Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: НЛО 1999, 36

“Космополиты”


ИЗ ИСТОРИИ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ

ФИЛОЛОГИИ

К. Азадовский, Б. Егоров

“Космополиты”

А мы не описали эти годы,
карандаши лениво подымая.
Они полузабыты, словно готы,
они непонимаемы, как майя.

Конец сороковых неведом людям,
как, скажем, век девятый и восьмой,
как, скажем, век одиннадцатый. Будем
описывать тот странный, непростой
конец сороковых — сорок девятый,
сорок седьмой, сорок восьмой.
Борис Слуцкий1

Об этом заговорили в начале перестройки. В советское время — упорно молчали. Не потому, что забыли. А потому, что боялись. Или стыдились. В середине 1980-х годов участники и свидетели (во всяком случае, многие) еще были живы; некоторые здравствуют и по сей день. Они знали и помнили, но не могли или не хотели сказать. Не удивительно: то, что произошло тогда, принадлежит к позорнейшим страницам советской истории (а в ней и без того довольно позора!). “Антикосмополитические” кампании на рубеже 1940—1950-х годов обернулись воистину национальной — одной из многих! — трагедией, последствия которой до сих пор не вполне осознаны ни в России, ни тем более за ее пределами.

Что же происходило? И почему?

Авторы впервые затронули эти вопросы в конце 1980-х годов. На фоне многочисленных перестроечных публикаций того времени, обнажавших острейшие, но долго и тщательно утаиваемые проблемы, казалось уместным напомнить о драматических событиях 1949 года на филологическом факультете Ленинградского университета. Наша работа, опубликованная в журнале “Звезда”2, вызвала тогда определенный резонанс. Редакция получила немало писем. Популярная в то время телепрограмма “Пятое колесо” показала созданный ею фильм под названием “Разгром” (режиссер В.С. Фиалковский). Открылись новые факты, имеющие отношение к событиям 1949 года; уточнились подробности и детали. Одновременно выяснилось, что проблематика, связанная с “космополитизмом”, не принадлежит только нашему печальному прошлому. Уже во второй половине 1980-х годов в России начали возрождаться шовинистические и антисемитские тенденции, оформившиеся в недрах тех памятных кампаний 1940-х годов. Уроков истории оказалось недостаточно. Все это побудило авторов вернуться к работе, начатой более десяти лет тому назад.

Речь ниже пойдет главным образом о филологии. События, разыгравшиеся в 1948—1949 годах на филфаке ЛГУ, всего драматичней сказались в судьбе четырех всемирно известных ленинградских ученых-филологов: М.К. Азадовского (1888—1954), Г.А. Гуковского (1902—1950), В.М. Жирмунского (1891—1971) и Б.М. Эйхенбаума (1886—1959). Впрочем, история каждого из четырех — лишь отражение нашей большой Истории, о которой тоже следует вспомнить.

* * *

Великая Отечественная война, завершившаяся поражением германского фашизма, имела и свою оборотную сторону, весьма тревожившую кремлевскую власть: советские офицеры и солдаты, тесня немецкие армии, прошли чуть ли не половину западноевропейских стран, от Норвегии до Австрии, куда ранее никто из наших рядовых граждан, естественно, не допускался, и смогли воочию убедиться, что народы при капиталистическом укладе живут значительно вольготнее и зажиточнее, чем наш народ — при “социалистическом”. По армии поползли слухи, что и у нас, мол, скоро появятся частные хозяйства, будут распущены колхозы и т.п. (возможно, такие слухи не пресекались намеренно — для поднятия боевого духа). Многие возвращались домой, глубоко проникнутые этими настроениями. А другие (и не только в армии) искренне верили, что наступит дружба со странами-союзниками, и связывали с этим свои планы на будущее. Несмотря на особые отделы, смерши, политнадзор и др., люди чувствовали себя в 1945-1946 годах гораздо свободнее, чем в довоенное время. “...Предвестие свободы, — писал Борис Пастернак в заключительных строках эпилога к роману “Доктор Живаго”, — носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание”3.

Отдаленную аналогию можно видеть в идеях и чувствах русских солдат, вернувшихся домой после победоносной войны с Наполеоном в 1812—1815 гг. и также мечтавших об отмене крепостного права и прочих “льготах” — из этих настроений выросло, как известно, декабристское движение. Но в советской действительности, увы! декабризма не получилось. Во-первых, власть была слишком сильна и деспотична и хорошо научилась уже в предшествующие годы изничтожать на корню любое вольномыслие. С другой стороны, советское руководство не могло не знать, насколько “распустилась” победоносная армия, побывав за рубежами отечества (не исключено, что кому-то “сведущему” уже тогда приходила в голову аналогия с первой Отечественной). Нужно было срочно принимать меры, и притом крутые. И вот разом, будто по взмаху палочки невидимого дирижера, энергично заработала советская пропагандистская машина: война, закончившаяся извне, продолжилась на других фронтах (внутренних) — идеологическом и политическом.

Конкретная доктрина, то бишь “партийная линия”, возобладавшая в советской политике сразу же после 1945 года, сводилась, собственно, к двум, тесно связанным между собой элементам: огульное отрицание “буржуазного” Запада и назойливое выпячивание всего национального, “русского”.

Последний аспект таил в себе известную коварность. Советские люди, победившие сильного и грозного врага, могли и должны были в самом деле испытывать законное чувство национальное гордости, которое, как правило, вовсе не сочеталось с презрением к другим народам; Сталин же со своей кликой, действуя по старому рецепту “разделяй и властвуй”, начал играть на этих настроениях: выпячивать “русский народ”, ставить его на пьедестал и возвышать над другими нациями в СССР, не говоря уже о зарубежье.

Придет время, и историки доказательно воссоздадут картину того, как основополагающий, то есть классово-интернациональный, принцип советской идеологии (“пролетарский интернационализм”!) стал подменяться (сперва осторожно, затем все явственней) другим и противоположным принципом — национальным. Еще задолго до войны, по крайней мере, в конце двадцатых — начале тридцатых годов, Сталин понял, что национальные проблемы отнюдь не отменяются растущей классовой борьбой. Он понял также, что на категориях типа “народ” и “нация” можно строить далеко идущие программы и кампании, с успехом используя в политической игре национальные пристрастия и предрассудки. Конечно, как у всякого беспринципного политика, у Сталина не было особой последовательности. Изощренный “специалист” по национальным вопросам, он вполне мог — походя и безграмотно — употребить в 1921 году такое (вошедшее затем в оборот) выражение, как “армяно-татарская резня”4; мог, с другой стороны, приказать в конце Великой Отечественной войны, чтобы “Правда” обругала Эренбурга за смешение фашистов с немецкой нацией5, хотя в тяжелые годы войны не один Эренбург, но и другие публицисты, увы, беспрепятственно позволяли себе подобные обобщения.

В целом же Сталин явно был сторонником общенационального и общесоюзного в противовес классовому и групповому. Эту его ориентацию подтверждает ряд целенаправленных акций: постановление ВКП(б) от 23 апреля 1932 года “О перестройке литературно-художественных организаций”, повлекшее за собой ликвидацию всех групп и создание единого Союза Писателей; крупномасштабное празднование юбилеев Пушкина (1937), Руставели (1937), Шевченко (1939) — с подчеркиванием всякий раз общенационального и даже мирового значения этих классиков; резкая печатная критика Демьяна Бедного в 1936 году за либретто к опере “Богатыри”, где в иронически-издевательском виде были представлены герои русского фольклора; разгром в 1930-х годах школы М.Н. Покровского, который рассматривал русскую историю “с классовых позиций” (в сущности — с псевдоклассовых, не без вульгарных издержек и без учета прогрессивной роли дореволюционной России). В этом же ряду — послевоенные работы самого Сталина, в которых подчеркивается общенациональный характер языка в противоположность прежним (“марристским”) представлениям о классовой его сущности.

Вероятно, в этих мероприятиях можно обнаружить и рациональное зерно: вульгарно-социологическое, “рапповское” преувеличение классовых критериев и пренебрежение национальной спецификой, недооценка вообще всего национального, объявленного пережитком “проклятого прошлого”, — все это, безусловно, нуждалось в существенных коррективах. Другое дело, что и национальные категории нужны были Сталину лишь как пропагандистские лозунги в политической борьбе. Во время Отечественной войны он в открытую заигрывает с русским народом, демонстрируя свой “патриотизм”, скорее, “русский”, нежели классово-советский, что не мешает ему совершенно варварски относиться к другим народам, лишая их самостоятельности, исконных территорий и т.п.

В постановлении ЦК ВКП(б) от 10 февраля 1948 года “Об опере “Великая дружба” В. Мурадели” было заявлено (конечно, с подсказки Сталина — кто другой решился бы на такие страшные и, по сути, абсолютно антимарксистские слова): “Из оперы создается неверное представление, будто такие кавказские народы, как грузины и осетины, находились в ту эпоху во вражде с русским народом, что является исторически фальшивым, так как помехой для установления дружбы народов в тот период на Северном Кавказе <т.е. в период борьбы за утверждение советской власти: 1918—1920> являлись ингуши и чеченцы”6. Вот так, ни больше ни меньше: целые народы объявлялись врагами русского народа! (Не здесь ли следует искать отдаленных, но вполне конкретных причин и последней чеченской войны?!)

Апеллируя к возросшему национальному самосознанию русского народа, только что победившего — вместе с союзниками! — могучего противника в Отечественной войне, Сталин пытался имперскими способами подавить национальное чувство других народов, словно приписав их, приставив к “старшему брату”. Национальные традиции, заветы предков, патриотизм — все это оказывалось как бы прерогативой русского народа, а малейшие попытки представителей других наций заявить о любви к своему народу и своей истории расценивались как “буржуазный национализм” (целый шквал брани и клеветы обрушился позднее, в 1951 году, на украинского поэта В. Сосюру за его стихотворение “Люби Украину”).

Понятие “патриотизма” становится, так сказать, ключевым в новой идеологической доктрине. Наполненное в годы войны ясным смыслом и конкретной направленностью, оно подвергается после 1945 года существенному переосмыслению: слово “патриот” все более сближается со словом “русский”. Людей нерусской национальности начинают открыто упрекать в недостатке любви к “социалистической родине”. При этом назойливое выпячивание всего русского, и прежде всего “русского патриотизма”, сочетается с высокомерно-огульным отрицанием любых достижений “буржуазного Запада”.

Наступление на “антипатриотов”, якобы низкопоклонствующих7 перед Западом и буржуазной культурой, — отличительная черта всех идеологических кампаний 1946—1953 годов, коим начало было положено в августе 1946 г. известным постановлением ЦК ВКП(б) о журналах “Звезда” и “Ленинград”: дух этого документа, как и достопамятного доклада А.А. Жданова, определил собой идеологический климат в стране вплоть до середины 1950-х годов. За ним последовали другие постановления: о репертуаре драматических театров (август 1946 г.), о кинофильме “Большая жизнь” (сентябрь 1946 г.) и ряд других.

Вслед за постановлениями 1946 года стали — по указке сверху — разворачиваться “патриотические” кампании, в которых решительно осуждалось все, что культивировало “несвойственный советским людям” дух низкопоклонства перед буржуазной культурой. На встрече Сталина, Молотова и Жданова с руководством Союза Писателей СССР (А. Фадеев, Б. Горбатов, К. Симонов) 14 мая 1947 г. в Кремле, где речь шла главным образом о “советском патриотизме”, писателям дали прочесть документ, составленный по проекту Сталина и содержавший требование начать борьбу с “духом самоуничижения у многих наших интеллигентов” (дело профессоров Н.Г. Клюева и Г.И. Роскина). “Появление этого письма в печати, — вспоминает Симонов, — было началом той борьбы с самоуничижением, самоощущением не стопроцентности, с неоправданным преклонением перед заграничной культурой, о которой Сталин сказал, что в эту точку надо долбить много лет”8. Излишне говорить, что творческая интеллигенция, будучи духовно свободной, и не думала “самоуничижаться” и преклоняться перед кем бы то ни было. Однако Сталину нужны были “громоотводы” для массового сознания и поводы для репрессий; за лозунгами о “патриотизме” и “низкопоклонстве” стояли конкретные политические задачи.

Эта “новая идеологическая политика” подготовлялась и была провозглашена уже в 1946—1947 годах. Выступая 6 ноября 1947 года в Большом театре на торжественном заседании Моссовета, посвященном 30-летию Октября, В.М. Молотов говорил о том, что “советские люди проникнуты решительным стремлением скорее покончить с этими пережитками прошлого, развернуть беспощадную критику всех и всяких проявлений низкопоклонства и раболепия перед Западом и его капиталистической культурой” 9.

И вот почти каждую область науки и культуры захватывают — волна за волной — грандиозные кампании по борьбе с низкопоклонством, антипатриотизмом (позднее — “космополитизмом”) и, вообще, всем “нерусским”.

В романе “Жизнь и судьба” Василий Гроссман внятно сказал о том, как пресловутый “пятый пункт” советской анкеты (то есть национальность) становится после войны куда важнее, нежели пункт о социальном происхождении — определяющий в первые годы советской власти:

“Никогда до войны Штрум не думал о том, что он еврей, что мать его еврейка. <...> Никогда за время учения в Московском университете ни один студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом. Никогда до войны в институте, в Академии наук не пришлось ему слышать разговоры об этом” 10.

И в другом месте романа:

“Он <Штрум> не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта “социальное положение”, что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт анкеты с чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на соседний шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников” 11.

Разделение людей на “русских” и “нерусских”, на “патриотов” и “антипатриотов” поддерживает напряжение в обществе, усиливает подозрительность, создает образ врага. Именно это и нужно было Сталину. Ненависть к конкретному противнику, воспитанная за годы Отечественной войны, не должна была угаснуть и в годы войны “холодной”, и вот она направляется теперь, с одной стороны, против абстрактных внешних врагов (“мировой империализм”, “империалистическое окружение” и т.п.), а также — что проще! — на отдельные группы населения, а то и отдельные народы внутри страны. Тысячами отправляются в ГУЛАГ люди, подозреваемые в сотрудничестве с немцами, оказавшиеся на оккупированной территории, вернувшиеся (и даже бежавшие) из плена и т.д.; в Сибирь и Среднюю Азию выселяются ингуши, чеченцы, карачаевцы, калмыки, крымские татары; репрессии обрушиваются на жителей советской Прибалтики. Такое недвусмысленное указание на врагов внутренних преследовало двоякую цель: постоянно держать людей в состоянии напряжения и страха и, кроме того, иметь готовые объяснения для большинства народа. Дескать, в тяготах нашей послевоенной жизни виновата не “система”, не чудовищная бюрократическая машина, овладевшая всей страной, а недобитые фашисты и американские империалисты, которым помогают внутренние враги — “инородцы”. Другими словами, все зло — извне.

Чуть ли не официальный статус получает с конца 1940-х годов и антисемитизм. Проявлявшийся уже и в 1930-е годы, он расцветает махровым цветом именно в послевоенный период. Разгромленный на полях войны, фашизм побеждает в сфере идеологической (именно в этой сфере и осуществляются после 1945 года основные “мероприятия”). Сейчас уже нет сомнения в том, что к насаждению антисемитизма в нашей стране Сталин имел самое прямое отношение. Об этом свидетельствуют исторические источники12, этого не скрывает и Светлана Аллилуева, косвенно подтвердившая также причастность отца и к зверскому убийству выдающегося еврейского актера С.М. Михоэлса в Минске 13 января 1948 г.13 К. Симонов в своих записях сообщает о том, что уже после 1953 года он познакомился с “несколькими документами”, свидетельствующими о том, что “в самые последние годы жизни Сталин стоял в еврейском вопросе на точке зрения, прямо противоположной той, которую он публично высказывал”14. Один из исследователей обратил внимание на то, что Сталин в послевоенный период, по сути дела, осуществил лишь то, что восходило “к подсказанной ему еще в молодые годы “теории” Ленина — о том, что евреи не нация, что они обречены на уничтожение, на ассимиляцию”15.

При этом Сталин, склонный, как известно, к лицедейству и театральным эффектам, устраивал изредка спектакли, дабы засвидетельствовать якобы уважительное отношение советской власти к еврейской национальной культуре. Рассказывают, что в конце 1940-х годов московскому издательству “Художественная литература” (почему именно этому?!) предписано было срочно издать на иврите какую-нибудь религиозную книгу и распространить ее в синагогах страны. Предписание (“с самого верху”) было без проволочек выполнено. Возник, правда, неприятный казус, повлекший за собой снятие с поста директора издательства Котова: перепечатали фототипическим способом иудейский молитвенник 1913 года, а в предисловии, оказывается, возносилась хвала российскому царскому престолу (как раз праздновалось 300-летие Дома Романовых). Но такое внимание к еврейской религии было все-таки событием исключительным, а главное — нарочитым. В действительности же открыто, и почти официально, буйствовал антисемитизм.

Все это имело, разумеется, самые печальные последствия для нашей науки и культуры. Бюрократически-чиновничий аппарат сталинской выучки обрушился после войны на интеллигенцию с той же силой, с какой уничтожалось в 1930-е годы партийное и военное руководство страны. При этом удары наносились, как водится, по наиболее заметным (читай: талантливым) писателям, художникам и ученым. Делалось все, чтобы их сначала “разоблачить”, затем — устранить, а на их место поставить бездарных и бесцветных марионеток. В сущности, это был разгром подлинной — как потомственной, так и нового поколения — интеллигенции, начало ее перерождения и упадка.

Существовал во всем этом и момент морально-психологический, сопутствующий, собственно, любым репрессиям. Сплошная цепь карательных кампаний, начавшихся в 1946 году, должна была, согласно “великому замыслу”, внести смятение и раскол в среду творческой интеллигенции, заставить людей “перегрызться” друг с другом, запачкаться во взаимных доносительных и репрессивных акциях. В 1940-е и 1950-е годы это вполне удавалось — ведь опыт такого рода был уже накоплен в предыдущие десятилетия.

Конечно, унизить и “превратить в быдло” можно при желании кого угодно, не только интеллигенцию. Чистки партийного аппарата на местах и в центре, время от времени проводившиеся по указке Сталина и в послевоенные годы, создавали отчасти ту же самую ситуацию: благородные, смелые люди, не желавшие участвовать в кровавых и грязных играх, все равно не могли от них уклониться и становились невольными пособниками палачей. В обличительные и погромные кампании зачастую втягивались и широкие массы. Однако чаще такого рода эксперименты ставились после 1945 года именно на интеллектуальной элите. Сделать рупором “партийной линии” не безвестного пролетария, а всемирно признанного академика или писателя — такая задача была, конечно, хоть и сложней, но куда заманчивей!

* * *

Псевдопатриотический пафос, сопряженный с поношением всего иностранного, достиг высокого накала в июне 1947 года, когда — по инициативе сверху — развернулась очередная кампания в гуманитарных науках, особенно в литературоведении: ее отправным моментом была так называемая “дискуссия” об А.Н. Веселовском.

Крупнейший представитель дореволюционного литературоведения в России, уже при жизни достигший мировой известности, академик и профессор Петербургского университета Александр Николаевич Веселовский (1838—1906) вряд ли несет ответственность за те идейные баталии, которые разыгрались вокруг его имени в 40-е годы нашего века. Пытаясь построить научно обоснованную историю всеобщей литературы, А.Н. Веселовский — в духе своего времени — справедливо уделял особое внимание сюжетам и формам, встречающимся в различных национальных культурах; он исследовал, например, то общее, что свойственно литературам славянских и западноевропейских стран. Веселовского справедливо принято считать сторонником “компаративистского”, иначе, сравнительно-исторического метода, при помощи которого ученому удавалось проследить многообразные литературные взаимодействия, заимствования, скрещивания. Ничуть не умаляя заслуг ни одной из национальных культур, Веселовский стремился определить взаимосвязь традиции и новаторства, фольклора и литературы, коллективного и индивидуального творчества. Ученый во многом соприкасался с передовыми идеями своего времени (принцип историзма, мысль об обусловленности литературного процесса общественно-политическими факторами и т.д.). Не случайно наследие Веселовского получило в советское время высокую оценку со стороны крупнейших ученых-литературоведов (М.К. Азадовский, М.П. Алексеев, В.М. Жирмунский, В.Ф. Шишмарев). Торжественно проходила в 1938 г. юбилейная сессия Академии наук СССР, посвященная столетию ученого, издавались его сочинения (событием стало появление в 1940 г. его известной “Исторической поэтики” под редакцией и с обширным введением В.М. Жирмунского)16. Материалы о Веселовском продолжали появляться и в 1946—1947 годах — в преддверии новой даты (110 лет со дня рождения).

Можно предположить, что, готовя весной 1947 года очередную идеологическую кампанию, невежественные и никому неведомые чиновные лица попросту... спутали Александра Веселовского с его братом Алексеем (1843—1918), тоже академиком и литературоведом, занимавшимся сравнительной проблематикой еще более активно, нежели Александр. Уже одно название известной работы Алексея Веселовского “Западное влияние в новой русской литературе” (1-е изд. — 1883; 5-е изд. — 1916) должно было вызвать — в середине 1940-х годов — вполне понятный раздражительный импульс 17. Однако основной болезненный удар пришелся все же по Александру Веселовскому — фигуре более яркой в русской науке (да и прицепиться к нему по части “компаративизма” также не составляло при желании особого труда).

Сигнал к атаке на Веселовского был подан А.А. Фадеевым. Выступая в июне 1947 года на XI-м пленуме Правления Союза советских писателей СССР с докладом “Советская литература после постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 г. о журналах “Звезда” и “Ленинград”” (очевидно, кампания, направленная против Веселовского, рассматривалась как прямое продолжение травли Ахматовой и Зощенко), генеральный секретарь и председатель правления СП СССР поставил вопрос о “школе Веселовского”, якобы противостоящей русской революционно-демократической традиции Белинского, Чернышевского, Добролюбова и являющейся “главной прародительницей низкопоклонства перед Западом в известной части русского литературоведения в прошлом и настоящем”18.

Обратившись к трудам современных ученых, Фадеев обрушился на книгу И.М. Нусинова “Пушкин и мировая литература” (1941). Повторяя в основном то, что было им высказано в статье “Задачи литературной критики”19, Фадеев утверждал, что книга Нусинова основывается якобы на той мысли, что “свет идет с Запада, а Россия страна восточная”, что Пушкин выведен “западным европейцем”, “безнационально-всемирным”, “всечеловеческим”. (Кампания против Нусинова была открыта, собственно, еще до выступления Фадеева — в мае 1947 года20, но возмутительным оказалось, вероятно, то, что и после критики, которой он был подвергнут и в печати, и на заседаниях Ученого совета факультета языка и литературы Московского пединститута им. В.И. Ленина и кафедры литературы пединститута иностранных языков21, профессор Нусинов не пожелал признать свое “непартийное поведение”, а также допущенное им “искажение светлого облика великого русского поэта”22.

Резкой критике подверг Фадеев и академика В.Ф. Шишмарева (в то время — директора Института мировой литературы) в связи с его недавней работой о Веселовском23. В заключение же Фадеев призвал Академию наук и Министерство высшего образования СССР “поинтересоваться тем, что у нас в Институте мировой литературы им. Горького и в Московском, и Ленинградском университетах возглавляют все дела литературного образования молодежи попугаи Веселовского, его слепые апологеты”24.

В прениях по докладу Фадеева следует выделить выступление М.С. Шагинян, для которой, по ее признанию, огромное значение имело сказанное “о нашем литературоведении”. Развивая “глубокий” тезис Фадеева “о значении двенадцатого года для творчества Пушкина”, маститая очеркистка обрушилась на... вступительную статью Г.А. Гуковского к первому тому Полного собрания сочинений И.А. Крылова (1935). Произвольно выдернув несколько цитат (“Крылов казенно-шовинистичен, если это надо...” и т.п.), Шагинян патетически восклицала с трибуны Пленума: “Это чудовищно! Захватническая война Наполеона отождествляется с революцией. Подвиг всего русского народа, вставшего на защиту родной земли, объявляется походом феодалов против революции. Басни Крылова, такие, как “Волк на псарне”, сразу вошедшие в народ, обратившиеся в пословицы, в народные поговорки, объявлены казенной шовинистической агитацией. <...> Вот вам образчик вреднейшего влияния западнической школы в нашей филологии, о которой очень правильно говорил А. Фадеев в своем докладе”25.

Призыв Фадеева был подхвачен и другими критиками, коим с готовностью предоставил свои страницы, в первую очередь, возглавляемый Ф.И. Панферовым журнал “Октябрь”. Яростней других обрушился на Веселовского и его “апологетов” известный в то время критик и литературовед В.Я. Кирпотин. В сентябрьском номере “Октября” он выступил со статьей под названием “Об отношении русской литературы и русской критики к капиталистическому Западу”. Подчеркивая значение русского реализма XIX века, который, по его словам, был “самым смелым, самым последовательным, самым идейным реализмом”, Кирпотин с гневом ополчался на тех, которые “камень по камню норовили растащить все здание русской литературы <...> отдавали наше наследие, необыкновенно оригинальное по своим задачам и формам, иностранцам”. Что касается самого Веселовского, то основным его грехом Кирпотин объявил “безудержный компаративизм” в сочетании с “дурным историзмом”26.

Подлинная “дискуссия” о Веселовском развернулась в 12-м номере того же журнала, где выступили с погромными статьями И. Дмитраков и М. Кузнецов (“Александр Веселовский и его последователи”) и Н. Глаголев (“К вопросу о концепции А.Н. Веселовского”). Впрочем, слово, как ни удивительно, дано было и “апологетам”. Так, В.Ф. Шишмарев, открыто противопоставляя свое мнение и Фадееву, и Кирпотину, назвал попытку превратить Веселовского в “низкопоклонника” “научным заблуждением” и даже “политической ошибкой”. (...)

Полный текст читайте в № 36



Версия для печати