Такое начало не могло не наложить отпечаток на деятельность Государственной Думы и породило конфронтацию ее с исполнительной властью. И конфликт этот во многом был вызван политическим упрямством Николая II, для которого, как для всех Романовых, было характерно нежелание поступиться даже малой толикой своей “Богом освященной” власти.

Б.Н. Миронов полагает, что у кадетов, имевших значительное число депутатов в Первой Государственной Думе, был шанс на сотрудничество с властью, но они его не использовали. Готовность взаимодействовать с властью у кадетов была, но все дело в том, что им выставлялись такие условия (мизерное число мест в правительстве, отказ от демократизации избирательной системы и пр.), при которых участие оппозиции во власти оказывалось политически бессмысленным. В связи с этим несколько односторонними представляются суждения автора о “нетерпении” либеральной и левой интеллигенции. Он, по существу, воспроизводит точку зрения “Вех” о “безрелигиозном отщепенстве от власти русской интеллигенции”, ее максимализме, утопизме, нигилизме и т.д. Слов нет, утопизма и максимализма в среде интеллигенции хватало. Но можно ли только к этому сводить ее деятельность? Последняя была продиктована также осознанием возросшей роли образованных кругов в жизни российского общества, защитой своих прав, а также интересов трудящихся слоев.

Показательна, например, в этом плане реакция оппозиции на аграрную реформу П.А. Столыпина, которая в книге расценивается как удавшаяся. Почему же тогда не только интеллигенты-политики, но и большинство крестьян негативно встретили ее? Б.Н. Миронов любит ссылаться на кадетских и либеральных деятелей . Сделаю то же и я — приведу весьма взвешенное мнение одного из лидеров кадетской партии и видного историка А.А. Кизеветтера. “К основной идее Столыпина, — писал он, — можно относиться как угодно, но и те, кто видели в ней для будущего ключ к разрешению социального вопроса, должны были бы понять, что для данного момента необходимость прирезки земли к крестьянским владениям оставалась в полной силе и проведение этой меры в широких размерах законодательным путем могло бы сыграть решающую роль в предотвращении катастрофы, жертвою которой через несколько лет стала Россия”6. В этом все дело — столыпинское “раскрепощение” крестьян от общины одновременно уводило от решения главного вопроса того времени — необходимости смягчения крестьянского малоземелья за счет помещичьего землевладения, которое исторически было обречено. И кадеты — даже они, которых никак нельзя заподозрить в непочтительном отношении к принципу частной собственности, — понимали это. Можно ли считать это “нетерпением” и утопизмом, если земельный вопрос действительно стал решающим в 1917 г.?

Теперь о крестьянстве. Мне представляется, что Б.Н. Миронов преувеличивает степень его патриархальности и традиционности применительно к пореформенному периоду. До того, “в течение трех с половиной столетий <...> социальный состав крестьянства был стабильным” — примерно по четверти на высшую и низшую группы и половина — на середняков (Т. 1. С. 125). Допустим, что это так, хотя непонятно, каким образом, при отсутствии надежных статистических источников, высчитаны эти цифры, особенно по XVII—XVIII вв. Но и в послереформенный период, считает автор, социальная стратификация крестьянства принципиально не изменилась. Он оспаривает приводимое В.И. Лениным и перекочевавшее затем в работы советских историков соотношение социальных групп в крестьянстве на конец XIX в. (18,5% зажиточных, 22% средних, 59,5% бедных), исходя из того, что в этих данных не учтен фактор многосемейности, нет сведений о доходе на душу населения и пр. Но ведь Ленин не придумал эти цифры, он взял их из земской статистики, а последняя справедливо считалась одной из лучших в мире и до сих пор остается единственным серьезным источником для того времени. Захоти сегодня автор произвести какой-то новый подсчет, он все равно будет вынужден пользоваться ее данными. Но исходя даже из общих соображений, трудно сомневаться в том, что в пореформенном российском обществе социальная дифференциация возрастала. Автор, например, фиксирует громадные имущественные различия внутри городского населения (Т. 1. С. 142), а почему деревня должна была остаться в стороне от этого процесса?

Б.Н. Миронов прав в другом: в эволюции пореформенного российского общества, прежде всего крестьянства, нет оснований переоценивать тенденции буржуазного развития (фермер — батрак и пр.). В то же время процесс социальной дифференциации шел. Что же происходило на самом деле? На мой взгляд, то, что можно определить как рост социально-культурного люмпенства. Последнее характеризуется не только социологическими категориями (деклассированные, изгои, “бомжи” и т.д.), но и в смысле культурной “обескорененности”, то есть отпадения человека от прежних, традиционных корней и невключенности в иную, современную систему связей и ценностей. Поэтому люмпенские элементы могут появляться во всех слоях общества, не только в низших.

Процессы люмпенизации в той или иной степени были характерны для многих модернизирующихся обществ. Сам термин “люмпен-пролетариат” возник в Германии в первой половине XIX в. В Японии начала ХХ в. существовал сходный эквивалент для данной категории (“ронины”, люмпен-самураи). В России по ряду причин феномен люмпенизации принял более значительные масштабы. Под воздействием малоземелья, прироста населения, неблагоприятных хозяйственных условий (большая сумма выкупа, крепостнические пережитки) в деревне Европейской России накапливался избыток рабочей силы. В книге Б.Н. Миронова он оценен в 23 млн человек, или больше половины от общего числа работников (Т. 1. С. 474).

В результате рос тот слой, который Г.И. Успенский метко окрестил “сердитым нищенством”. Этот слой либо стагнировал на месте, либо выталкивался в город, где далеко не все мигранты имели шанс “вывариться в фабричном котле”. Так появились “босяки” и “люди на дне”, столь красочно описанные А.М. Горьким. В публицистике того времени данный феномен стал осознаваться как серьезная общественная проблема и угроза (“грядущий хам” Д.С. Мережковского), поскольку люмпенский контингент демонстрировал сочетание агрессивности и асоциального поведения со способностью быть объектом манипуляции со стороны экстремистских политических сил. Данный слой обнаруживал тенденцию к росту по мере усиления общественных неурядиц и катаклизмов (революции, войны) и сыграл значительную роль в событиях 1917 г.7

Высказанные несогласия нисколько не колеблют моего уважения к концепции Б.Н. Миронова. Более того, ряд претензий возник в развитие его методологического принципа оценки исторических явлений: необходимость учета реальных возможностей общества в период тех или иных преобразований и пр. А в учет этих возможностей, по-моему, должно входить и то, что общество, составляющие его различные группы в конкретный момент думают о себе — пусть эти мнения сегодня нам могут казаться в чем-то неточными или нерациональными. Но если такие мнения возникают, значит, они на чем-то основаны, и это “что-то” важно обнаружить. Только так можно “услышать” прошлое и осветить его с позиций историзма.

 

* * *

Теперь обратимся к книге А. Вишневского. В ней, как и в работе Б.Н. Миронова, можно отметить ряд несомненных достоинств: стремление к объективному подходу, использование широкой источниковедческой базы, актуальность рассматриваемых проблем. Все это значимо, поскольку у нас до сих пор практически не было серьезных исследований по истории советского периода на уровне, соответствующем уже новой исторической эпохе. Особенно удались главы, посвященные урбанизации и демографическим процессам в СССР (автор — социолог, демограф по специальности). Приводится ряд интересных данных (о сотрудничестве Советского Союза и Германии в 20—30-х гг., о роли ленд-лиза в годы Второй мировой войны и др.), которые мало известны широкому читателю.

Но поскольку мой обзор грозит чрезмерно разрастись, я сокращу на этом комплиментарную часть и перейду к тому, о чем хотелось бы поспорить. Спор — не только с А. Вишневским, он касается ключевых проблем истории советского периода, глубокое изучение которого, по сути, только начинается.

Концепцию А. Вишневского вкратце можно представить следующим образом. В СССР происходило то, что автор называет “консервативной модернизацией”. Последняя заключалась во внедрении многих инструментальных достижений современных западных обществ (технологий, внешних форм жизни, науки и пр.), но — на традиционной, архаической социально-культурной основе (“холизм”, общинность, “соборность” и пр.). Отсюда незавершенность советской модернизации, ее частичный характер, отсутствие внутренних механизмов саморазвития, что в конце концов привело ее к глубокому кризису.

Так, экономическая модернизация превратила страну из аграрной в индустриальную, но одновременно блокировала основные институты индустриального общества — частную собственность и рынок. Урбанизация переместила десятки миллионов людей из деревни в города, но создала “бурги без буржуа”, без носителей современного городского общества — средних слоев. Демографическая и семейная модернизация при всех достигнутых изменениях не дошла до главного — принципа свободы, индивидуального выбора во всем, что касается личной жизни человека. Политическая модернизация повысила вертикальную социальную мобильность, но создала не демократические механизмы власти, а, напротив, вариант политического тоталитаризма. Наконец, культурная модернизация хотя и обеспечила высокий рост образования, приобщение к техническим и научным знаниям, но “не привела к вытеснению средневековой холистской культурной парадигмы современной индивидуалистской, породила Homo soveticus — промежуточный тип личности, сочетающий в себе черты современности и традиционной “соборности”” (с. 418).

В целом основное противоречие советской модернизации, на мой взгляд, указано верно. Тем не менее некоторые аспекты авторской позиции вызывают критические комментарии. Начать с того, что сам термин “консервативная модернизация” выводится А. Вишневским из европейского идейного контекста 20-х гг. Тогда подобные идеи развивались в Германии (О. Шпенглер, А. Меллер ван ден Брук), им симпатизировал Гитлер. Параллельно или в определенном взаимодействии схожие идейные тенденции имели место в России (большевики, евразийцы).

Наверное, можно отыскать какие-то общие элементы у большевиков, Меллера ван ден Брука и даже Гитлера и Муссолини. Но все-таки большевизм вырос из иной, социалистической традиции в широком смысле слова — европейской (марксизм) и российской (народничество и пр.). Поэтому “привязка” большевизма к маргинальному идейному течению в Пруссии 20-х гг., как мне представляется, сужает исследовательскую перспективу.

Далее, как мне представляется, сам термин “консервативная модернизация” дает не слишком много. Модернизация, то есть переход от традиционного (архаического) общества к современному, всегда предполагает — в той или иной степени — синтез новых и традиционных ценностей и структур. Скажем, модернизация в Японии включала использование различных национальных традиций (семейные и корпоративные отношения, конфуцианские ценности и пр.). Вопрос в том, как в каждом конкретном случае это происходит и в каком смысле можно говорить здесь о консерватизме.

На этом фоне социалистическое общество в СССР обладает значительным своеобразием. Советская власть не только и не столько воспроизводила или реанимировала традиционные, архаические ценности и структуры (колхоз, например, отнюдь не равнозначен былой общине, а советское предприятие — “артели”), сколько разрушало их — религию и церковь, сословные различия и пр. Можно сказать, что процесс люмпенизации, социально-культурного “обескоренения” в России, о котором шла речь выше, значительно усилился в советские времена. Ибо в ходе коллективизации, индустриализации, массовых репрессий 20—30-х гг. происходило грандиозное “перелопачивание” социума, перемещение громадных масс людей, что приводило, по удачному выражению американского историка М. Левина, к формированию “песчаноподобного” общества (quicksand society). Но тогда возникала проблема социально-культурной интеграции, и власть пыталась ее решать на путях создания новой “социалистической цивилизации”, новой исторической общности “советского народа”, “морального кодекса строителя коммунизма” и пр., что, как известно, не удалось. В целом, на мой взгляд, многие беды советского социализма состоят не в том, что он держался за традиционные ценности (как раз многие национальные традиции были необдуманно преданы разрушению и забвению), а в том, что он не смог достигнуть плодотворного синтеза традиционных и современных элементов, что определяет успех любого национального варианта модернизации.

Еще одно соображение — о методологии, которая в работе А. Вишневского выглядит более прямолинейной, чем у Б.Н. Миронова. Процессы модернизации в России и СССР без всяких оговорок сопоставляются с западными аналогами, причем с их либеральной разновидностью. Скажем, индивидуализм, laisser faire, невмешательство государства в экономику, открытость мировому рынку — это хорошо, а коллективные формы хозяйства, государственное регулирование, протекционизм и т.п. — это “анахронизм”, реанимация старомосковских порядков. Правда, критикуются еще и “старопрусские” порядки, которым подражали Ленин и большевики. Так или иначе, берется некий внешний критерий при отсутствии внутреннего.

Но дело в том, что либеральная разновидность капитализма существовала далеко не везде и не всегда. Современный немецкий ученый Дитер Сенгаас выделяет шесть моделей запоздалой модернизации или попыток преодоления периферийности (в том числе социалистическую — в СССР и других странах). И почти во всех моделях отмечается значительная роль государства, включавшая протекционистские меры по защите национальных экономических интересов. Этой линии долгое время придерживались многие европейские государства, отставшие в своем развитии по сравнению с Англией, а также Россия, позднее Индия, Бразилия, Китай и т.д.8 Суть такой политики состояла в развитии конкурентоспособной промышленности на базе развертывания внутреннего рынка, а затем уже, по достижении этих целей, выходе во внешнее экономическое пространство. Другое дело, что в СССР произошло быстрое отклонение от рыночных ориентиров. Но и советский опыт 20-х гг. (так же как и позднее, в 80—90-е гг., китайский) не свидетельствует о принципиальной несовместимости социализма с рыночной экономикой.

Теперь об отклонении от рыночных принципов, о свертывании нэпа, последующей коллективизации и форсированной индустриализации. А. Вишневский объясняет это консервативно-модернизаторской настроенностью новой власти (“техническое продвижение было куплено ценой консервирования социальной архаики”), а также ее “амбициозностью” — власть “намеревалась стремительно вывести Россию в число передовых промышленных стран и доказать тем самым превосходство нового строя перед старым, который с этой задачей не справился” (с. 43, 42). Вряд ли такой подход может удовлетворить полностью. Ибо остается трудный вопрос: мог ли СССР без форсированного индустриального рывка, осуществленного в 30-е гг. с помощью суровых насильственных мер, отстоять национальную независимость в последующей мировой войне, вероятность которой ощущалась многими, в том числе и советскими лидерами за десятилетие до того? Аргумент, что если бы советский режим был более либеральным, то Запад гораздо раньше объединился бы с ним в пресечении фашистской опасности, не выглядит реалистичным — ведущие европейские державы тогда были проникнуты “мюнхенской” психологией, стремлением повернуть Гитлера на Восток. Честно говоря, на этот вопрос у меня нет ответа.

Этот вопрос подводит нас и к более общей оценке социалистического периода в целом. Нет никакого сомнения, что любой может найти в нем и негативные стороны, и трагические ошибки, и прямые преступления (тоталитарная политическая система, массовые репрессии, ГУЛАГ, депортации целых народов и т.д.). Но было ли только это ? Когда я думаю об этом, я вспоминаю дневник своего отца, найденный после его смерти. Отец был из семьи мелкого рыбопромышленника, за это его исключили из Томского университета, и он приехал в другой город начинать все сначала. В 30-х гг. он работал на заводе комбайнов, и его дневник заполнен описанием бесконечных трудовых вахт, производственных собраний, освоения новой техники и пр. И так думали и жили миллионы. Можно, конечно, сказать, что они не понимали, что происходит, что они были оболванены пропагандой. Но тогда пропадет восприятие исторической масштабности той эпохи, присутствовавшего в ней — не только в газетах! — феномена массового творчества, некоего социального эксперимента. Еще на заре советской власти это феномен уловил такой в общем-то неблизкий социализму писатель, как М.М. Пришвин, записавший в 1918 г. в дневнике: “...в душе русского человека сейчас совершается творчество мира, и всюду, где собирается теперь кучка людей и затевается общий разговор, показывается человек, который называет другого не официальным словом товарищ, а брат”9.

Конечно, нельзя сказать, что А. Вишневский стремится рисовать все в черном цвете. Какие-то достижения социализма он признает — индустриальный прогресс, рост городов, развитие науки, системы социального обслуживания и тому подобное. Более того, сам тип “консервативной модернизации” в СССР представляется ему в значительной мере “неизбежным” (с. 48). Но эта тенденция объективного анализа перемежается с другими, негативными оценками социализма как “утопического, тупикового” пути (с. 29). При этом порой негативные реплики следуют, что называется, не по делу.

Скажем, в разделе о Второй мировой войне мы читаем следующее о внешней политике Сталина: “Узколобый семинарист, опьяненный своими успехами в аппаратных кремлевских играх, он думал, что легко переиграет искушенных британских и прочих западных политиков. Они же искусно подталкивали его в мышеловку, которая и захлопнулась 22 июня 1941 года” (с. 384). Вряд ли Рузвельт или Черчилль, имевшие дело со Сталиным, согласились бы с такой уничижительной его характеристикой. И потом: “искушенные” западные лидеры не только не предотвратили первый удар Гитлера на себя, но своей недальновидной соглашательской политикой прямо способствовали этому.

Спорные оценки содержатся в разделе “Агония империи”. Автор выступает против “мифологии российского колониализма”, которая наделяет его “чертами особой терпимости, гуманности по отношению к присоединяемым народам”, и полагает, что в национальной политике дореволюционной России “колониальное начало <...> резко преобладало” (с. 246, 247). В доказательство приводятся не столько факты, сколько цитаты из М.П. Драгоманова, Н.Я. Данилевского и других авторов. Факты же — сошлюсь на ту же книгу Б.Н. Миронова — говорят о том, что у Российской империи действительно имелась своя специфика, заключавшаяся в сравнительно мягком отношении к колонизуемым или завоеванным окраинам: им предоставлялась относительная автономия, допускались налоговые льготы, аборигенные элиты приобретали дворянский статус и т.п. (Т. 1 . С. 30—36). Отсюда не следует, что имперская политика в России представляла собой какую-то идиллию, в ней имели место разные тенденции и разные периоды, но превращать ее в классический колониализм тоже не стоит.

Похоже, что и сам А. Вишневский понимает это. Во всяком случае, он признает, что метрополию как в российской, так и в советской империи “невозможно выделить по чисто территориальному признаку”, что “чрезмерной эксплуатации колоний” не было и т.п. И тем не менее говорится, что и в советское время “колониальный тип развития “национальных окраин” не был преодолен” (с. 278). Это противоречие можно расценить лишь как дань той же мифологии, только негативной.

Эта негативная мифология (восприятие советского социализма как некоего тупика, анахронизма, попятного движения и пр.) дает себя знать в книге А. Вишневского и в оценках принципов и институтов социально-экономической политики в СССР. Например, деятельность плановых органов характеризуется как “распространение на всю экономику принципов планирования “в натуре”, уместных разве что в крестьянском хозяйстве допромышленной эпохи” (с. 208). Однако неправомерно, на мой взгляд, сводить социально-экономический механизм, действовавший в советский период, только к архаике. В процессе социалистической модернизации был найден также и ряд эффективных для своего времени методов и решений. Среди них — быстрое развертывание системы массового образования, повысившего роль “человеческого фактора” в производстве; раннее использование передовых конвейерных технологий; оригинальная методика планирования и межотраслевых балансов, разработанных ЦСУ СССР еще в 1923—1924 гг.; двухканальная система денежного обращения (наличные и безналичные деньги), что позволяло разделить рынки потребительских и инвестиционных товаров, контролировать инфляционные процессы и минимизировать трансакционные издержки, и др. Эти достижения сейчас начинают признаваться в научной литературе10, и без них был бы невозможен дальнейший этап модернизации в России, далеко продвинувшейся по сравнению с дореволюционными временами.

Другое дело, что существовали негативные стороны советской модернизации, приведшие ее в конце концов к кризису (недооценка рыночных факторов, чрезмерная централизация руководства экономикой, злоупотребление административными методами, милитаризация народного хозяйства, антидемократическая политическая структура). Советская система безусловно нуждалась в реформировании. Однако последнее вовсе не равнозначно деструкции. Нормальное реформирование заключается в том, чтобы, используя жизнеспособные элементы прежних структур, вместе с тем создавать новое качество. Это особенно явно в случае трансформации таких систем, как советская, относительно цельной и складывавшейся десятилетиями, — ее форсированная ломка была чревата болезненными процессами и контрпродуктивными результатами. Впрочем, этот сюжет уже выходит за рамки книги А. Вишневского.

Заканчивая разговор о его работе, хочу сказать следующее. Может быть, сейчас еще трудно создать полноценное объективное исследование о нашем социализме — слишком близко то время, не утихли еще страсти вокруг него. Но в любом случае социализм в СССР может быть понят как часть общей истории социалистической мысли и социалистических преобразований. А история эта началась не вчера и закончится не завтра. Социализм на раннеиндустриальной стадии, рабочее движение, марксизм, европейская социал-демократия, опыт социализма у власти в незападных странах, роль социализма в истории модернизации, наконец, постоянное взаимодействие (и противоборство) социализма с тем, что мы называем капитализмом (или либеральными обществами), — только в такой, по сути, общемировой перспективе может быть понят социализм “в одной отдельно взятой стране”. Кстати, в своей книге А. Вишневский пишет о возможности диалога между “социалистами” и “либералами” (с. 77). Несмотря на все высказанные несогласия, его труд можно расценить как серьезный вклад в осмысление социалистического прошлого.

“Оглянись без гнева” — так озаглавил заключение к своей книге А. Вишневский. Гнева, действительно, удалось избежать, но скепсиса и раздражения еще достаточно. Лучше всего, по-видимому, понимать прошлое. В рассмотренных трудах (особенно в книге Б.Н. Миронова) такое понимание все более вырисовывается. И это можно оценить как хороший залог на будущее.

 





Версия для печати